Текст книги "Белое сердце"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Но случилось непредвиденное (хотя потом размышляя над этим, я понял, что ничего непредвиденного в этом не было). Вернувшись с ужина около двенадцати, я, перед тем, как пойти спать (я всегда так делаю, когда я дома один), включил телевизор и начал переключать каналы, чтобы узнать, что нового произошло в мире за время моего отсутствия. Через несколько минут я услышал, как входная дверь, которую я не закрыл на задвижку, снова открылась – это вошла Берта. Она не бросила ключ в сумку, а продолжала держать его в руке. Хромала она меньше, чем обычно, или более тщательно, чем всегда, скрывала хромоту. Плащ ее был расстегнут, и я заметил, что на ней было не то платье, которое я видел, когда мы расстались. Кто знает, сколько еще раз она переоделась после моего ухода? Это платье тоже было красивым и провоцирующим, а выражение лица Берты говорило о том, что она очень спешила (а может быть, была испугана, или расстроена, или просто устала).
– Хорошо, что ты еще не спишь, – сказала она.
– Я только что пришел. Что случилось?
– Билл внизу. Он не хочет, чтобы мы шли в его отель, он даже не признался мне, что живет в отеле, он не хочет вести меня к себе, предпочитает прийти сюда. Я ему сказала, что у меня на несколько дней остановился мой знакомый, а он говорит, что ему не нужны свидетели. Это же нормально, правда? Что нам делать?
Она тактично употребила форму множественного числа, хотя в данном случае это «мы» могло относиться не ко мне и к ней, а к ней и к Биллу, который сейчас ждал внизу, или ко всем троим вместе.
– То же самое, что мы делали в студенческие времена, – сказал я, вставая. Я тоже употребил форму множественного числа, но это «мы» относилось только к нам с Бертой. – Пойду погуляю.
Она была уверена в таком исходе, она ждала именно этого. Она не протестовала.
– Это ненадолго, – сказала Берта. – Час-полтора. На Четвертой улице, совсем недалеко, есть закусочная, она работает круглосуточно. Ты сразу ее увидишь, она огромная. Да еще и не так поздно, еще почти везде открыто. Ты не обидишься?
– Нет, конечно нет. Я уйду на столько, на сколько нужно. Может быть, лучше на три часа?
– Это слишком. Давай сделаем так: я оставлю свет в этой комнате – это окно хорошо видно с улицы. Когда он уйдет, я выключу свет. Ты снизу увидишь, что в окне темно, и поднимешься. Хорошо?
– Конечно, – сказал я. – А если он захочет остаться на всю ночь?
– Уверена, что нет. – И добавила материнским тоном: – Возьми что-нибудь почитать.
– Куплю завтрашнюю газету. Где он? Учти, что он меня видел, если мы с ним сейчас столкнемся – дело плохо.
Берта подошла к окну, я последовал за ней. Она посмотрела налево, потом направо и разглядела «Билла» справа.
– Вон он, – показала она пальцем.
Моя грудь касалась ее спины. Берта дышала тяжело – от спешки или от усталости, или от страха.
Небо было красноватым и облачным, но дождя не обещало. Я тоже увидел фигуру Билла – он стоял спиной, достаточно далеко от нашего подъезда, далеко и от света ближайшего к дому Берты фонаря (Берта живет на третьем этаже, живет не на проспекте с небоскребами, а на тихой улице с невысокими домами). -Не волнуйся, – сказала она. – Мы спустимся вместе, я предупрежу его. Он больше всех заинтересован в том, чтобы его никто не видел. Ты просто поверни налево, как только выйдешь из подъезда. Он не оглянется, пока я ему не скажу. Ты правда на меня не обижаешься? – И Берта погладила меня по щеке. Она была нежна, как бывают нежны женщины, у которых появляется надежда, даже если ей не суждено длиться долго, даже если она уже умирает.
Я вышел и некоторое время бродил по улицам. Заходил в магазины, открытые до сих пор (в этом городе все всегда открыто). Берта на этот раз повела себя как все испанки, – может быть, потому, что ее ждал один, а она разговаривала с другим. В корейской лавочке я купил толстый воскресный выпуск «Нью-Йорк Тайме» и молоко (дома кончилось). Зашел в магазин, где продаются диски, и купил пластинку (компакт-диска не было, была только большая черная пластинка) – музыку к одному старому фильму. Была суббота, на улицах было много людей. Я видел токсикоманов и будущих преступников. Зашел в ночной книжный магазин и купил японскую книжку под названием «House of the Sleeping Beauties» [10]10
«Дом спящих красавиц» (англ.).
[Закрыть]– так звучало название по-английски. Название мне не понравилось, но книгу я купил именно из-за него. У меня были полные руки покупок, я сложил все в пластиковый пакет из-под пластинки – он был самый большой, а остальные пакеты выбросил: бумажные пакеты, которые мне дали в корейской лавочке, были без ручек. Это неудобные пакеты: они занимают руки, лучше сказать, руки заняты ими, как бывают заняты руки мужчины в первую брачную ночь, и руки женщины, для которой в эту ночь все как в первый раз (о котором так легко забывают, если за ним не следует второй, а еще лучше – третий и четвертый). Это была брачная ночь «Билла» и Берты, она длилась, пока я бродил по улицам, что называется, убивая время. Я увидел закусочную, о которой говорила Берта, собственно, я шел в ее направлении, даже не отдавая себе в этом отчета, только потому, что Берта мне о ней сказала. Я не зашел туда – приберег на потом: в отличие от других мест, эта закусочная открыта круглосуточно, она еще могла мне пригодиться. Над проспектами уже не было видно неба – слишком много огней и слишком много высоких зданий, но я знал, что оно было облачным и красным, и дождя уже не будет. Я ходил, не слишком удаляясь от дома, а время шло, – когда убиваешь время, начинаешь его по-особому ощущать: каждая секунда кажется не похожей на другие и становится материальной, становится похожей на камешки, которые падают с ладони на землю, как песок в песочных часах. Время делается шероховатым и движется все медленнее, кажется, то, что происходит в эту минуту, случилось уже давно, мы словно заново переживаем собственное прошлое. А для Берты и Гильермо все сейчас было не так. Для них все было предрешено уже с первого письма, все было согласовано, оставалась последняя формальность: ужин, который был им необходим, чтобы поговорить о пустяках (делая вид, что этот разговор для них важен), пошутить, посмотреть на губы, налить вина, показать хорошие манеры, зажечь сигарету, посмеяться (иногда смех – это прелюдия к поцелую и выражение желания). Потом, когда наступает время поцелуя и удовлетворения желания, смех смолкает: люди обычно не смеются, когда целуются, и почти никогда не смеются, когда лежат обнявшись и не видят губ друг друга. Они становятся серьезными, даже если до этого момента, приближаясь к нему шаг за шагом – ожидание, опоздание, встреча, долгий разговор, паузы, вздох – они смеялись, не переставая. В эти минуты смолкает смех, смолкают голоса, если что и можно услышать, то только гласные звуки или междометия – переводить здесь было бы нечего.
