355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хавьер Мариас » Белое сердце » Текст книги (страница 17)
Белое сердце
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:19

Текст книги "Белое сердце"


Автор книги: Хавьер Мариас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

Ране перевел дыхание и добавил своим обычным шутливым тоном, так хорошо мне знакомым:

– Набожные матери из среднего класса, набожные тещи – вот кто действительно связывает нам руки. Думаю, я женился для того, чтобы не быть одному; я не снимаю с себя вины, я не знал, сколько времени предстояло мне провести в Гаване, тогда я раздумывал, не пойти ли мне по дипломатической части, хотя к тому времени я еще не завершил своего образования. Потом я от этой мысли отказался и вернулся к изучению живописи. Место в этом посольстве я получил благодаря родственным связям. Я хотел попробовать себя на этом поприще, я был как перекати-поле до того дня, как познакомился с Тересой или даже до того дня, когда женился на Хуане.

Он сказал «как перекати-поле», и я был уверен, что в эту минуту, несмотря на серьезность, с которой он рассказывал свою историю, он получил удовольствие от этого забытого выражения, так же, как когда-то ему доставило удовольствие назвать меня «ловеласом», – это было в день моей свадьбы, когда Луиса разговаривала со своим бывшим парнем, которого я терпеть не могу, и с другими, – возможно, с Кустардоем, я его почти не видел в казино, – только один раз, издалека: он смотрел на Луису с жадностью, а я был далеко от нее, меня увел на несколько минут в другую комнату мой отец, чтобы спросить меня: «И дальше что?», а через некоторое время сказать мне то, что он действительно хотел сказать: «Если когда-нибудь у тебя будет тайна, или уже есть, – не рассказывай ей». Сейчас он раскрывал свою тайну, раскрывал именно ей, может быть, для того, чтобы помешать мне раскрыть ей мои секреты (какие у меня могут быть секреты, разве что секреты Берты, которые, на самом-то деле, вовсе не мои? или мои подозрения? Или Ньевес, моя давнишняя любовь, девочка из писчебумажного магазина?) или не дать ей рассказать о своих тайнах (не знаю, какие у нее секреты, если бы я знал о них, они перестали бы быть секретами). «Возможно, Ране раскрывает сегодня свою столько лет хранимую им тайну для того, чтобы мы не раскрывали своих тайн друг другу, – подумал я, – тайн прошлых, настоящих и будущих, или чтобы мы постарались не иметь таких тайн. Но сегодня я вернулся домой тайно, без предупреждения, когда все были уверены, что я приеду только завтра, и Луиса скрывает сейчас от Ранса, что я дома, лежу на кровати или сижу в ее изножьи, возможно, слышу их разговор. Она наверняка видела меня, иначе чем объяснить то, что покрывало, одеяло и простыня были завернуты, чтобы меня укрыть?»

– Ты не нальешь мне еще виски? – услышал я голос отца. Значит, Ране пил виски, напиток того же цвета, что и его глаза при неярком освещении, – сейчас в гостиной, наверное, полумрак. Я услышал, как на дно бокалов (одного, а затем другого) падает лед, потом услышал, как наливается виски, а затем вода. Цвет виски, смешанного с водой, уже не так напоминает цвет глаз Ранса. Возможно, на низком столике в нашей гостиной стоят маслины, которые я видел в холодильнике. Этот столик был одним из предметов, которые мы покупали вместе и которые не были переставлены ни разу за все это время – со дня нашей свадьбы, что была меньше года назад. Я вдруг почувствовал голод, – с удовольствием съел бы сейчас несколько маслин, лучше всего фаршированных. Мой отец добавил:

– Потом мы пойдем куда-нибудь поужинать, хорошо? Как мы и договаривались, что бы я тебе ни рассказал. Впрочем, я уже почти все рассказал.

– Конечно пойдем, – сказала Луиса. – Я всегда выполняю свои обещания.

Это была правда. Она всегда выполняла свои обещания. Она может долго раздумывать, но если что-то пообещала, – сделает обязательно, в этом смысле она замечательная женщина.

Сейчас я отчетливо расслышал щелчок зажигалки Раиса (ухо привыкает, начинает различать все звуки), – значит, до этого его большие руки были скрещены на груди.

– Случилось так, что я познакомился с Тересой, Хуаной и с их матерью-кубинкой, которая всю жизнь прожила в Испании. Они приезжали в Гавану по каким-то делам, связанным с наследством, оставшимся после смерти одной из тетушек матери, – вот уж не предполагал, что у Вильялобоса такая память (я подумал: «Должно быть, Луиса сказала ему: „Вильялобос нам рассказал то-то и то-то. Что из этого правда?"») Мы сразу влюбились друг в друга, но я был уже женат. Мы встречались изредка, тайком, это были грустные встречи. Она очень переживала, потому что не видела выхода, а это приводило в отчаяние меня: я страдал больше из-за того, что она страдала, а не из-за того, что у нас не было выхода. Встречались мы не так уж часто, всегда по вечерам: сестры выходили на прогулку вместе, а потом расходились в разные стороны. Я не знаю, куда отправлялась Хуана, а Хуана не знала, что в это время делала Тереса. В такие вечера мы с Тересой встречались в номере гостиницы, а когда наступала ночь (ночь была для нас сигналом), она снова встречалась с сестрой, и они вместе возвращались, чтобы поужинать с матерью. В последний вечер, который мы провели вместе, мы расставались, словно навсегда, нам казалось, что уже больше никогда мы не увидим друг друга. Это была нелепость: мы были молоды, нам не угрожала болезнь, не было войны.

Она возвращалась в Испанию на следующий день после трех месяцев, проведенных в Гаване, в доме умершей двоюродной бабушки. Я говорил ей, что не собираюсь оставаться на Кубе навсегда, что постараюсь как можно скорее вернуться в Мадрид, что мы должны продолжать видеться. Она не хотела этого, предпочитая воспользоваться вынужденной разлукой, чтобы поскорее забыть обо всем: обо мне, о моей первой жене, с которой она, к несчастью, была немного знакома. Она ей даже нравилась, да, я помню, она ей нравилась. Я настаивал на своем, говорил, что хочу бросить жену. «Мы не сможем пожениться, – сказала она мне, – это невозможно». Все это были условности, но такое было время тогда, всего сорок лет назад. Тогда случались тысячи подобных историй, разница только в том, что люди только говорят и ничего не делают. Впрочем, некоторые делают. («Хуже всего то, что он ничего не будет делать», – вспомнил я слова Луисы, сказанные о Гильермо однажды ночью, когда она была в плохом настроении, когда ее тело в вырезе рубашки было влажным и блестело, когда мы лежали рядом в постели.) И тогда она сказала то, что я услышал и сделал, а она потом не смогла этого вынести. («Слова без хозяина, слова, за которые никто не отвечает, которые передаются из уст в уста, из века в век, – подумал я, – всегда одни и те же, подстрекающие к одним и тем же поступкам еще с тех пор, когда в мире не было людей, не было языков, чтобы подстрекать, и ушей, чтобы слушать. Но тот, кто произносит эти слова, не всегда может выдержать потрясение, узнав, что они сбылись.) Помню, что мы лежали одетыми на кровати в гостиничном номере, не снимая обуви («Ступни, возможно, были грязные, – подумал я, – ведь их никому не собирались показывать»), в тот вечер мы не раздевались, у нас даже желания такого не могло возникнуть. «Мы можем надеяться только на то, – сказала Тереса, – что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Помню, что, когда она это говорила, ее рука лежала на моем плече, а ее губы почти касались моего уха.

Она не нашептывала мне, в ее словах не было намека: рука на плече и губы возле уха были попыткой утешить меня и успокоить, я уверен в этом, я так часто думал над тем, как была произнесена эта фраза, хотя в тот раз я понял ее по-другому. В ее словах было отречение, а не подстрекательство, это были слова того, кто отступает и сдается. Потом она поцеловала меня, и поцелуй был кратким. Она покидала поле битвы. («Язык в ухе – это еще и поцелуй, который лучше всего убеждает, – подумал я, – этот язык ведет разведку и обезоруживает, нашептывает и целует, почти принуждает»). – Ране сделал еще одну паузу, его голос утратил последние крохи иронии или насмешки, стал почти неузнаваемым, хотя звук его не стал напоминать звук пилы. – Позднее, когда я рассказал ей о том, что сделал, и напомнил те ее слова, она сначала даже вспомнить не могла, что говорила их, а потом вспомнила и поняла, что они могли означать. В ту ночь она произнесла их не задумываясь, как она сказала, сгоряча. Она просто высказала вслух то, о чем мы оба думали, – выход, о котором она говорила, действительно был единственным. В ее словах не было злого умысла, она сказала это так, как если бы ты сейчас сказала мне: «Пора подумать об ужине». Да я и сам тогда не придал большого значения ее словам, я задумался над ними позднее, уже после отъезда Тересы, когда невыносимо затосковал по ней. «Мы можем надеяться только на то, что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Мой проклятый мозг захотел понять ее слова по-другому («Не думай об этих вещах, отец, – думал я, – не думай о них таким болезненным мозгом. Спящие и мертвые – это не картины, мысленно умолял я. Нельзя думать об этом так, иначе можно сойти с ума»). Она вспомнила эти свои слова только после того, как я ей о них напомнил, и они стали для нее причиной страшных мучений. Лучше бы я ей ничего не рассказывал («Она слышит признание в этом поступке, или деянии, или подвиге, но истинной соучастницей ее делает не то, что она к этому действию подстрекала, а то, что она о нем знала. Она знает, ей все известно, и в этом ее вина, но преступления она не совершала, как бы она ни сокрушалась или ни уверяла, что сокрушается. Испачкать руки в крови уже мертвого человека – это игра, обман, показное единение с тем, кто совершил убийство, потому что нельзя убить дважды, и никто не может усомниться в том, кто именно совершил преступление, и деяние уже совершено. Вина только в том, что были выслушаны слова, а этого избежать было нельзя, и хотя по закону тот, кто говорил, считается виновным, он все равно знает, что в действительности ничего не совершал, даже если принудил к преступлению, когда приблизил свой язык к уху другого человека, положил руку ему на плечо, принудил своим учащенным дыханием и неразборчивым убеждающим шепотом»), совсем ничего.

– И что вы сделали? Вы ей все рассказали? – Луиса спрашивала только о самом существенном.

– Да, я ей все рассказал, – ответил Ране, – но тебе рассказывать не буду, ни о том, что именно я сделал, ни о деталях. Этого забыть нельзя, и я предпочел бы, чтобы тебе не пришлось об этом вспоминать самой и напоминать мне с этого дня, а именно это и произойдет, если я тебе все расскажу.

– Но как она умерла? Никто не знает истинной причины, ее-то вы мне можете открыть? – сказала Луиса. Мне вдруг стало немного страшно. Она спрашивала только о самом существенном, так же она когда-нибудь будет расспрашивать и меня, если ей придется это делать. Я снова услышал позвякивание кубиков льда – кто-то встряхивал бокал. Ране, должно быть, болезненно думал, а может быть, мозг его уже несколько десятилетий не был болен. Возможно, он приглаживал, почти не касаясь их, свои белоснежные, словно присыпанные тальком, волосы. Возможно, в этот момент он выглядел неуверенным в себе – таким я уже видел его однажды. Тот день казался теперь далеким прошлым.

– Хорошо, я тебе расскажу, – сказал он наконец. – Вильялобос и здесь не ошибся. Он один из немногих оставшихся в живых что-то еще помнит о той истории. Конечно, об этом помнят еще братья Тересы и Хуаны, если они еще живы, как знали и помнили об этом сама Хуана и их мать. Но со своими шуринами (дважды шуринами) я не общаюсь уже очень давно – после смерти Тересы они и слышать не хотели обо мне и даже о Хуане, хотя открыто своего отношения не высказывали. Хуан поэтому их почти не знает. Только их мать приняла меня, думаю, она сделала это только для того, чтобы защитить свою дочь, чтобы присматривать за Хуаной и не бросить ее на произвол судьбы в браке, в опасном браке со мной, – так она, я полагаю, считала. Я ее не могу упрекать, все подозревали, что я ка-ким-то образом причастен к тому, что Тереса покончила с собой, и что я что-то скрываю, но наверняка никто ничего не знал. Так что жизнь не зависит от поступков, зависит не от того, какие поступки человек совершает, а от того, что о них становится известно. С тех пор я жил вполне нормальной и даже приятной жизнью, – можно продолжать жить, что бы ни случилось (не все способны на это): я нажил состояние, вырастил хорошего сына, я любил Хуану, и она была со мной счастлива, я занимался любимым делом, у меня были друзья и хорошие картины, я радовался жизни. Все это было возможно только потому, что никто ни о чем не знал, знала только Тереса. Сделанного уже не исправить, но последующая жизнь зависит не от того, что вы сделали или чего не сделали, а от того, стало ли об этом известно. Осталось ли это тайной. Во что превратилась бы моя жизнь, если бы все стало известно? Наверное, и самой жизни бы тогда не было.

– Какова была официальная версия? Пожар? – настаивала Луиса, не позволяя моему отцу слишком уходить от темы. Я зажег новую сигарету, прикурив от предыдущей. Хотелось пить, хотелось почистить зубы; в своем собственном доме я не мог выйти в ванную – ведь я находился в нем тайно. Во рту у меня было как после наркоза – то ли со сна, то ли после долгой утомительной поездки, то ли потому, что мои челюсти были напряженно сжаты. Я разжал зубы.

– Да, это был пожар, – медленно сказал он. – Мы жили в маленьком двухэтажном особнячке довольно далеко от центра, она часто курила в постели перед сном (я тоже, правду сказать). В тот вечер я ужинал с несколькими предпринимателями из Испании: я должен был развлекать их, проще сказать, устроить для них попойку. Она, должно быть, курила в постели и уснула, может быть, она выпила немного, чтобы заснуть (она часто так делала в последнее время), возможно, в ту ночь она выпила слишком много. От упавшего окурка загорелись простыни. Пламя, вероятно, разгоралось медленно, и она не проснулась или проснулась слишком поздно. Никто не стал выяснять, когда она задохнулась, – в Гаване часто спят при закрытых окнах. Это было уже неважно. Дом не был полностью уничтожен пожаром – соседи вовремя

пришли на помощь. Я вернулся намного позднее, когда меня разыскали и рассказали о случившемся, – я в это время пил с испанцами. Но огонь успел уничтожить нашу спальню и всю одежду: ее одежду, мою, ту, что я ей дарил. Не было ни расследования, ни вскрытия – это был несчастный случай. Она была вся обугленная. Никто ничего не хотел выяснять. Мне это тоже не было нужно. Ее мать, моя теща, была слишком подавлена, чтобы что-нибудь заподозрить. – Сейчас он говорил быстро, словно торопился закончить рассказ или эту часть рассказа. – К тому же они не были влиятельными людьми, – добавил он. – Средний класс, небогатые, вдова и дочь. У меня же были очень хорошие связи, и я мог бы, если бы мне это понадобилось, остановить любое расследование или отвести от себя любое подозрение. Но их не было. Риск был невелик, все получилось. Такова была официальная версия: несчастный случай.

– Несчастный случай, – повторил он. – Мы были женаты только год.

– А как было на самом деле? – спросила Луиса.

– На самом деле она была уже мертва, когда я уходил в тот вечер пить с испанцами, – ответил отец. Голос его снова был слабым, таким слабым, что мне пришлось напрягать слух, чтобы слышать его слова, как если бы дверь была закрыта, но она была приоткрыта, и я подался вперед, к щели, чтобы ничего не пропустить. – Настроение у меня было плохое, а у нее и того хуже, она уже успела выпить, мы уже два месяца не прикасались друг к другу (я не прикасался к ней). Отчуждение возникло, когда я познакомился с Тересой, и еще усилилось после ее отъезда. Жалость моя к жене все уменьшалась, а ненависть росла. («Он ни разу не назвал ее по имени, – подумал я. – Ведь сейчас он уже не хочет оскорбить ее, не может ни злиться на нее, ни бросить давно умершую женщину, которая не существовала ни для кого другого, кроме как для своей матери, – „мамочка, мамочка” – которая не сумела уследить или присмотреть за ней – „неправда, моя теща”»). Я испытывал то безотчетное раздражение, которое возникает, когда перестаешь любить человека, а этот человек продолжает тебя любить, несмотря ни на что, и не хочет сдаваться. Нам всегда хочется, чтобы все кончалось именно тогда, когда оно кончается для нас. Чем больше отдалялся я, тем более навязчивой становилась она, тем больше липла ко мне, тем больше требовала. («Никуда не денешься», – вспомнил я, – «Эй, ты!», «Ты мой!», «Вместе в аду гореть будем» – и, наверное, хватающий жест, когти льва, лапа хищника.) Я был сыт по горло, я больше не мог этого выносить. Я хотел избавиться от этого ярма и вернуться в Испанию, но без нее. («Я тебе больше не верю», «Ты должен вытащить меня отсюда», «Я никогда не была в Испании», «Ты сукин сын!», «Я до тебя доберусь!», «Я тебя убью!».) Ссора не была бурной – так, несколько резких фраз (оскорбление и ответ, оскорбление и ответ), – и она убежала в спальню, бросилась на кровать, не зажигая света, и расплакалась, но дверь не закрыла, чтобы я мог слышать ее, она заплакала для того, чтобы я слышал, как она плачет. Я некоторое время слушал всхлипывания из гостиной, дожидаясь, пока придет время идти на встречу с испанцами, которым я обещал устроить попойку. Потом всхлипывания прекратились, и я услышал, как она напевает («Прелюдия ко сну и признак усталости, – подумал я, – пение, которое можно услышать в спальнях счастливых женщин, еще не бабушек и не вдов, уже не старых дев, пение спокойное и нежное, умиротворенное»), потом все стихло, и, когда подошло время собираться, я пошел в спальню, чтобы переодеться. Она спала. Заснула после ссоры и слез, неважно, были они искренними или нет, – ничто так не утомляет, как страдание. Балкон был открыт, издалека доносились голоса соседей и их детей, собиравшихся ужинать. Я открыл шкаф, сменил рубашку, грязную бросил на стул и еще не успел застегнуть пуговицы на чистой, когда мне в голову пришла эта мысль. Она уже не раз приходила мне в голову, но в тот день я подумал о том конкретном дне, понимаешь? Именно о той самой минуте. Мысль иногда бывает такой отчетливой и настойчивой, что исчезает сама граница между этой мыслью и ее осуществлением. Ты думаешь о возможности чего-то, но внезапно это перестает быть только возможностью, а становится реальностью; то, о чем ты только думал, превращается в действие и его результат, без всякого перехода, без раздумий, без проволочек, когда ты еще не решил, хочешь ли ты сделать это, и тогда поступки совершаются сами собой. («Те самые поступки, – подумал я, – про которые никто до конца не знает, хочет ли их свершения, поступки, которые уже не зависят от слов, когда слова сбываются, – наоборот, они теряют связь с „до" и „после", эти поступки суть единственные и необратимые, в отличие от слов, которые можно взять назад, повторить или уточнить, опровергнуть, исказить или забыть».) – Ране, наверное, смотрел в эту минуту на Луису горящими глазами цвета ликера, а может быть, глаза его были опущены. – На ней было только нижнее белье, платье она сняла и бросила на кровать, словно ей не хватило сил даже повесить его, простыня закрывала ее только до пояса. Она еще выпила, одна в спальне, потом кричала мне что-то, потом плакала и пела, потом заснула. Она была похожа на мертвую или на картину, разница заключалась в том, что на следующее утро она должна была встать и повернуться ко мне лицом, а сейчас она лежала, уткнувшись лицом в подушку. («Она повернет лицо, и больше не будет виден ее красивый затылок, – подумал я. – Может быть, он похож на затылок Ньевес. Она может повернуть лицо, в отличие от юной служанки, что подает яд Софонисбе или прах Артемизии. И только потому, что эта служанка никогда не сможет повернуться, а ее хозяйка никогда не сможет взять чашу и поднести ее к губам, охранник Матеу готов был сжечь их обеих, а заодно и едва различимую голову старухи в глубине картины – огонь, мать, теща, пожар»). И когда она повернет ко мне лицо, я уже не смогу уйти и отправиться на поиски Тересы, о которой она так никогда и не узнала, как не узнала, почему она умерла, не узнала даже, что умирает. Помню, я заметил, что бретелька лифчика резала ей плечо из-за того, что она лежала в неудобной позе, и хотел было расстегнуть лифчик, чтобы бретелька не натерла ей плечо. Но я не сделал этого. Решение пришло мгновенно. Я ничего не обдумывал, даже не попытался представить себе, как все будет происходить, – потому-то я и смог сделать то, что сделал. («Воображение спасает нас от многих бед, – подумал я, – поступки, которые совершаются сами собой, которые уже не зависят от слов, когда слова сбываются, – наоборот, они теряют связь с „до" и „после", эти поступки суть единственные и необратимые, в отличие от слов, которые можно взять назад, повторить или уточнить, опровергнуть, исказить или забыть».) Я убил ее, когда она спала, когда лежала ко мне спиной. («Ране убил Сон, – подумал я, – невинный Сон. Но ведь защищает нас именно грудь другого человека, мы чувствуем себя в безопасности только тогда, когда за нашими плечами стоит кто-то, кого мы, возможно, даже не видим, и прикрывает нашу спину своей грудью, которая почти прикасается к нам, и в конце концов всегда прикасается, и среди ночи, когда нас разбудит страшный сон или мучит бессонница, когда у нас жар или мы вдруг почувствуем себя одинокими и покинутыми в темноте, – нам стоит только повернуться и увидеть напротив лицо того, кто нас защищает, и целовать все, что только можно целовать на лице (нос, глаза и рот, подбородок, лоб, и щеки, и уши – все лицо), а может быть, в полусне этот человек положит руку нам на плечо, чтобы успокоить нас, или удержать, или, может быть, чтобы удержаться самому».) Я не буду рассказывать тебе, как я это сделал, позволь мне этого не рассказывать. («„Убирайся!", – подумал я, – „Я до тебя доберусь!" и „Я тебя убью!" – моему отцу приходит в голову мысль, и он тут же осуществляет ее, но, может быть, нужно остановиться на минутку и подумать, все ли ножи в доме режут как положено и хорошо наточены? Посмотри на врезавшуюся в плечо бретельку лифчика, а потом подними глаза и вспомни о лезвиях, которые на этот раз рассекают не воздух и не грудь, а спину. На самом деле все только вопрос места и времени. А может быть, его большая рука ложится на красивый затылок и нажимает на него, и под подушкой действительно нет никакого лица, – оно на подушке, и уже никогда оно не повернется к тебе. Ноги бьют по кровати, ступни, наверное, тщательно вымыты, потому что в собственном доме, если мы женаты или замужем, всегда рядом или в любой момент может прийти тот, кто захочет видеть их или ласкать их, тот, кого она так ждала. Ее руки, вероятно, дергаются, и, когда они поднимаются, видны подмышки, только недавно выбритые для мужа, который уже давно не прикасается к ней. Не нужно беспокоиться, что какая-нибудь складка на юбке испортит вид, потому что она умирает и потому что юбки на ней нет, – она лежит на стуле, куда мой отец бросил и свою грязную рубашку; сейчас на нем чистая рубашка, пуговицы на ней еще не застегнуты. Они сгорят вместе – грязная рубашка и выглаженная юбка, а вместе с ними – Глория, или Мириам, или, может быть, Ньевес, или Берта, или Луиса.

А может быть, Глории удастся в последний миг повернуть лицо и близорукими беспомощными глазами увидеть волосатый треугольник груди Ранса, моего отца (грудь у него волосатая, как у „Билла", как у меня), той груди, что нас защищает. Может быть, длинные спутанные волосы Глории слиплись, и некоторые волоски пересекали ее лоб, как предвестники будущих морщин, заставляя сердце сжаться на миг, в последний миг, потому что никакого будущего уже не будет для нее – ни конкретного, ни абстрактного, потому что в этот миг меняется плоть, или рассекается кожа, или что-то рвется».).

– Не рассказывайте, если не хотите, – сказала Луиса. – Не рассказывайте, если не хотите, – повторила она, и мне показалось, что она почти умоляла его не рассказывать.

– Не буду. Я не хочу тебе этого рассказывать. Потом я застегнул рубашку и выглянул на балкон – никого не было. Я закрыл балконную дверь, открыл шкаф, где были и ее платья, безжизненные и душистые, повязал галстук, надел пиджак. Я уже опаздывал. Я зажег сигарету (я не понимал, что я делал, но знал, что делал это, – иногда это совершенно разные вещи). Я до сих пор знаю это, но не понимаю, так же, как и тогда. Если это был не я, то это не был никто, и она никогда не существовала. Прошло уже много времени, а память слабеет, как и зрение. Я сел в изножьи кровати. С меня катился пот, я чувствовал страшную усталость, помню, у меня болели глаза, как будто я не спал несколько ночей, и тогда мне пришла новая мысль, и я ее осуществил.

Я положил зажженную сигарету на простыню и смотрел, как занимается пламя. Потом зажег еще одну сигарету, сделал две-три затяжки и тоже положил на простыню. То же самое проделал с третьей сигаретой, потом еще с тремя. Шесть сигарет. Простыня уже горела. Я видел, как расползались пятна с огненной каемкой («Я смотрел несколько секунд, – подумал я, – как растет и расширяется пожиравшее белую ткань черное пятно с огненной каймой»)… – Отец вдруг резко оборвал фразу, она осталась недосказанной. С минуту слышно было только его взволнованное учащенное дыхание, стариковское дыхание. Потом он продолжил: – Я вышел из спальни, закрыл за собой дверь, спустился на улицу и, прежде чем сесть в машину, еще раз осмотрелся. Все было в порядке, было уже темно, стемнело, как всегда, сразу, и дыма еще не было видно. («И никто не смотрел на него сверху, – подумал я, – с балкона или из окна (хотя он был прямо под ними), как Мириам, когда ждала, как старый шарманщик и цыганка с косой, когда делали свою работу, как сначала „Билл", а потом я перед домом Берты, когда каждый из нас ждал, пока уйдет другой, или как Кустардой под моим окном однажды дождливым вечером»). Но все это было давно, – заключил Ране, и голос его стал почти таким, каким был всегда. Мне послышался щелчок зажигалки и позвякивание, может быть, он взял с тарелки маслину, а Луиса закурила сигарету. – И к тому же, о таких вещах не говорят.

Было тихо. Луиса молчала, и я представил себе, как напряженно ждет Ране, скрестив свои большие руки, сидя на софе или полулежа на оттоманке или в новом сером кресле, в котором так приятно сидеть и которое, вероятно, было куплено не без его участия. Не в качалке, вряд ли он сидел в качалке моей бабушки-кубинки, которая, без сомнения, думала о своих замужних дочерях – о живой и о умершей, – а возможно, и о умершей замужней дочери другой матери-кубинки, когда пела мне в детстве: «Мамочка, мамочка, йен, йен, йен», чтобы напугать меня, но мне было не страшно: это был женский страх: страх матерей и дочерей, жен и свекровей, бабушек и нянюшек. Возможно, Ране боялся, что Луиса, его сноха, сейчас поднимет руку, и жест ее будет означать «Вон!» или «Убирайся!». Но Луиса сказала:

– Пора подумать об ужине, если вы голодны.

Прерывистое дыхание Ранса стихло, и я услышал, как он ответил (и в голосе его мне послышалось облегчение):

– Я не уверен, что хочу есть. Давай пройдемся пешком до «Алькальде» и, если захотим, зайдем туда, а если нет – я провожу тебя и разойдемся по домам. Надеюсь, что этой ночью мы сможем заснуть.

Я услышал, как они поднимались с мест, как Луиса убирала что-то со стола, – одного из тех немногих предметов, что мы с ней покупали вместе. Я слышал, как она прошла на кухню и вернулась, и подумал: «Сейчас ей придется зайти в спальню, чтобы переодеться или взять что-ни-будь. Я хочу увидеть ее. Когда они уйдут, я смогу почистить зубы и выпить воды. Может быть, там еще осталось несколько маслин».

Отец (он наверняка уже надел, вернее набросил на плечи, свой плащ и стоял в дверях) спросил:

– Ты уже готова?

– Минуту, – ответила Луиса, – я только возьму платок. – Я услышал, как стучат, приближаясь, ее каблуки, я хорошо знал ее шаги, стук ее каблучков по паркету был не такой резкий, как звук шагов «Билла» по мраморному полу или звук шагов Кустардоя в любое время и в любом месте. Она не прихрамывала, даже когда была босиком. Ей не было бы тяжело подниматься по лесенке, если бы пришлось искать на верхних полках стержни для ручки. Ее каблучкам никогда не пришлось бы впиваться в асфальт, подобно навахам. Я увидел, как ее рука легла на ручку двери. Сейчас она войдет, и я увижу ее, я не видел ее уже три недели, уже восемь недель я не видел ее здесь, в нашем доме, в нашей спальне, на нашей подушке. Но перед тем как открыть дверь, она сказала Рансу, который был у входной двери: – Завтра приезжает Хуан. Вы хотите, чтобы я все ему рассказала или чтобы ничего не рассказывала?

Ране ответил сразу, выговорил медленно и с трудом:

– Я был бы тебе очень благодарен, – сказал он, – я был бы тебе очень благодарен, если бы ты не заставляла меня думать об этом. Я не знаю что лучше. Решай сама.

– Хорошо, – сказала Луиса и открыла дверь. Потом закрыла дверь за собой и только тогда зажгла свет (должно быть, она сразу заметила, как тут накурено). Она взглянула на меня искоса, улыбнулась мне краешком губ, открыла шкаф, взяла платок от «Гермеса» – платок с нарисованными на нем зверюшками, когда-то давно я привез ей его из одной из своих поездок, мы тогда еще не были женаты. От нее хорошо пахло, духи были новые, не «Труссарди», которые подарил я. Лицо у нее было сонное, словно у нее болели глаза, она была очень красивая. Она повязала платок на шею и сказала:

– Такие вот дела.

И я понял, что это та самая фраза, которую я услышал от Берты, когда она, в халате, стояла за моей спиной и я видел ее отражение на темном стекле экрана после того, как закончился видеофильм, который она просмотрела уже не раз, и который ей еще не раз предстояло посмотреть, может быть, она и до сих пор его еще иногда смотрит. Наверное, именно поэтому и я ответил то же, что и тогда. Я встал с кровати, положил руку Луисе на плечо и сказал:

– Такие дела.

* * *

Сейчас мои тревоги улеглись, и у меня уже нет таких мрачных предчувствий, и, хотя я пока еще не могу думать об абстрактном будущем так же, как думал раньше, я все-таки понемногу начинаю лениво размышлять о нем, рисовать в воображении все то, что может случиться или должно случиться, задавать себе без особой нужды и без особого даже интереса вопрос: что будет с нами завтра, или через пять, или через сорок лет? Я знаю: то, что было или будет между мной и Луисой, еще очень долго останется мне неизвестно, возможно даже, что узнать это суждено вовсе не мне, а моим потомкам, если они будут, или какому-нибудь чужому человеку, который, возможно, еще не появился в этом вожделенном мире, – рождение зависит от движения, от жеста, от фразы, произнесенной где-то на другом конце света. Можно спрашивать, можно молчать. Можно молчать, как Хуана Агилера, можно спрашивать и принуждать, как ее сестра Тереса, можно не делать ни того, ни другого, как та первая женщина, которую я окрестил Глорией и которой, возможно, вообще не существовало, – она существовала только для своей матери-свахи, которая, должно быть, уже умерла от горя там, на Кубе, – вдова, лишившаяся дочери, которую проглотил змей; в языках, которые я знаю, нет антонима к слову «сирота». А скоро она и совсем перестанет существовать: когда отца не станет, а мы с Луисой будем в состоянии помнить только то, что случилось с нами и что сделали мы, а не то, что нам рассказывали, или то, что случилось с другими, или то, что сделали другие (когда наши сердца уже не будут такими белыми). Порой мне кажется, что все происходящее вокруг – только видимость происходящего, потому что ни одно событие не является цельным, ничто не длится, не сохраняется и не вспоминается непрерывно, и все жизни, даже самые монотонные и скучные, уничтожают сами себя непрерывным повторением одного и того же, пока все и вся не перестают быть такими, какими были, а колесо жизни приводится в движение теми, у кого нет памяти, кто слышит, видит и знает то, что не говорится, не происходит, что непознаваемо и недоказуемо. Иногда мне кажется, что то, что происходит, идентично тому, что не происходит, то, что мы отвергаем, равнозначно тому, что мы принимаем и чего мы добиваемся, то, что мы испытываем, равнозначно тому, чего мы не испытываем, и, тем не менее, жизнь идет, и мы все время к чему-то стремимся, что-то выбираем, от чего-то отказываемся, пытаемся найти различия между равнозначными действиями и создать свою неповторимую историю, которую мы сможем запомнить и рассказать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю