Текст книги "Белое сердце"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Вот и я думаю, – ответил я отцу, – а дальше что?
Ране улыбнулся еще шире и выпустил огромное облако дыма. Он всегда очень красиво курил.
– Эта девушка мне очень нравится, – сказал он. – Гораздо больше, чем любая их тех, что перебывали у тебя, ловеласа этакого, за все эти годы, – да, да, ловеласа, и не спорь со мной. Мне с ней интересно, что, согласись, не так уж часто случается между людьми, у которых такая раз ница в возрасте, хотя, впрочем, я пока не знаю, чем вызван ее интерес ко мне – тем, что она выходит за тебя замуж, или тем, что она до сих пор не была уверена в том, что сделает это, так же, как ты был сейчас любезен с этими идиотами, ее родителями, но, полагаю, не пройдет и полугода, как от твоей любезности не останется и следа. Брак изменяет все, до самых мелочей, даже в наше время, когда вы в это не верите. То, что происходило между вами до сегодняшнего дня, имеет мало общего с тем, что ожидает вас в будущем, ты начнешь понимать это уже с завтрашнего дня. От прошлого вам останутся старые шутки, смутные воспоминания, которые не всегда легко воскресить. И, разумеется, останутся ваши чувства. Вы еще взгрустнете о тех месяцах, когда вы заключали альянс против всех, потому что пройдет несколько лет – и вы будете заключать альянс только друг против друга. Не бойся, в этом нет ничего страшного – это неизбежно, когда долго живешь рядом с кем-то, с этим вполне можно мириться, и обычно с этим свыкаются.
Он говорил как всегда неторопливо, с особой тщательностью подбирая некоторые слова («ловелас», «альянс», «воскресить»), не столько для того, чтобы точнее выразить мысль, сколько для того, чтобы произвести наибольший эффект и удостовериться, что собеседник внимательно его слушает. Он умел заставить слушать себя, даже если собеседник выслушивал то, что он говорил, уже в тысячный раз. Но того, что он говорил сейчас, я никогда прежде от него не слышал, к тому же меня удивил его тон – как всегда, ироничный, но гораздо менее приветливый, чем обычно. Его слова вызывали в моей душе глухое беспокойство, хотя эти же (и даже худшие) мысли мне самому не раз приходили в голову с тех пор, как мы с Луисой назначили день свадьбы – сегодняшний день (конечно, мне в голову приходили за это время и более приятные мысли), но одно дело – думать о чем-то самому и совсем другое – выслушивать то же самое от другого.
– Отличную перспективу ты мне нарисовал, – сказал я. – Хорошее напутствие, не ожидал от тебя, мне казалось, что ты рад.
– Я рад, конечно, рад, можешь мне поверить, я очень рад, спроси кого хочешь, – я сегодня весь день праздную, начал еще до официальной церемонии. Утром, перед тем, как выйти из дома, стоя один перед зеркалом, я поднял за вас бокал рейнского вина, рислинга. Специально для этого открыл бутылку, теперь то, что там осталось, пропадет. Так что видишь, как я рад – испортить бутылку хорошего вина только для того, чтобы утром в одиночестве выпить за вас, – и, сказав это, он поднял брови с невинным выражением, но невинность была смешана с высокомерием, а удивление было деланым.
– Так что же тогда ты хотел мне сказать?
– Ничего особенного, ничего особенного, просто хотел побыть наедине с тобой несколько минут. Нас сейчас никто не хватится, после церемонии мы уже никому не нужны: свадьбы – это праздники для гостей, а не для тех, кто женится, и не для тех, кто эти свадьбы устраивает. Неплохая идея прийти сюда, тебе не кажется? Я только хотел задать тебе тот вопрос, который и задал: «И что дальше?» Но ты на него не ответил.
– Пока я ничего не могу ответить, – сказал я. Меня немного раздражало его поведение, и мне не терпелось вернуться к Луисе и к друзьям, в обществе Ранса я не находил облегчения. Вообще это очень похоже на моего отца: отвести меня в сторону в самый неподходящий момент и затеять разговор. Непривычным было только то, что на этот раз он не ограничился похлопыванием по плечу и пожеланием счастья, пусть даже очень витиеватым пожеланием, которое заняло бы несколько минут. Он подтянул свои длинные носки, потом неторопливо закинул ноту на ногу.
– Ничего? Как это ничего? Что-то же с тобой произошло – ты так долго ходил в холостяках и вдруг женился, хотя, возможно, ты этого еще не осознаешь. Если ты боишься сделать меня дедушкой, то не волнуйся: полагаю, что я уже в том возрасте, когда это совершенно естественно.
– Так ты это имел в виду, когда спрашивал: «И что дальше»?
Ране прикоснулся рукой к своим снежно-белым волосам, как делал иногда, сам того не замечая. Так он приглаживал волосы, или лучше сказать, это был жест, каким обычно приглаживают волосы, – он лишь слегка касался их подушечками пальцев, словно хотел пригладить, но само прикосновение его пугало, и он убирал руку. У него всегда была при себе расческа, но он никогда не вынимал ее при свидетелях, даже если свидетелем был его собственный сын – ребенок, который давно вырос, но для него все еще оставался малышом.
– Нет, вовсе нет, я не тороплюсь, и вам спешить не следует, я, конечно, не хочу вмешиваться в ваши дела, но мне так кажется. Я просто хочу знать, что ты сейчас испытываешь, именно сейчас, когда все только начинается. Только и всего. Обычное любопытство. – И он поднял руки, словно показывая, что безоружен.
– Не знаю. Ничего такого я не испытываю. Спроси меня об этом позднее. Мне кажется, сегодня не тот день, чтобы задавать подобные вопросы.
Я стоял, привалившись к столу, на котором лежали никому не нужные подписи наших свидетелей. Я сделал нетерпеливое движение, давая понять, что считаю разговор оконченным и хочу вернуться к гостям, но он не последовал моему примеру – не потушил сигареты и не переменил позы. Он считал, что кое-что осталось еще не сказанным. Я предположил, что он хочет сообщить мне что-то конкретное, но не знает, как начать, или сомневается, говорить ли об этом вообще. Это было вполне в его духе – заставить других отвечать на вопросы, которых он не задавал, или заговорить именно на ту тему, вокруг которой вертятся все мысли в его словно тальком присыпанной голове. Я слишком хорошо его знал, чтобы попасться на эту удочку.
– Ничего странного, – сказал он. – В общем-то, это вполне естественно. Я, честно говоря, не ожидал, что ты женишься. Год назад я был совершенно уверен, что не женишься. Я даже побился об заклад с Кустардоем и Риландсом и теперь кое-что проиграл. Жизнь полна сюрпризов, сюрпризов и тайн. Мы полагаем, что с каждым днем все лучше знаем тех, кто нас окружает, но однажды выясняется: то, что нам о них известно, ничто в сравнении с тем, что от нас скрыто. И со временем пропасть между тем, что мы знаем, и тем, чего не знаем, только растет. Полагаю, что и у тебя, и у Луисы наверняка есть свои секреты, хотя ты, конечно, знаешь только о своих, иначе ее секреты уже не были бы секретами.
Ране по-прежнему улыбался своими четко очерченными губами, так похожими на мои, только уже не такими яркими и окруженными бесчисленными морщинками, которые шли от подбородка и от того места, где когда-то, в молодые годы (если верить старым фотографиям), у него были усы, которых я уже не помню. Его слова чем-то насторожили меня. Сначала я предположил, что он знает что-то о Луисе, чего не хотел говорить мне до свадьбы, но тон был не тот: в нем не чувствовалось недоброжелательности или двусмысленности. В голосе отца слышалась неуверенность, даже некоторая растерянность, словно, начав говорить, он отклонился от темы и теперь не знал, как вернуться к тому, с чего начал. Я мог помочь ему, а мог не помогать. Он приветливо улыбался, тонкая сигарета в его пальцах уже почти догорела, столбик пепла которой он давно не стряхивал был длиннее, чем фильтр. Я поднес ему пепельницу, и он затушил окурок и потер пальцы. Отвратительно пахло жженым фильтром. Он сцепил пальцы. Руки у него большие, как и все тело, как его белая голова; они выдают его возраст (выдают не слишком: они морщинистые, но без пятен). Сейчас он улыбался доброжелательно, как всегда, даже ласково, без всякой насмешки, его глаза были как две большие капли ликера или уксуса (в комнате было не слишком светло). Он не был старым, я уже говорил, что он никогда не выглядел стариком, но в ту минуту мне показалось, что он постарел, да, именно постарел, и причиной тому был страх. Один писатель (Клерк? или Льюис?) написал книгу о том, как он жил после смерти своей жены, и начиналась она так: «Никто никогда не говорил мне, что чувство жалости так похоже на чувство страха». Возможно, в улыбке Ранса, моего отца, была именно жалость. Известно, что матери плачут и испытывают что-то похожее на жалость, когда их отпрыски женятся или выходят замуж, так что, возможно, мой отец испытывал одновременно отцовскую гордость и то чувство жалости, которое должна была бы сейчас испытывать моя покойная мать. Жалость, испытываемая вместо кого-то, страх, испытываемый вместо кого-то, жалость и страх другого человека, чье лицо мы оба уже почти забыли, – удивительно, как быстро стираются из памяти черты лица тех, кого уже нет рядом с нами (от досады ли, от того ли, что мы их не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил), и как вытесняют их фотографии, навсегда сохранившие для нас наших близ ких неизменными, оставшимися в одном далеком дне. Моя мать на фотографии без очков, вечных ее очков от дальнозоркости, которых она не снимала в последние годы. На снимке, который я для себя выбрал, ей двадцать восемь лет, меньше, чем мне сейчас, – молодая женщина с безмятежным лицом и кротким взглядом (в жизни она, мне кажется, такой не была, – насколько я помню, у нее были озорные глаза, такие же, как у ее матери, моей гаванской бабушки). Когда мама и бабушка бывали вместе, они вечно смеялись чему-то, что было известно только им двоим, хотя иногда случалось, что они обменивались долгим взглядом, и во взгляде этом были жалость и страх. Иногда бабушка вдруг переставала покачиваться в качалке и замирала, глядя в никуда сухими немигающими глазами, как смотрит иногда человек, которого только что разбудили, и он спросонья ничего не может понять. Иногда она подолгу глядела на фотографии и на портрет своей дочери, – той, что ушла из жизни еще до моего рождения. Она смотрела на них минуту или даже больше, наверняка не думая ни о чем, даже не вспоминая, чувствуя только жалость и снова испытывая когда-то пережитый страх. И моя мать так же смотрела иногда на покойную сестру: поднимала глаза от книги, снимала свои очки и застывала (в одной руке очки, пальцем другой заложена страница в книге), глядя в никуда или на портреты умерших. На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но они никогда не старились, их лица, когда-то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, – да это и не лица, а только их изображения. Живое лицо моей матери тоже застывало, когда она глядела на них, глаза ее туманились, хотя, быть может, причиной тому была шарманка, чьи звуки в годы моего детства день-деньской лились с мадридских улиц. При первых звуках шарманки все в доме бросали свои дела: матери, их ленивые или больные дети, служанки, – все поднимали головы, а некоторые даже выбегали на балкон или высовывались в окно, чтобы в сотый раз увидеть одну и ту же картину: смуглого человека в шляпе, который крутит ручку шарманки, чья музыка перекрывает пение женщин (а может быть, женщины начинают подстраиваться под нее?), и глаза у всех жителей дома туманились на минуту (а глаза моей матери – еще дольше: жалость и страх – чувства не мимолетные). Матери, дети и служанки всегда поднимали головы при звуках шарманки, вытягивая шеи, как делают животные. Точно так же они поднимали головы, заслышав характерный свист точильщиков. Женщины тут же торопились припомнить, все ли ножи в доме режут как положено, или нужно хватать их и бежать на улицу, бросив все дела и забыв про лень, и думать только о лезвиях, еще глубже погрузиться в свои мысли, в свои секреты: в те, что по-прежнему остаются таковыми, и те, что уже перестали быть тайной, то есть те, о которых еще никто не знал, и те, что уже всем известны. Зачастую именно в такие минуты, когда моя мать поднимала голову, заслышав с улицы механическую музыку, приближавшуюся с другого конца улицы, или свист точильщика, взгляд ее падал на портреты умерших – полжизни неподвижными глазами и с глупой улыбкой смотрела она на эти загадочные портреты и снимки, а люди с портретов и снимков, про которые уже никто не помнит даже когда они были сделаны, такими же неподвижными глазами и с той же глупой улыбкой смотрели на вдовца, на сестру, на ее сына. Моя бабушка смотрела на свою покойную дочь, а моя мать – на свою покойную сестру, мы с отцом смотрим на мою мать, мне предстоит смотреть на Ранса, моего отца, а моя любимая Луиса, новобрачная, которая сейчас в соседнем зале, понятия не имеет, что будет когда-нибудь смотреть на фотографии, сделанные сегодня, а меня уже не будет рядом, и ей самой останется гораздо меньше, чем половина жизни. Однако никому не дано знать, чья смерть наступит раньше, и кому первому придется испытать жалость и страх. Возможно, именно эти чувства прятались сейчас за спокойной улыбкой Ранса, угадывались в его праздно скрещенных на груди руках, в которых больше не было сигареты, в высоко подтянутых длинных носках (чтобы никто никогда не увидел ни кусочка его ноги – куска старого мяса, такого же старого, как мясо коровы Верум-Верум, мяса с фотографии), – в его старомодном широком галстуке, так тщательно подобранном, с крупным, старательно вывязанным узлом. Он чувствовал себя очень комфортно, словно был владельцем «Казино де Мадрид», а не арендовал его на один день, и в то же время казалось, что он чем-то смущен. Я не помогал ему заговорить о том, о чем он хотел поговорить, чтобы сообщить мне то, что он решил (или до сих пор еще не решил?) мне сообщить в день моей свадьбы, когда задержал меня в этой маленькой комнате, положив руку мне на плечо. Сейчас было ясно: дело не в том, что он не знает, с чего начать, его останавливал какой-то суеверный страх: он не знал, что может помочь, а что – навлечь беду, и потому не знал, что лучше: сказать или промолчать, не молчать или не говорить, предоставить событиям идти своим ходом или вмешаться в их ход, предостеречь, заставить быть настороже или не подавать повода для тревоги, – иногда, желая предостеречь нас, люди заставляют нас задуматься над тем, что самим нам никогда бы в голову не пришло, и в результате может произойти что-то, чего никогда не случилось бы, не будь этих предостережений.
– Секреты? О чем это ты? – спросил я.
Ране слегка покраснел (или мне только показалось?) – крайнее проявление смущения, – но тут же взял себя в руки, и краска исчезла с его щек, а вместе с ней исчезли улыбка, жалость и страх. Он поднялся (мы с ним сейчас одного роста) и снова положил на мое плечо свою большую руку, только сейчас мы стояли лицом к лицу, и он смотрел мне в глаза, смотрел пристально, но без напряжения. Его большая рука легла на мое плечо, как плоская шпага, ударом которой посвящали в рыцари. Он решил ограничиться намеком, так и не осмелился сказать то, что хотел, или просто решил отложить разговор. Он заговорил спокойно и серьезно, уже без улыбки. Эту коротенькую фразу он произнес без обычной своей улыбки, которая раньше почти никогда не покидала его пухлых, таких же, как у меня, губ, и тут же вернулась на них снова, как только эта фраза была произнесена. Потом он вынул еще одну тонкую сигарету из старомодного портсигара и открыл дверь. В комнату ворвался шум праздника, и в глубине зала я увидел Луису. Она разговаривала с двумя подругами и со своим бывшим парнем (терпеть его не могу!) и смотрела в сторону нашей двери, которая только что открылась. Ране махнул мне рукой, словно прощался, или предупреждал о чем-то, или просто хотел подбодрить меня, словно говорил: «Смотри в оба!», или «Держись!», или «Будь осторожен!» – и вышел из комнаты. Я увидел, как он тут же смешался с толпой, принялся шутить и через минуту уже громко смеялся, разговаривая с совершенно незнакомой мне дамой (наверное, это была гостья со стороны Луисы – половину приглашенных на мою свадьбу я никогда до этого не видел и вряд ли увижу еще когда-нибудь. А может быть, ее пригласил мой отец – у него всегда были странные знакомые, многих из них я даже не знал).
Вот совет, который дал мне Ране, прошептал на ухо:
– Скажу тебе только одно: если у тебя есть или когда-нибудь появится тайна, – никогда ей этой тайны не открывай.
И уже с обычной своей улыбкой добавил:
– Удачи!
Подписи свидетелей так и остались в той комнате. Не знаю, забрал ли их кто-нибудь и где они сейчас. Вполне вероятно, что их выбросили вместе с пустыми подносами и прочим мусором, оставшимся после свадьбы. Я, разумеется, оставил их лежать на том столе, привалившись к которому простоял некоторое время, нарядный как жених, в тот день, когда я и был женихом.
* * *
Вчера я вдруг услышал с улицы звуки шарманки – это очень странно, их почти уже не осталось. Я на миг поднял голову, как бывало в детстве. Шарманка играла очень громко и мешала работать – ее звуки будили слишком много воспоминаний и не давали сосредоточиться. Я встал и подошел к окну, чтобы взглянуть, кто играет, но ни музыкант, ни его инструмент из моего окна не были видны: они были за углом, их закрывало здание напротив – невысокий дом, который не загораживает мне свет. Однако кое-что я все же смог разглядеть: на углу стояла женщина средних лет. У нее была цыганская коса, но одежда была не цыганская, а самая обычная. Она стояла ко мне боком. В руках она держала крошечную пластиковую тарелочку – в такую не уместится сразу много монет, ее надо постоянно опорожнять, пересыпать ее содержимое в карман или в сумку, оставляя на ней только несколько монеток (деньги к деньгам). Я послушал шарманщика некоторое время. Сначала он играл чотис [3]3
Чотис (chotis) – испанский народный танец.
[Закрыть](сноска стр 125), потом что-то андалузское, потом пасодобль, а потом я вышел на плоскую крышу-террасу, чтобы попытаться разглядеть шарманщика сверху. Я знал, что ничего у меня не выйдет – край нашей террасы, как ему и положено, нависал немного над улицей и к тому же находился правее моего окна, так что отсюда можно было увидеть еще меньше. Я посмотрел вниз налево. Прохожих было мало, и женщина с косой все встряхивала пластиковую тарелочку, в которой позвякивали все те же несколько монет, ею же, вероятно, и положенные (деньги к деньгам). Я вернулся к столу и попытался отвлечься от назойливой музыки, но мне это не удавалось. В конце концов я надел пиджак и спустился на улицу с намерением прекратить этот концерт. Я перешел через дорогу и наконец-то увидел смуглого человека в старой шляпе и с седыми, очень коротко подстриженными, усами, человека с задубевшей кожей и приветливым лицом, с большими улыбчивыми глазами, которые становились задумчивыми и мечтательными, когда он правой рукой крутил ручку шарманки, отбивая такт левой ногой. Он был обут в плетеные сандалии (белый верх, коричневый низ), на которые нависали слишком широкие и длинные брюки. Он играл пасодобль на углу у моего дома. Я вынул из кармана купюру и сказал ему.
– Я дам вам это, если вы пойдете играть на соседний перекресток. Я здесь живу и работаю дома. Музыка мне мешает. Договорились?
Шарманщик улыбнулся еще шире, кивнул и подал знак женщине с косой, в чем, впрочем, не было необходимости: увидев в моей руке купюру, она тут же направилась к нам со своей полупустой тарелочкой. Она протянула тарелочку мне, и я положил на нее зеленую бумажку, которая тут же исчезла, – на тарелочке снова несколько монеток, а бумажка уже в кармане. В Мадриде деньги никогда не передают из рук в руки.
– Спасибо, – сказал я. – А сейчас поищите другое место, идет?
Смуглый человек снова кивнул, и я отправился домой. Когда я вернулся в свою комнату на пятом этаже, музыка, хотя еще слышалась, но звучала уже гораздо тише, издалека, и я мог сосредоточиться. Но я все же выглянул в окно: я хотел собственными глазами увидеть, что они ушли с нашего угла. «Да, сеньор, конечно», – послушно сказала мне цыганка, и они выполнили свое обещание.
Сегодня для меня очевидны две вещи: во-первых (это менее важно), после того, как они взяли деньги и согласились на мои условия, мне не следовало повторять: «А теперь поищите другое место, идет?» – словно я заранее сомневался в том, что они сдержат слово (хуже всего было это обидное «Идет?»). Во-вторых (и это гораздо серьезнее), вчера утром я, только потому, что у меня есть деньги, указал людям, куда им идти. Я не хотел, чтобы они оставались на том углу (на моем углу), и отправил их в другое место, куда они вовсе не собирались. Они выбрали мой угол, может быть, случайно, а может быть, у них были на то причины, но меня это нисколько не интересовало, я даже не подумал спросить об этом, я просто отправил их в другое место, где они не собирались останавливаться. Правда, я их не принуждал, это была сделка, честный договор: меня устраивало то, что, отдав им купюру, я смог спокойно работать (за это время я могу заработать гораздо больше таких купюр), а им было, в принципе, все равно, где стоять, для них, без сомнения, было лучше получить мою купюру и пойти играть на другой угол, чем остаться на старом месте, но без купюры. Поэтому они взяли деньги и ушли. Можно рассуждать и так: это легкие деньги, им пришлось бы работать долгие часы, чтобы собрать такую сумму, получая мелкие монетки от редких и скупых прохожих. В общем-то, ничего страшного – мелкий, незначительный инцидент, никто не пострадал, больше того, все остались в выигрыше. Однако мне представляется ужасным, что я, только потому, что у меня были деньги и я мог легко их потратить, решил, где крутить ручку своей шарманки смуглому человеку и где потряхивать своей тарелочкой женщине с косой. Я мог бы попросить их об одолжении, объяснить ситуацию и предоставить им самим решать – в конце концов, они ведь тоже работали. Но я посчитал более надежным предложить им деньги и поставить условие их получения: «Я дам вам это, если вы уйдете, – сказал я им, – если вы уйдете на соседний перекресток». Потом я объяснил им ситуацию, но это уже было лишнее, я мог бы этого не делать после того, как предложил деньги. Для него это большие деньги, а для меня они не значили ничего, я был уверен, что он их возьмет, результат был бы тот же самый, если бы, вместо того, чтобы начать объяснять про мою работу, как я сделал, я просто сказал: «Потому что я хочу, чтобы вы ушли». Собственно, так оно и было – хотя и не говорил этих слов, но отправил их на другое место именно потому, что мне этого хотелось. Шарманщик был очень симпатичный, сейчас таких уже не встретишь, осколок прошлого, осколок моего детства, мне следовало бы отнестись к нему с бо’льшим уважением. Хуже всего то, что сам он, вероятнее всего, предпочел бы, чтобы все случилось именно так, как случилось, а не так, как я думаю, что могло бы случиться, то есть предпочел бы мою купюру моему уважению. Я мог бы сначала объяснить ему ситуацию и только после этого попросить уйти, а купюру дать ему потом, если бы он понял меня и согласился, дать ее как взятку или в благодарность («Это вам за беспокойство» вместо «Уходите»), но между первым и вторым нет никакой разницы: в обоих случаях условием являются деньги, неважно, высказано это условие открыто или оно только подразумевается, ставится оно сначала или потом. В некотором смысле я поступил очень честно, без лицемерия и ложной сентиментальности: каждый получил то, что хотел, вот и все. Но даже в этом случае я все равно его купил и я указал ему, куда идти. А вдруг на том, другом, углу его сбил грузовик, потерявший управление и выехавший на тротуар? Этого не случилось бы, если бы смуглый человек остался на старом месте, том, которое он сам выбрал. Больше не звучит чотис, шляпа на земле, и усы в крови. А могло бы быть и наоборот, и в этом случае, прогнав шарманщика, я спас его от смерти.
Но все это только предположения и гипотезы, хотя случается, что жизнь других людей (жизнь и смерть, а не какие-то отдельные события) зависят от нашей решимости или от наших сомнений, от нашей трусости или смелости, от наших слов, от наших рук, а подчас даже и от того, что у нас есть деньги, а у них нет.
Недалеко от дома Ранса, то есть от того дома, где прошли мои детство и юность, есть писчебумажный магазин. В этом магазине очень рано, лет с тринадцати-четырнадцати (мне тогда было чуть больше), начала работать девочка, дочь хозяина. Это было старомодное заведение, одно из тех мест, которых не коснулся прогресс, неузнаваемо меняющий все вокруг. В течение многих лет магазин почти не обновлялся, только в последние годы, после смерти отца той девочки, его чуть подновили, слегка модернизировали и теперь, наверное, он приносит больший доход. А в те времена, когда мне было пятнадцать или четырнадцать лет, они зарабатывали очень мало, поэтому девочке и пришлось пойти работать, для начала не целый день, а только после обеда. Это была прелестная девочка, она мне очень нравилась, и я почти каждый день заходил в магазин, чтобы посмотреть на нее. Вместо того, чтобы купить сразу все, что мне было нужно, я покупал в один день – карандаш, в другой – тетрадку, потом приходил за ластиком, а на следующий день – за чернильницей. Я покупал то что мне не было нужно, я слишком много денег тратил в этом магазине. Я не спешил, стоял, насвистывая, в ожидании своей очереди, как делают все мальчишки в этом возрасте, и старался подгадать так, чтобы меня обслуживала именно она (дожидался, когда она освободится, и тут же обращался к ней), а не кто-то из ее родителей. Я испытывал неземное блаженство, если она вдруг улыбалась мне или смотрела на меня более приветливо, чем обычно (даже если мне это только казалось), но самым большим счастьем для меня было мечтать об абстрактном будущем. Впереди было много времени, она каждый день была на своем месте, ее всегда можно было увидеть, и не было нужды торопиться и превращать абстрактное будущее в конкретное настоящее.
Я взрослел, взрослела и девочка, оставаясь все такой же прелестной в течение многих лет. Теперь она работала и по утрам, лет с шестнадцати она уже весь день проводила в магазине. Она стояла за прилавком и тогда, когда я уже учился в университете (сама она не училась). Я так и не заговорил с ней, ни когда мы вместе учились в школе, ни потом: сначала мне мешала робость, а потом время было уже упущено – абстрактное будущее иногда шутит с человеком такие шутки – я по-прежнему мог видеть ее, но вокруг меня кипела уже совсем другая жизнь, и я все реже заходил в знакомый писчебумажный магазин. Я всегда только просил у нее бума гу или карандаши, папку или ластик и говорил ей «спасибо». Поэтому я не знаю, какой у нее характер и какие вкусы, интересно ли с ней разговаривать, от чего у нее бывает хорошее настроение и от чего – плохое, что она думает о разных предметах, как смеется, как целует. Знаю только, что, когда мне было пятнадцать лет, я был в нее влюблен, как влюбляются в этом возрасте, полагая, что это на всю жизнь. Но смею утверждать, что ее взгляд и ее улыбка (взгляд и улыбка тех лет) стоили того, чтобы полюбить их на всю жизнь, и это я говорю сейчас, когда мне давно уже не пятнадцать. Ее звали (и зовут) Ньевес. Уже лет пятнадцать или больше я не живу в доме Ранса, но иногда я навещаю отца или заезжаю за ним, чтобы поужинать вместе в ресторанчике «ЛаТраинера» или еще где-нибудь, и каждый раз, прежде чем зайти к отцу, я по старой привычке захожу в писчебумажный магазин, чтобы что-то купить, и всякий раз встречаю там ту девочку, которая давно уже выросла. Я видел ее, когда ей было двадцать три, и двадцать шесть, и двадцать девять, и теперь, когда ей тридцать три или тридцать четыре. Я видел ее незадолго до нашей с Луисой свадьбы. Она еще молодая женщина, это точно, я всегда приблизительно знал, сколько ей лет, она чуть моложе меня. Она молодая женщина, но молодой не выглядит. Она уже не так прелестна, и я не знаю, почему – в ее возрасте это еще вполне возможно. Она слишком много лет стоит с утра до вечера за прилавком писчебумажного магазина (магазин закрыт по ночам, в воскресенье и в субботу после обеда, но этого мало), продавая свои товары детям, которые давно уже воспринимают ее не как равную, не как девочку, в которую они влюблены, а как незнакомую сеньору. Никто из этих мальчишек не влюблен в нее, да может быть, никто никогда и не был в нее влюблен, даже я, теперь уже не мальчик, – разве что муж, какой-нибудь местный парень, который так же, как и она, слишком много лет провел в подобном заведении, продавая лекарства или меняя шины. Я про него ничего не знаю. Я даже не знаю, есть ли у нее вообще муж. Знаю только, что эта молодая женщина, которая не выглядит молодо, слишком много лет носит одно и то же: свитера и блузки с круглыми воротничками, плиссированные юбки и белесые чулки, слишком много лет взбирается по стремянке, чтобы достать с верхней полки ленту для пишущей машинки, ее неровные ногти испачканы чернилами, стройная фигурка оплыла, ее груди (я наблюдал, как они росли) обвисли, взгляд стал неприветливым, а под глазами появились мешки, веки набухли от недосыпания и нависают над когда-то прекрасными глазами. Может быть, они набухли оттого, что с детства смотрят на одно и то же? Когда я видел ее в последний раз (незадолго до свадьбы заезжал как-то за отцом, чтобы весело пообедать с ним), мне в голову пришла мысль, за которую мне немного стыдно, но от которой я, как ни стараюсь, не могу избавиться, она возвращается время от времени, как что-то, о чем уже тысячу раз забывали и столько же вспоминали, что нам лень навсегда выбросить из головы и мы предпочитаем оставить все как есть – то вспоминать, то забывать. Я подумал, что жизнь этой девочки, Ньевес, могла бы стать совсем другой, гораздо лучше, если бы моя любовь не осталась тайной, если бы, повзрослев, я все-таки заговорил с ней, и мы начали бы встречаться, и она захотела бы поцеловать меня – теперь я уже никогда не узнаю, захотела ли бы она сделать это. Я ничего не знаю о ней. У нее, конечно, мало запросов, ей не хватает амбиций и любознательности, но в двух, по крайней мере, вещах я уверен: она не одевалась бы так, как одевается сейчас, и не работала бы в этом магазине – этого бы я не допустил. Возможно, она оставалась бы по-прежнему молодой и прелестной, а может быть, и не такой уж молодой и прелестной, – однако сама мысль о том, что все могло бы быть именно так, привела меня в негодование, и не потому, что я говорил с ней только о карандашах, – меня снова возмутило, что то, как человек выглядит и сколько лет ему можно дать на вид, может зависеть от тех, кто оказывается с ним рядом, и от того, есть ли у него деньги. Деньги позволяют без колебаний продать писчебумажный магазин, и так появляется еще больше денег, деньги дают человеку уверенность в себе и возможность покупать новую одежду каждый сезон, благодаря деньгам улыбка и взгляд получают ту любовь, которую заслуживают, и сохраняются дольше, чем им положено. Другие на месте Ньевес придумали бы что-нибудь, вырвались бы из этого абстрактного будущего, которое кажется таким комфортным и которое на самом деле просто ловушка, которая захлопнется рано или поздно, но сейчас речь идет не о других людях, а о той девочке, что жила в моих мечтах, когда мне было пятнадцать лет. Поэтому мои фантазии не были еще одной трогательной вариацией на тему бедных крестьянок и принцев, профессоров и цветочниц, аристократов и хористок, хотя что-то такое в них чувствовалось – то ли из-за моей предстоящей неотвратимой свадьбы, то ли оттого, что я казался себе предателем и испытывал одновременно чувство превосходства и радость избавления: я казался себе предателем и в то же время испытывал чувство превосходства по отношению к Ньевес и радость от того, что не стал таким, как она. Я думал не о себе, а о том, какой могла бы стать ее жизнь, как будто я на миг получил возможность (и было еще не поздно) изменить эту жизнь, решить, какою ей быть, так же, как вчера утром я решил, куда идти и где играть симпатичному шарманщику из моего прошлого и женщине с косой. Уверен, что девочка из писчебумажного магазина увидела бы другие вещи и другие страны, что ее окружали бы люди, не похожие на тех, что окружают ее сейчас, что у нее было бы больше денег и жизнь ее не была бы погребена под стружкой и кусками резины. Не знаю только, как посмел я даже думать об этом и как посмел до сих пор не выбросить наконец эту тщеславную мысль из головы, почему возвращаюсь к ней снова и снова? С чего я взял, что, живя со мной, она была бы счастливее? Да и я тоже был бы другим, и, быть может, проводил бы дни в писчебумажном магазине вместе с ней.