К половине третьего я наконец немного проголодался: после ужина прошло уже много времени. Я вернулся к круглосуточно работающей закусочной, заказал сэндвич и пиво, раскрыл толстую «Нью-Йорк Тайме», прочитал колонки международных и спортивных новостей. Убивать время становилось все трудней. Я не хотел возвращаться, пока не пройдут три часа, обещанные мною Берте. Хотя, кто знает, может быть, «Билл» уже ушел, может быть, уже прошло время смеяться и быть серьезными: когда все согласовано, исполнение плана не требует много времени, с этим обычно не тянут, мужчины торопятся уйти, их вдруг начинает раздражать разобранная постель, и простыни, и пятна – остатки и следы, – неидеальное тело, которое теперь они разглядывают гораздо более придирчиво, хотя и не хотят уже на него смотреть (раньше они его только обнимали, а теперь оно кажется им чужим), – сколько раз уже видели мы в кино и читали в книгах о женщинах, покинутых на ложе (мужчины никогда не остаются в таком положении, разве что они мертвы, как Олоферн) – ненужный трофей. Может быть, Берта уже одна и ждет моего возвращения? Может быть, даже с нетерпением ждет, чтобы я вернулся и дружески положил ей руку на плечо и она бы больше не чувствовала себя ненужной? Я расплатился, вышел на улицу и, все еще не торопясь, направился к дому. Людей на улице было уже мало: здесь не гуляют ночь напролет, как в Мадриде. Здесь, в Нью-Йорке, ночь с субботы на воскресенье – это просто кошмар: людей не увидишь – только такси. Было двадцать минут четвертого, когда я оказался на том месте, где «Билл» ждал, пока я уйду, достаточно далеко от подъезда, достаточно далеко от ближайшего к дому Берты фонаря. На всю улицу было всего несколько фонарей: городские власти экономят электричество на улицах, чтобы транжирить его на проспектах. С того места, где я стоял, окно гостиной было видно плохо. Я сделал несколько шагов – так, третий этаж – встал напротив окон и увидел свет: «Билл» еще не ушел, он все еще был там, Берта еще не стала для него чужой. Но я не двинулся с места, я решил остаться: было уже слишком поздно искать гостиницу, надо было раньше сообразить, возвращаться в корейскую закусочную мне было лень, другие места почти все уже были закрыты, да и есть мне не хотелось, только немного хотелось пить, а еще я устал ходить и смотреть на часы. Я вспомнил Джека Леммона в том фильме семидесятых годов, где он никак не может войти в свою квартиру, подошел к фонарю и привалился к нему, как пьяница из анекдота. Пластиковый пакет, в котором лежало молоко, я поставил на землю, а газету держал в руках, чтобы почитать при свете фонаря. Но я не читал. Я ждал, как когда-то ждала Мириам, только мне было безразлично, как я выгляжу, я точно знал, что происходит, то есть знал, почему мне приходится ждать, и я ни на кого не злился, просто ждал сигнала. Я часто поднимал голову и смотрел на окно, как смотрел сейчас Кустардой на окно моей спальни, я охранял «брачное ложе» Берты и «Билла», как та кубинская теща из сказки бдила у двери в спальню своей дочери и ее мужа-иностранца который превратился в змею на следующее утро (или это случилось еще ночью? Брачной ночью? Бедная девушка просила помощи, но ее не послушали, зять обманул тещу, обращаясь к ней «моя теща») и оставил кровавый след на простынях, а может быть, это была кровь девственницы, – плоть меняется и кожа рассекается и что-то рвется. Берта не прольет свою кровь этой ночью. У Ранса было три брачных ночи, три настоящих брачных ночи, иногда в такие ночи что-то рвется. Свет, наверное, горел уже слишком давно, было без пятнадцати четыре, у них было достаточно времени для того, чтобы говорить, повторять, продолжать. Время для смеха уже прошло, может быть, «Билл» решил остаться на ночь? Но вряд ли. Уже не доносился шум машин с проспектов, и вдруг я испугался за Берту. «Тебе совсем не страшно?» – спросил я ее. «Если что случится, – значит, такая судьба», – ответила она. Люди умирают, это кажется невозможным, но люди умирают, как умерли моя тетя Тереса и первая жена моего отца, кто бы она ни была, – я все еще ничего о ней не знал и совершенно не хотел знать, в отличие от Луисы, которая просто сгорала от любопытства. Как знать, может быть, пока я здесь волновался за Берту, которая была совсем рядом, за освещенным окном гостиной, Луисе, которая была далеко, за океаном, угрожала опасность, так же, как больной жене Гильермо, которая знать не знала о своей болезни. Свет в окне – это сигнал; в окне моей спальни было темно, горел ли свет в спальне Берты, я видеть не мог: это окно выходило во двор. Там, в спальне, находились Берта и Гиль-ермо с его пронзительным голосом, впрочем сейчас он молчал, как молчал я, обнимая Луису (в такие мгновения только стонут и вскрикивают), несколько минут тому назад, перед тем как пойти на кухню к холодильнику, а потом посмотреть из окна в кабинете на улицу, на угол на котором останавливается столько людей: шарманщик и женщина с косой, человек, который продает розы и нахваливает их, Кустардой с его непристойным лицом, который стоял сейчас, задрав голову, и его непристойное лицо было мокрым от дождя. В ту ночь я не спустился дать ему купюру, чтобы он ушел: он не шумел и никому не мешал, я не мог его купить, он ничего не делал, просто стоял под дождем в своей шляпе и смотрел наверх, на нашу спальню, которая была слишком высоко, чтобы он мог разглядеть ее изнутри, он мог видеть разве что свет в окне, да и тот был уже погашен – его погасила Луиса, пока я лгал ей, глядя из окна на мир и не испытывая страстного желания стать его частью: со дня моей свадьбы, а может быть, и раньше, мой мир – это подушка, которую я делю с Луисой, и в этот мир, во время моего отсутствия, должно быть, вторгался кто-то, кто умел пробуждать желание и влечение.
Меня ужаснула эта мысль, и я хотел отогнать ее – нерассказанная тайна не приносит вреда никому. «Если у тебя когда-нибудь появится тайна, никогда ей этой тайны не открывай», – сказал мне мой отец после того, как задал мне вопрос: «И дальше что?». «Ее тайны перестанут быть тайнами, если ты о них узнаешь», – сказал мне отец, но Луиса нисколько не переменилась ко мне, а если что и переменилось, то опасаться мне было нечего: я был уже не за океаном, я был рядом, в соседней комнате, готовый защитить ее, закрыть собой, как только Кустардой уйдет. Я ничего не рассказал Луисе: ни о «Билле», ни о Гильермо, ничего не рассказал о треугольнике волосатой груди в вырезе купального халата, не рассказал о видеосъемке и о голосе, звук которого напоминал звук пилы, о ноге Берты и о том, как я ждал под окнами в субботнюю ночь, – все это само по себе не было секретом или могло не быть им, но, возможно, это стало секретом потому, что я не рассказал об этом за целую неделю после моего возвращения. Ничто не является тайной само по себе – тайну порождает молчание и сокрытие, или осторожность, или забвение: ничего не рассказывайте и ничего не обсуждайте, потому что самое опасное (и неизбежное) – это слушать. События происходят только тогда, когда о них не рассказывают. Рассказать – значит вспугнуть их, отогнать. Влюбленные рассказывают друг другу все, что касается других, но ничего не рассказывают о себе, если только не уверены, что это их общий секрет – и тогда язык приближается к уху: «I have done the deed», – и в этом признании заключается уже изменение или отрицание самого деяния или подвига. «Я дело сделал», – осмелился признаться Макбет, признался сразу после того, как совершил злодеяние – немногие отважатся на это (не на сам поступок, а на признание).
Жизнь, последующие годы, зависят не от того что человек делает, а от того, что о нем известно, что известно о том, что он содеял, и что неизвестно, поскольку свидетелей не было, а сан он никому не рассказал. Возможно, следует принять ложь, ведь она часть правды, как правда – часть лжи; наше мышление неустойчиво и двусмысленно, оно не выносит отсутствия сомнения, для него необходимы темные пятна, и мы всегда думаем больным мозгом.
Мне было страшно за Берту: прошло уже четыре часа. А вдруг ее убили? Люди умирают, люди, которых мы знаем, умирают, каким бы невероятным это ни казалось. Никто, кроме нее, не знал, что нужно погасить свет, что это условный сигнал, убийце ни к чему было делать это, когда он уходил, свет должен был погаснуть именно после его ухода, чтобы известить меня о его уходе и сказать мне: «Поднимайся», может быть, свет в нашем окне значил что-то для Кустардоя? Он должен был понять мой сигнал, понять мое послание, означавшее «Уходи». Я поднял с земли свой пакет и медленно двинулся через дорогу: я решил подняться, я не мог больше ждать. Дорога была шириной в четыре шага и по ней давно не проезжала ни одна машина. Двадцать минут пятого – слишком долго для мужчины и женщины, которые почти не знают друг друга. Я был уже на середине улицы, когда появилось такси. Такси двигалось медленно, как будто водитель искал нужный дом, который должен был быть где-то поблизости. Я вернулся на прежнее место. Такси поравнялось со мной, и водитель посмотрел на меня подозрительно (нищие и токсикоманы часто ходят с пластиковыми пакетами, а вот у пьяных обычно бывают в руках бумажные пакеты без ручек). Рассмотрев меня поближе, он успокоился и, назвав номер дома Берты, спросил у меня, где этот дом. Я с трудом понял его вопрос (он был, должно быть, греком или ливанцем, или русским, как почти все таксисты в этом городе: здесь за рулем такси можно встретить кого угодно).
– Вон там, – сказал я, указывая на подъезд, номер над которым был не виден, потому что ночь была облачная, а единственный фонарь – далеко, и тут же отошел, отодвинулся в тень, словно торопился продолжить свой путь – это было такси, которое «Билл» заказал по телефону, чтобы вернуться в «Плазу», – наверное, он уже собрался уходить, и сейчас Берта погасит свет, если она жива. Как бы там ни было, прошло уже слишком много времени. Я остановился на некотором расстоянии, даже дальше того места, где Заметная Арена ждал моего ухода, чтобы подняться наверх без свидетелей, услышал клаксон (короткий отрывистый сигнал, означавший: «Слышите?», или «Я уже здесь», или «Спускайтесь»). В тот же момент дверь открылась, и оттуда появились патриотические брюки, плащ, цвет которого ночью казался уже не голубым, а темно-синим. Небо все еще было красным, еще более красным, чем раньше, почти багровым. Я услышал, как хлопнула дверца такси, потом завелся мотор, и машина прошла мимо меня, набирая скорость. Я стоял к ней спиной. Потом я вернулся на свое место под ф0На. рем. Свет в окне гостиной был погашен – Берта помнила обо мне и была жива, наши окна тоже погасли – я только что выключил свет в кабинете, а Луиса чуть раньше (прошло всего несколько секунд) выключила свет в спальне. Свет фонарей по-прежнему превращал дождь в потоки серебра и ртути, цветами нашей ночи были оранжевый и зеленоватый – так часто бывает, когда в Мадриде идут дожди. Кустардой все еще стоял, подняв кверху белое пятно своего непристойного лица. «Уходи», – сказал я ему, и мой мозг был болен. И тогда он, придерживая одной рукой шляпу, а другой – поднятый воротник куртки, вышел из-под навеса, завернул за угол, и исчез, промокший, как влюбленный, как пес.
* * *
Кому не случалось мучиться подозрениями, сомневаться в лучшем друге? Кого в детстве ни разу не предали и не оклеветали? Уже в школьные годы человек впервые сталкивается с тем, что полной мерой будет отмерено ему позднее, когда он вступит в вожделенный мир взрослых: с противоборством и с предательством, с молчанием и с коварством, с обманом и с мошенничеством. Но тогда же впервые находится кто-то, кто говорит: «Это сделал я», – и тем самым берет на себя ответственность; впервые в жизни человеку приходится сказать или услышать: «I have done the deed». Потом, когда мы становимся старше и мир перестает быть таким манящим, потому что перестает быть недоступным, мы с каждым днем все меньше говорим на том языке, на котором говорили в детстве, и все реже слышим его; мы отказываемся от него, бесхитростный и безыскусный язык детства нас больше не устраивает. Но бесхитростные и нелепые фразы, произнести которые казалось когда-то подвигом, не стираются из нашей памяти окончательно: они живут во взглядах и поступках, в знаках, жестах и звуках (даже самых невнятных), которые тоже можно и нужно переводить, потому что в них часто заключен очень важный смысл: именно в них жгучая ненависть и беззаветная любовь выражены открыто, без всех этих может быть и возможно, без словесной шелухи, которая служит не столько для того, чтобы рассказать или сообщить, сколько для того, чтобы запутать, скрыть и освободить от ответственности, обезличить поступки, которые сами по себе так не похожи. Целовать кого-то и убить кого-то – вещи, казалось бы, несовместимые, но, рассказывая о поцелуе и рассказывая о смерти, мы как бы ставим их в один ряд, проводим аналогию и создаем символ. В мире взрослых, где правят слова, не услышишь «да» или «нет», никто не говорит: «Это сделал я» или «Это сделал не я», но это вовсе не значит, что мир взрослых устроен по-другому. Чаще всего смысл наших поступков можно передать словами «Это сделал не я». А подвиги пополняют перечень ошибок.
Кого не терзали подозрения? А когда тебя терзают подозрения, тебе остается одно из двух: либо спросить, либо молчать, хотя и знаешь, что ни то, ни другое не принесет облегчения.
Спрашивая и принуждая, мы, вероятно, услышим в ответ: «Это сделал не я», – и нужно будет обращать внимание не на сами слова: гораздо больше скажет нам тон, каким эти слова были сказаны, бегающие глаза, дрожь в голосе, чрезмерное удивление и возмущение – это и будет ответ.
Если промолчать, незаданный вопрос останется болезненной занозой, хотя иногда со временем такие вопросы теряют остроту, становятся в буквальном смысле несвоевременными, словно за давностью лет все теряет силу и может вызвать только улыбку. Прошлое кажется невинным и достойным снисхождения. Если мы решаем молчать, то нужно забыть и о самом вопросе, и о породивших его подозрениях (что на деле означает дать пищу для новых подозрений) и с крайней осмотрительностью готовиться к тому, чтобы задать вопрос. В этом случае невозможно подтвердить подозрения – никто не знает ничего о том, чего не видел, да и признаниям нельзя верить. В школе мальчики часто говорят: «Это сделал я», – хотя на самом деле они этого не делали. Люди лгут так же часто, как умирают, и, как бы странно это ни звучало, ничего никогда нельзя узнать точно. Так мне кажется. Поэтому иногда лучше не знать вообще ничего, не слышать голосов, которые рассказывают о чем-то и перед которыми мы беззащитны. Эти внутренние голоса возвращают нас в прошлое, далекое или совсем недавнее, и раскрывают секреты, которые никому уже не нужны, но, тем не менее, изменяют судьбы, изменяют наше настоящее и будущее, наше представление о жизни и о людях; после этих рассказов никому нельзя больше верить, все кажется возможным, кажется, что наши знакомые (да и мы сами) способны на величайшие низости. Но все вокруг непрерывно что-то рассказывают и тем самым что-то скрывают. Истинным остается только то, о чем никогда и никому не было сказано ни слова. Но то, о чем молчат, становится тайной, и иногда приходит день, когда ее все-таки открывают.
Я тогда ничего не сказал и ни о чем не спросил. Я до сих пор ни о чем не спросил – чем больше проходит времени, тем труднее это сделать. Стоит промолчать день, или два, или три, – и потом не замечаешь, как проходят месяцы, а разговор (если не появляется новых поводов для подозрений) все откладывается и откладывается: возможно, мы надеемся, что и подозрения тоже станут делом прошлым, покажутся невинными и достойными снисхождения, что мы надо всем этим даже посмеемся. Много дней потом, перед тем, как лечь спать, я смотрел из окна кабинета на улицу, вниз, на тот угол, но Кустардой не появлялся, так что в следующий раз я увидел его уже у нас в доме: отец как-то зашел к нам в половине восьмого, чтобы выпить с нами перед тем, как идти на какой-то ужин, куда его приглашал Кустардой, и около десяти Кустардой заехал за ним. Он посидел у нас всего несколько минут, выпил пива, и я не заметил между ним и Луисой ничего особенного, разве что отношения их стали более непринужденными, но тому причиной мой отец: он их познакомил, пока меня не было в Мадриде, они встречались втроем несколько раз. Больше я не заметил ничего А вот Ране и Луиса действительно очень сблизились: они часто встречались, вместе делали покупки для нашего нового дома, отец часто приглашал ее пообедать или поужинать, давал ей советы (он человек с хорошим вкусом, знаток искусства), было заметно, что они нравились друг другу и что им было хорошо вместе. В тот вечер мой отец говорил о Кубе, и в этом не было ничего необычного: об этой стране он говорил часто, там у него было много знакомых, ведь он был женат на двух сестрах, мать которых была из Гаваны; я знал даже, что он провернул там несколько крупных сделок. Он был на Кубе в декабре пятьдесят восьмого, за несколько недель до свержения Батисты [11]11
Батиста – Батиста-и-Сальдивар (Batista у Saldivar), Рубен Фульхенсио (1901–1973) – диктатор Кубы в 1934–1944 и 1952–1958 гг.; в 1940–1944 и 1954–1958 гг. официально занимал пост президента. Свергнут в ходе кубинской революции 1959 г.
[Закрыть]. Предвидя то, что должно было случиться (а кубинские богачи тоже предвидели это), он очень выгодно скупил у семей, что собирались покинуть остров, довольно много драгоценностей и картин. Некоторые из них он оставил у себя, другие были проданы в Балтимор, Бостон или Малибу, пущены с аукционов в Европе (часть драгоценностей он раздарил, остальные были, должно быть, разобраны на составные части мадридскими ювелирами). Он этим хвастался и сожалел, что подобный. случай – предвидеть революцию и последующее разорение и бегство богачей – подвернулся ему лишь однажды. «Богатые люди, покидая поле сражения, не хотят ничего оставлять врагу, – говорил он, изгибая в насмешливой улыбке свои женские губы. – Они лучше все сожгут или уничтожат. Но богатые знают, что продать, – это всегда немножко лучше». Если в то время он ездил на Кубу, то значит, там у него были связи (а возможно, и друзья) и он бывал там раньше. Но его поезд ки перемешались в моей памяти (наверное, он сам их уже путал). Он столько раз ездил помогать своим добропорядочным североамериканским музеям и латиноамериканским банкам с сомнительной репутацией, что из его возможных поездок на Кубу я имею четкое представление только о той, что была накануне революции. (Кроме того, родители рассказывают детям о своей жизни не сразу, а постепенно, по мере того, как дети растут и задают вопросы, рассказывают не по порядку, перепрыгивая с одного на другое, поэтому у детей довольно хаотичные представления о жизни родителей.) Как бы то ни было, все его связи оборвались после событий пятьдесят девятого года. Как это ни странно, я не помню, чтобы в Испании были беженцы с Кубы. Хотя, возможно, они просто никогда не бывали у нас в доме и я не был с ними лично знаком. С тех пор Ране там не бывал и потому не мог сейчас говорить о Кубе со знанием дела.
Но в тот раз его манера говорить была все же необычной, не такой, как всегда: как будто в присутствии Луисы все остальное не имело для него значения и говорить он мог только тем то ном, каким наверняка говорил с нею наедине а не так, как говорил со мной когда-то, когда я был ребенком, и говорит сейчас, когда я у^е взрослый. И когда Луиса вышла на минуту к телефону, тон его сразу изменился. Он прервал свой рассказ и, словно он только что заметил мое присутствие, начал расспрашивать меня о Нью-Йорке и задавать те же вопросы, что уже задавал (на третий день после моего возвращения мы вместе ужинали в «Ла Анча») и ответы на которые он или уже знал, или они его вообще не интересовали. Говоря со мной, он по-прежнему обращался к Луисе, и как только она вернулась, продолжил прерванный ее уходом рассказ с воодушевлением, небывалым даже для него. Может быть, ему нравилась улыбка Луисы, может быть, она смеялась там, где надо (именно там, где он хотел, чтобы она засмеялась), может быть, ему нравилось, как она слушает, или то, что она вовремя делала замечания и к месту задавала вопросы. А может быть, она просто была именно тем человеком, которому он хотел все рассказать и которого хотел всему научить, новым человеком, которому можно было рассказать все от начала до конца по порядку, не перескакивая с одного на другое, потому что ей было интересно узнать все сразу, и не надо было ждать, пока она вырастет. Отец рассказал несколько историй, которых я раньше не слышал, например, историю об одном венецианце, который подделывал мраморные статуэтки Божьей Матери. Изготовив (весьма искусно) очередную статуэтку, он клал ее в бюстгальтер своей жены (огромного размера), и там под действием секреций грудных желез (обильных) и пота, выделяемого подмышками (очень едкого), статуэтки покрывались замечательной патиной. Или историю о директоре одного банка в Буэнос-Айресе, большом любителе живописи, который упорно не хотел верить моему отцу и купил у него работу Кустардоя-старшего, которую отец привез в Аргентину по заказу одного состоятельного, но скуповатого семейства, пожелавшего иметь всего лишь хорошую копию модного тогда Энгра [12]12
Энгр (Ingres), Жан Огюст Доминик (1780–1867) – французский живописец, работавший в стиле неоклассицизма. Непревзойденный рисовальщик, блестящий мастер композиции; Монтобан – город на юге Франции, в котором родился и вырос Энгр.
[Закрыть]. Увидев картину без рамы в номере отеля, где остановился мой отец (это был отель «Плаза» в Буэнос-Айресе), тот директор банка просто голову потерял и слушать даже не хотел, что это только копия. Отец тысячу и один раз объяснил ему происхождение картины и повторил, что оригинал находится в Монтобане, но банкир был совершенно убежден, что отец пытается его надуть, что он (не очень честным путем) добыл для своих клиентов оригинал, а в Монтобане была копия. «В таком случае, – сказал мой отец, исчерпав все доводы, – если вы покупаете эту картину как оригинал, то и платите как за оригинал». Эти слова окончательно убедили банкира в том, что он был прав. «Никогда Кустардой не получал за свои работы такого гонорара, – сказал отец. – Жаль, что больше нам не попалось таких сумасбродов среди директоров банков и музеев. Жаль, что в подавляющем большинстве они верили мне слепо, так что мне не удалось бы проделать с ними подобную штуку, даже если бы я этого захотел. – И добавил, довольный, смеясь вместе с Луисой: – Я больше никогда о нем не слышал, и мне кажется, так лучше для меня. Надеюсь, что этого банкира не обвинили в финансовых злоупотреблениях». Отец был в прекрасном расположении духа. Луисе тоже было весело, но он просто блаженствовал. Казалось, Луиса могла добиться от Ранса всего, чего бы ни пожелала. Эта мысль пришла мне в голову не случайно, я подумал, что Луиса решила выведать у него то, чего я знать не хотел, но о чем постоянно думал, то есть никак не мог избавиться от того, что, наверное, следует назвать подозрением. Нельзя жить с целым роем подозрений в душе, поэтому нужно освобождаться от некоторых их них, – от самых необоснованных (хотя, возможно, они и есть самые обоснованные), от тех, которые еще не стали прошлым, от тех, которые не вынуждают нас к немедленным действиям, от тех, что мучают и пугают нас больше всего, от тех, что могут изменить наше конкретное будущее. Но, избавляясь от одних подозрений, мы даем пищу другим: тем, которые, в случае, если они подтвердятся, изменят только прошлое и абстрактное будущее. Мне кажется, что я отбросил все подозрения в отношении Луисы, но у меня зародились какие-то, пока еще смутные, подозрения в отношении моего отца, а может быть, виновата в том сама Луиса – ведь именно она в тот вечер, за несколько минут до прихода Кустардоя, заставила меня задуматься над этим: смеясь над очередной байкой Ранса (ни одной из этих историй я раньше не слышал), она сказала ему восхищенным тоном, обращаясь к нему на «вы», как всегда: