355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика » Текст книги (страница 5)
Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика
  • Текст добавлен: 7 августа 2017, 14:00

Текст книги "Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)

Благозвучный, как назовут его годом позже, принимая в члены «Плодоносного общества» – вслед за чем возведут и в дворянство, – Филипп Цезен, этот беспокойный, дерганый, путающийся в объяснениях своих новаций, пожираемый пламенем разных, взаимно непримиримых страстей, молодой еще, в сущности, человек, поначалу туманно говорил о некоем «ужасном видении», разумея, но не называя плывущие по Эмсу трупы, – видении, которое еще должна осенить любовь, чтобы придать законченность его стихам… Потом он наконец собрал себя на табурете подле чертополоха и прочитал отрывки недавно опубликованного в Голландии пасторального любовного романа, герой которого – немец и лютеранин Маркхольд – тщетно домогается любви венецианки и католички Розамунды, требующей от него взамен согласия клятвенного обещания воспитывать будущих дочерей в католической вере.

Этот конфликт, с изрядным настоящим и еще более богатым будущим, заинтересовал собрание, несмотря на то что большинству из них книга была уже известна, а новомодная манера письма – Цезен отказывался от обозначения долготы немецкого «и» посредством прибавления к нему «е», а «е» открытое обозначал через «а» с умляутом – вызвала уже полемические нападки в печати (особенно рьяные – со стороны Риста).

Гарсдёрфер и Биркен защищали новатора и смелого словотворца, Гофмансвальдау хвалил изящный слог повествования, однако же бесконечные обмороки адриатической Розамунды, ее постоянная готовность к падению ниц («Глаза были полузакрыты, уста побледнели, язык онемел, ланиты поблекли, руки повисли, как плети…») вызвали во время чтения громкий смех Риста и других слушателей (Лауремберга и Мошероша), а потом, во время обсуждения, повлекли за собой и веселые пародии.

Цезен сидел, словно под градом ударов. Так что даже вряд ли расслышал восклицание Логау: «Все-таки опыт отважный!» А когда пылким излияниям чувств своего бывшего ученика принялся ставить запруду из цитат Опица магистр Бухнер, Цезена спасло только обильное кровотечение из носа. Экая прорва крови в тщедушном человечке. Текла и текла на белые брыжи. Капала на все еще открытую книгу. Дах прервал обсуждение. Кто-то (Чепко или издатель Эльзевир) вывел Цезена и уложил на холодные доски. Вскоре кровь остановилась.

Тем временем место подле чертополоха занял Гарсдёрфер. Играющий, как именовали его в «Плодоносном обществе». Человек непринужденный, с уверенными манерами и нюхом на новое, выдававший себя более за покровителя юных талантов и – лишь блага Нюрнберга ради – политического глашатая городских патрициев, нежели за поэта, он и прочел то, что всем нравилось: несколько своих загадок, которые всех немало потешили.

В каждом четверостишии было что-нибудь да упрятано – пуховик ли, мужская ли тень, сосулька, сердитый и вкусный рак или, наконец, мертвый ребенок в материнском чреве. Читал Гарсдёрфер без затей, не подчеркивая, скорее скрадывая эффектные места.

После долгих похвал, в венок которых вплелся и голос Грифиуса, Биркен осторожно, будто советуясь со своим покровителем, спросил, уместно ли умершего в материнском чреве ребенка заключать в столь легкомысленный по форме стих?

Литературный магистр Бухнер, определив вопрос Биркена как бессмысленный, приведя, а потом опровергнув лишь негромко высказанные возражения Риста и Гергардта, растолковал, что загадка вполне допускает легкомысленную завязку и трагическую развязку, но что, впрочем, эта малая форма поэтического искусства может иметь лишь прикладное значение, почему она и подходит «Пегницким пастухам».

Рядом с чертополохом, на колючки которого он для иронического намека наколол несколько своих рукописных, размером с ладонь, листочков, уже сидел обедневший аристократ и помещик, спасший себя от сумы должностью управляющего поместьями Брига. Уменьшающий член «Плодоносного общества», Логау и на сей раз был привычно краток. Карябая иное ухо сарказмами, он в двух строках умел сказать больше, чем другие умещали в пухлых трактатах. К примеру, о вере: «Папство, кальвинизм и лютеранство есть три веры. В чьей же христианство?»[15] Или о предстоящем мире: «Когда наступит мир, кто к нам вернется быстро? Сначала палачи, а с ними и юристы»[16].

После двух длинных стихотворений – одно из них было написано от имени одичавшей во время войны собаки – Логау завершил выступление двустишием о женской моде, специально обращенным, как он сказал, к служанкам Либушки: «Женщины – народ чистосердечный. Так порой оденутся беспечно, что холмы и горы их пред нами, а внизу, в долине, пышет пламя»[17].

Вслед за Гофмансвальдау и Векерлином одобрил стихи и Грифиус. Бухнер молчал согласно. Кто-то уверял, что заметил улыбку на устах Шюца. Рист вслух рассуждал, сгодится ли ему двустишие о вере для ближайшей проповеди в ведельской церкви. Когда ж вызвался – ясно зачем – смиренник Гергардт, Дах сделал вид, что не видит поднятой им руки, и, как бы Гергардту в назидание, сказал: кому не любо прямодушие Логау, того он запрет сегодня на ночь с тремя служанками. Знает он уже неких господ, что при случае не прочь переместиться туда, где «пышет пламя».

Пииты весело воззрились друг на друга. Грефлингер что-то насвистывал, Биркен улыбался влажными губами, Шнойбер вполголоса смаковал догадки, Лауремберг допытывался, где юный Шефлер, а Бухнер кивал понимающе: что ж, дело житейское и при столь ограниченных сроках отлагательств не терпящее.

Тем временем под смешки табурет меж Дахом и чертополохом занял Эльбский Лебедь. Так иной раз, намекая на Боберского Лебедя Опица, величали Иоганна Риста его друзья, с которыми он, как член «Плодоносного общества», состоял в переписке под именем Крепкого. Все в Ристе было внушительным: и проповедническое громогласие, и камергерская осанка, и тяжеловатый северный юмор, и массивная фигура, всегда облаченная в лучшие сукна, и борода, и орлиный нос, и даже водянистый взгляд, как ни хитро прищуривал он левый глаз. На все у него был готов ответ. Ничто не укрывалось от его приговора. Вечно раздираемый распрями (не только с Цезеном), он все же усердно корпел и над своими бумагами, которые теперь как-то нерешительно перебирал.

Наконец Рист возвестил, что надумал упредить заключение мира, торги о котором все еще идут под бряцанье оружием, и начал сочинять пиесу под названием «Ликующая о мире Германия». Главной героиней в ней выступает Истина. «Ибо должна ведь Истина возвестить или сообщить нам нечто, что одним придется по сердцу, а других не менее того заставит страдать. Внемлите же ей вы, немцы!»

Он прочел несколько сцен первого акта, где навоевавшийся юнкер обличает двоих крестьян в падении нравов. Но крестьян обобрали солдаты. Крестьяне подглядели у солдат, как нужно обирать людей. Как воровать, грабить, жечь, бражничать и насильничать. Потому и боятся они мира, который положит конец их беспутной жизни. В ответ на – крутым нижненемецким диалектом сдобренные – расхваливания крестьянами Древесом Кикинтлагом и Бенеке Дудельдеем их веселой разбойничьей жизни («А что нам на войну-то жалобиться? Небось брюхо набить на войне – проще пареной репы…») юнкер кипятится на своем витиеватом: «Упаси меня Всевышний, что слышу я? Ужли вы, несчастливцы, отдаете предпочтение тяготам бранного времени перед приличным счастием пребывать под охраной законного порядка и в тишине, дарованной миром?» Крестьянам, однако, жизнь без правил милее, чем возведенные в правило поборы да подати, каковые немедля последуют за тем, как разразится мир. Они боятся старого порядка и его возвращения под видом порядка нового. Налагаемые сменяющимися войсками военные контрибуции все ж, сдается им, милее, чем будущее налоговое бремя.

Сцену, в которой, будто перепутав роли, офицер призывает к миру, а крестьяне желают продлить войну, Рист читал как умелый актер, попеременно прикладывающий к лицу различные маски. Жаль вот голштинский диалект понимали немногие. После чтения автору пришлось перевести Мошерошу, Гарсдёрферу, Векерлину и силезцам самые забористые пассажи, отчего они утратили весь смак и сравнялись с бумажной речью юнкера. Диспут поэтому разгорелся не столько вокруг посвященной миру пиесы, сколько вокруг темы всеобщего падения нравов.

Немало худых примеров мог привести каждый. Как в Брайзахе, когда его осадили, закалывали беспризорных детей. Как разнуздалась толпа, скинув оковы порядка. Как самый вшивый деревенский холоп ходил по городу эдаким фертом. А сколько случаев разбоя в бранденбургских и франконских лесах – под каждым кустом. В десятый раз пожаловался Шнойбер на то, как их с Мошерошем ограбили по дороге из Страсбурга. Говорили об уже повешенных и еще разгуливающих на свободе злодеях. Сетовали на необузданную шведскую фуражировку. Силезцы хором расписывали ее ужасы (шведский «напиток», пытки огнем) в тот миг, когда в залу ворвался полковой писарь. Шум на дворе (тявканье дворняжек) поднялся еще раньше.

В зеленой безрукавке и шляпе с перьями он выскочил на середину залы, отсалютовал всем по-имперски и провозгласил конец пшенной эпохи. С унылой нуждой покончено. На его счету пять гусей, три поросенка и упитанный овен. А колбасой его просто закидали. Все это он хотел немедля предъявить. В окно видно, как его люди на дворе уже крутят вертел. Праздник предстоит знатный, так что собравшимся пиитам придется истратить весь свой запас Лукулловых рифм, Эпикуровых ямбов, вакхических сентенций, дионисийских дактилей и Платоновых афоризмов. Коль нельзя еще отпраздновать мир, так надобно отметить хотя бы последние судороги войны. Пускай же выйдут они наконец во двор и подивятся, какой справный фураж добыл для немецкого стихотворства Штофель, кого называют Симпелем, Простаком, вся Богемия и Брайсгау, холмистый Шпессарт и равнинная Вестфалия.

Вышли, однако, не сразу. Дах настоял на соблюдении порядка. Он заметил, что закрывать собрание – пока еще его привилегия. Просил продолжить высказывания за и против. Недаром ведь пропел свою песню Эльбский Лебедь.

Так что мы потолковали еще о драме Риста и повсеместном оскудении морали. Грифиус задался вопросом, кому станет хлопать глупая публика, буде покажут ей сию пиесу, – скорее уж, видно, крестьянам, чем юнкеру. Мошерош похвалил мужество Риста, обличившего теперешнюю беду в своей драме. Но, спросил Чепко себя и других, разве нет у крестьян оснований опасаться возвращения старого порядка? А чего же еще и желать, вскричал тут Лауремберг, как не возвращения старого доброго порядка?

Не желая подливать масла в огонь обсуждением возможного справедливого порядка и учуяв запах жареного мяса, который проник уже со двора в залу, где вызвал всеобщее возбуждение, Дах подал знак к закрытию послеобеденного заседания. Многие – не только молодежь – стремглав бросились на волю. Иные вышли степенно. Последними – Дах и Гергардт, успевший примирительно побеседовать с Шюцем. На месте остался один чертополох – рядом с некрашеным табуретом. Празднество во дворе нарастало, как стихотворный вал.

14

Пять гусей уже были нанизаны на один вертел, три молочных поросенка – на другой, а начиненный колбасками баран крутился на третьем. Длинный стол из малой залы поставили у кустов на берегу Эмса, так что дым от костров, уже вовсю пылавших во дворе, сюда не досягал. Либушка со служанками сновала меж двором и домом, накрывая на стол. Скатерти, которыми он был покрыт, выдавали свое церковно-алтарное происхождение. Тарелки, плошки, кувшины и миски походили на утварь какого-нибудь прирейнского замка. Кроме массивных двузубых вилок, никаких других приборов не было.

Дым клонился в сторону конюшни, застилая вид позади нее: заросли ольхи на берегу речного рукава да остроконечные кровли главной улицы с приходской церковью на краю ее. У костров сидели мушкетеры Гельнгаузена. Подхватывая глиняными горшками жир, стекающий с гусей, поросят и барана, они снова поливали и спрыскивали жарево да смазывали его распустившимся бараньим салом. Из можжевельника, заполонившего весь Эмсхаген до самой сукновальни, конюх таскал сухой валежник, от прибавлений которого то и дело взмывали столбы дыма, обрамлявшие распростертый вдали Тельгте как картину – с непременной шавкой или целой сворой собак на переднем плане (позже собачья компания перегрызлась из-за костей).

Рейтары Гельнгаузена занялись меж тем сооружением чего-то вроде балдахина над накрытым столом: на свежеоструганные шесты натягивали пестротканую парусину, как на палатке предводителя гессенского войска. Затем сплетены были гирлянды из свежих веток с пропущенными сквозь них цветами шиповника, бушевавшего в саду хозяйки, – их повесили на шесты балдахина. По краям его свисала бахрома, из нее заплели забавные косички, прикрепив к ним бубенцы, весело звеневшие потом от порывов ветра.

Хотя стоял белый день и вечер только смутно намечался, Гельнгаузен достал из повозки, которую запряг рано утром и в которой привез гусей, поросят, барана, посуду, алтарные покровы и балдахин, еще и пять тяжелых серебряных канделябров – явно церковного назначения, в них торчали едва обожженные свечи. Штофель озаботился покрасивее расставить трехсвечники на накрытом столе. После нескольких попыток достичь непринужденности он построил их по-военному, словно роту, в шеренгу по одному. Стоявшие группами поэты издали наблюдали за ним, я записывал наблюдаемое.

Когда же из бездонной повозки под присмотром Гельнгаузена извлекли отлитую в бронзе фигуру мальчика, изображавшую Аполлона, когда водрузили наконец сие произведение искусства на середину стола, снова сдвинув подсвечники, в душу Даха на смену изумлению проникла тревога. Он отозвал в сторону хозяйку, а затем и Гельнгаузена, желая выяснить, откуда и с чего вдруг взялись такие сокровища, чем за них уплачено или кем они даны в одолжение. Столько дарового добра – мясо, ткани, металл – с неба не свалится.

Гельнгаузен отвечал, что все – даже гуси, поросята и баран – происхождения хотя и католического, но самого беспорочного, ибо во время таинственного визита своего в Мюнстер – о кое-каких деталях он вынужден умолчать и сейчас – он имел удовольствие видеть немало посланцев мирного конгресса, кои направляют пламенные приветствия встрече немецких поэтов, весть о которой уже распространилась. Папский нунций монсеньор Киджи просит надписать ему – нумерованный, сорок первый, – экземпляр «Женских досугов» Гарсдёрфера, его настольную книгу. Венецианский посланник Контарини шлет поклон незабвенному маэстро Саджиттарио, осмеливаясь напомнить, что возвращение господина Шюца под сень святого Марка во всякое время вызвало бы в Венеции бурю оваций. Маркиз де Сабле немедленно, по эстафете, дал знать кардиналу Франции о пиитическом съезде и готов, буде окажут ему честь, предоставить поэтам свой дворец. Вот только прибывший из Оснабрюка шведский посол – даром что сын великого Оксеншерны – таращился как баран, когда называли знаменитые немецкие имена, звучавшие для него все одно что испанские. Тем сердечнее показал себя граф Иоганн фон Нассау, тот самый, что ведет переговоры после отъезда Траутмансдорфа от имени императора; он-то и отдал распоряжение чиновнику имперской канцелярии Исааку Фольмару позаботиться о благополучии путешествующих поэтов, снабдить их освежающей подкормкой да передать маленькие презенты на память: золотое колечко господину Даху – вот оно; изящной работы серебряные кубки – вот они… После чего Фольмар, вооруженный письменными предписаниями относительно грядущего празднества, воспользовался его, Гельнгаузеновыми, познаниями в местной топографии. Пришлось помыкаться с ним по окрестностям. Он-то знает Вестфалию как свои пять пальцев. В прошлом у него как-никак слава лучшего в Зосте охотника, так что места между Дорстеном, Липпштадтом и Цесфельдом он освоил. В самом-то Мюнстере харчуются посольства, там ничего путного не достанешь. Но в деревнях поживиться можно всегда. Коротко говоря: ему с имперцами не доставило особых хлопот выполнить распоряжение графа фон Нассау, тем паче что в том краю католиков столько, что папе и не снилось. Теперь они обеспечены всем, недостает разве что куропаток. Вот, полюбуйтесь, опись: тут все проставлено – и сыр, и вино. Господин Дах чем-нибудь недоволен?

Этому докладу – по ходу дела в него вплетались мюнстерские сплетни и слухи, а в не приведенных здесь вводных фразах выступил в роли свидетелей весь античный персонал – Дах внимал сначала один, потом вместе с Логау, Гарсдёрфером, Ристом и Гофмансвальдау, под конец в окружении всех нас, внимал сначала с недоверием, потом с нарастающим удивлением, под конец не без тщеславного удовольствия. Со смущением вертел он в руках золотое кольцо. По рукам ходили серебряные кубки. Пусть Логау (по старой привычке) пыхтел и язвил, пусть Гельнгаузен в чем-то и приврал, все равно принимать приветы да поклоны от столь высоких лиц было приятно. А уж когда лихой писарь достал из своей курьерской сумки экземпляр «Женских досугов» (и точно, сорок первый!), экслибрис коего указывал на его обладателя – папского нунция Фабио Киджи (впоследствии – папа Александр VII), и, с улыбкой протянув книгу Гарсдёрферу, просил незамедлительно снабдить ее посвящением, тут уж все окончательно уверились в несомнительном источнике предстоящего праздника; смолчал даже Логау.

Последние сомнения в том, подобает ли добрым лютеранам принимать такие дары от папистов, развеял Дах, убедивший сначала Грифиуса, а потом и Риста с Гергардтом ссылками на всегдашнюю готовность приснопамятного Опица к сотрудничеству с католиками: покойный Боберский Лебедь как иреник в смысле высокомудрого Гроциуса и ученик покойного Лингельсгейма неизменно выступал за свободу вероисповедания и против любой нетерпимости. Ах, сколь славен был бы предуготовляемый мир, ежели б за одним столом собрал лютеран, и католиков, и кальвинистов! Во всяком случае, у него, Даха, текут слюнки при виде и католического поросенка.

Тут как раз позвала их хозяйка: пора было резать мясо.

15

«Наконец-то!» – возопил Грефлингер, потрясая своей черной, спадавшей на плечи гривой. Ристу, как и Лаурембергу, заслуженность трапезы казалась несомненной. Зато вместе с Логау хмурил брови и Чепко: а не черт ли возжег сии три костра с вертелами? Биркен не скрывал ревнивого намерения восполнить доселе имевшую место нехватку еды. То же сулил он и Шефлеру, не сводившему глаз со служанок. Терзаемый волчьим аппетитом Мошерош втиснулся между Гарсдёрфером и его издателем. Грифиус стал было похваляться вместительностью желудка, но Гофмансвальдау тут же указал ему на бренность радостей плоти. Маявшемуся от рубцов пониже спины Шнойберу еще солоней становилось от жгучих насмешек. Дальновидный Векерлин держал наготове платок, чтоб завернуть в него гусиную грудку; подобной припасливости учил он и Гергардта. Но Гергардт, минуя взглядом Цезена, уставившего в огонь ясновидческие очи свои, пригрозил собравшимся, что призовет их к обузданию алчности в своей застольной молитве. Однако Дах, рядом с которым был его Альберт, объявил: сегодня за всех помолится вслух юный Биркен. Альберт, поискав кого-то глазами, спросил о чем-то негоцианта Шлегеля, тот через Эльзевира передал вопрос издателю Мюльбену, а когда вопрос докатился до Бухнера, то ответ пришел сам собой: Шюца за столом не было.

Откуда мне все это известно? Я был там, сидел среди них. От меня не укрылось, что Либушка послала одну из служанок в город – позвать на ночь каких-нибудь девок. Кем я был? Не Логау и не Гельнгаузеном. Могли ведь быть приглашены и другие: Ноймарк, например, который остался, правда, в Кёнигсберге. Или Чернинг – Бухнеру его особенно недоставало.

Но, кто бы я ни был, я знал достоверно, что бочки с вином были монастырские бочки. Ухо мое улавливало слова и намеки, которыми перебрасывались мушкетеры, разделывая гусей и поросят, отрезая куски от барана. Я видел, как Шюц вышел во двор, но, прислушавшись к речи Гельнгаузена, поспешил назад в дом – по лестнице, в свою комнату. Я знал даже то, чего никто не знал: что в то самое время, когда близ тельгтского трактира немецкие поэты сели за пиршественный стол, в Мюнстере баварские посланники по всей форме передали Эльзас французам, получив взамен Пфальц (с обещанием вернуть ему курфюршеское достоинство). Я бы мог плакать от этой сделки, но я смеялся, потому что был тут, сидел вместе со всеми – и вместе со всеми сложил руки для вечерней молитвы, когда в наступивших сумерках под гессенским балдахином зажгли свечи в католических серебряных канделябрах. Ибо сидевший рядом с Шефлером Биркен уже встал – соревнуясь красотой с Аполлоном, который наполовину заслонил его от меня, – встал, дабы произнесть самую что ни на есть протестантскую молитву: «Будем крепью дела Христова, убежим всего мирского…»

После него речь держал от середины стола – внешний Эмс за спиной, впереди вечереющий город – Симон Дах, хотя нарезанное мясо уже дымилось в замковом фарфоре. Но, видно, слишком уж мрачно произнес молитву Биркен – «Умертвим, покуда живы, нашу плоть…», – поэтому Дах, христианин вполне практический, желал дать напутствию направление более земное: духом единым сыт не будешь, так что пусть бестревожно вкусят нежданный добрый кусок и бедные, вечно прозябающие поэты. Посему он хотел бы, не муча долее Гельнгаузена вопросами «где» и «откуда», высказать ему общую благодарность. Будь все как есть и да ублаготворят свой неизбалованный аппетит любезные друзья его – в надежде, что благословение Господне покоится на всем, чем изобилен их стол. И пусть это застолье станет прелюдией к долгожданным праздничным мирным пирам.

Засим приступили к трапезе. Засучив рукава. С благословения Господня. С силезским, франконским, эльбским, бранденбургским, алеманским аппетитом. Точно так же и рейтары, мушкетеры, дворняжки, конюх, служанки и доставленные из города девки. Впились в гусей, поросят и барана. Его начинка – кровяные и ливерные колбаски – также частью явились на столе, а частью остались у тех, кто сидел у костра. Сок, стекавший по острым, круглым, завитым бородкам, скапливался в тарелках, где настигали его ломти свежего белого хлеба. Ах, как похрустывала корочка молочных поросят! Можжевеловый дым придал особый смак баранине.

На ногах оставались только хозяйка и Гельнгаузен. Знай подносили: пшенную кашу на молоке с изюмом, блюда с засахаренным имбирем, маринованные огурцы, сливовый соус, тяжелые кувшины с красным вином, сухой козий сыр и, наконец, сваренную на кухне баранью голову – в пасть ей Либушка сунула морковку, вокруг нее соорудила белое жабо, как у какого-нибудь господина, а сверху водрузила венок из желтых кувшинок. Кураж явилась монаршей походкой, всем видом своим подчеркивая значительность ноши.

Посыпались шутки. Баранья голова взывала к метафорическим уподоблениям. Принимала славословия ямбами и хореями, трехдольником, Бухнеровыми дактилями, александрийским стихом, рифмой акрофонической, внутренней, аллитерационной, цитатами и импровизациями. Грефлингер под видом рогатого барана возносил жалобы на неверную Флору, прочие предпочитали политические экивоки.

«Не лев и не орел отважный – немецкий герб баран украсит важный», – изрек Логау. Мошерош предал сию принадлежность немецкого герба экзекуции: «Режь его на испанский манер, холоди итальянцам в пример». А Грифиус, на лице которого отражалась готовность сожрать все что ни есть на свете, на миг оторвался от свиной ножки, чтобы срифмовать: «Агнца, жаждущего мира, научит разуму секира».

Литературный магистр Бухнер терпеливо сносил скороспелые рифмы, стерпел и Цезеново: «О вече овечье, вечен твой вечер…», вставив только: хорошо хоть суровый Шюц не внемлет таким упражнениям. Дах, поливавший как раз гусиную ножку сливовым соусом, испуганно приостановился и, заметив такой же испуг у остальной компании, попросил своего Альберта посмотреть, что приключилось с гостем.

Соборный органист нашел старика в его комнате лежащим без камзола на кровати. Резко поднявшись, Шюц сказал: очень любезно с их стороны, что о нем вспомнили, но он хотел бы еще немного отдохнуть. Надобно обдумать множество новых впечатлений. Обдумать внове познанную истину, например состоящую в том, что острый смысл, подобный тому, коим отличны изречения Логау, не допускает музыки. Да, да. Он охотно верит, что во дворе царит веселье. Многоголосые отзвуки пира долетают и до окна его комнаты, в смешном свете выставляя вопросы вроде такого: ежели разум, каковой он высоко ценит, обходится без музыки, то есть ежели сочинение музыки противно разумному сочинению слов, то спрашивается, как такой холодной голове, как Логау, все же дается красота. Кузен Альберт, конечно, может посмеяться над подобным крючкотворством, назвав его, Шюца, недоношенным юристом. Ах, кабы он остался при своей юриспруденции, не поддавшись плену музыкальной стихии! И сегодня еще годы, проведенные в Марбурге, служат ему добрую службу выработанною привычкою к анализу. Дать ему немного времени, так он расплетет и самую хитроплетеную ложь. Надо лишь поискать недостающие звенья. Ибо, хотя сей приблудный Штофель будет плетун побойчее многих съехавшихся пиитов, своя логика есть и в его плетении. Что такое? Альберт все еще свято верит ему? Тогда он не станет смущать его простоту. Нет, нет, он еще придет выпить стаканчик. Чуть позже, совсем уж скоро. Пусть они не беспокоятся о нем. И Альберт пусть себе спокойно идет и веселится вместе со всеми.

Лишь когда Альберт был уже в дверях, Шюц в немногих словах поведал ему о накопившихся заботах. Назвал свое дрезденское существование плачевным. Стоило бы, кажется, вернуться в Вайсенфельс; с другой стороны, тянет в Гамбург и дальше в Глюкштадт, где он надеется найти благую весть от датского короля, приглашение в Копенгаген: оперы, балеты, веселые мадригалы… Лауремберг обнадежил его: наследный принц благосклонен к искусствам. На всякий случай с собой у него вторая часть «Simphoniae sacrae»[18], посвященная князю. Потом Шюц снова улегся, однако глаза не закрыл.

Сообщение о том, что капельмейстер курфюршества несколько позже ненадолго спустится во двор, было встречено с облегчением двоякого рода: с одной стороны, суровый гость отсутствовал, стало быть, не потому, что осерчал, с другой – суровый гость явится за развеселый, порою не в меру шумный стол не сей же миг. Нам, по правде говоря, хотелось еще побыть одним, среди своей братии.

Грефлингер и Шнойбер подманили к столу трех служанок хозяйки, а за ними – по инициативе Гельнгаузена – и тельгтских девиц. Эльзаба плюхнулась к Мошерошу на колени. По-видимому, старый Векерлин тишком подослал к Гергардту двух разухабистых девиц, и они взяли его в тиски. Когда нареченная Марией красотка доверчиво и словно привычно прильнула к студиозусу Шефлеру, того не замедлили с ног до головы окатить насмешками. Пуще других усердствовали Лауремберг и Шнойбер: уж не его ли это дева Мария? Уж не думает ли он через нее сочетаться с католической церковью? Подзуживания в таком духе сыпались до тех пор, пока Грефлингер не пригрозил им своими баварскими кулачищами.

На другом конце стола Риста, запустившего проповеднические длани свои под потаскушкины перси, обидел Логау. Вроде бы и сказал-то Уменьшающий Крепкому всего-навсего, что, мол, когда в обеих руках столько сокровищ, то уж кружку с вином не удержишь, а вышла обида. Рист немедленно выпростал обе руки, а заодно и язык. Остроумие Логау он назвал ядовитым, поскольку чуждо оно здоровому юмору, а отнять здоровый юмор – останется ирония, а ирония – дело не немецкое, а не немецкое дело – «не немцу и делать».

Возник новый диспут, так что о девицах и служанках на время позабыли. Зато за кувшины с вином хватались чаще прежнего: спор о юморе и иронии требовал смочить горло. Логау вскоре оказался в одиночестве, вслед за Ристом на него ополчился и Цезен, нашедший его уничижительный взгляд на вещи, людей и обстоятельства разлагающим, чужим, не немецким, омакароненным, то бишь дьявольским – да, вот слово, объединившее Риста с Цезеном: оба они полагали, что хитроумные двустишия коварного Логау происхождения дьявольского. Почему? Потому что ирония – от дьявола. Почему от дьявола? Потому что отцы ее – макаронники, а стало быть, дьявол.

Гофмансвальдау пытался прекратить сей немецкий спор, но его юмор для такой миссии не годился. Старого Векерлина почвенная кутерьма забавляла. Грифиус, утративший от обильного возлияния дар речи, мог реагировать только гомерическим хохотом. Когда вставил словечко в пользу Логау Мошерош, на него тут же зашикали: мол, у самого-то имечко – о Господи! – такое же мавританское, как и немецкое. Лауремберг исподтишка выругался. Кто-то хватил кулаком по столу. Вино опрокинулось и пролилось. Грефлингер раздул ноздри, предвкушая драку. Дах уж было встал, чтобы предотвратить разгул грубой силы своим доселе авторитетным кличем: «Довольно, дети мои!», как во дворе в дорожном плаще показался выступивший из темноты Генрих Шюц, и все сразу протрезвели.

И хотя гость просил продолжать разговор, противоречия между юмором и иронией сдуло как ветром. Каждый уверял, что никого не хотел обидеть. Служанки и девки ускользнули к все еще пламенеющим кострам. Бухнер освободил предназначенное для Шюца кресло. Дах уверял, как он рад, что гость хоть и с опозданием, но все же пришел. Либушка хотела положить ему горячей еще баранины. Гельнгаузен налил вина. Шюц, однако, не стал есть и пить. Молча смотрел он поверх стола на костер посреди двора, где теперь веселились мушкетеры и конники с девками и служанками. Кто-то из мушкетеров изрядно играл на волынке. Пламя костра выхватило из темноты сначала две, потом три танцующие пары.

Шюц, со вниманием осмотрев Аполлона и лишь мельком взглянув на канделябры, повернулся затем к Гельнгаузену, все еще стоявшему подле него с кувшином. Глядя Штофелю прямо в глаза, Шюц спросил, отчего этот один рейтар и тот мушкетер, что как раз танцует – вон тот! – ранены в голову. Он хотел бы услышать правду.

После чего все за столом узнали, что рейтара царапнула пуля, а мушкетера лишь слегка, слава Богу, задела драгунская сабля.

Шюц продолжал выспрашивать, и все услыхали, что имперцы Гельнгаузена поцапались с одним шведским отрядом, дислоцированным в Фехте. И фуражиры-шведы понуждены были к бегству.

Отсюда и трофеи? – допытывался Шюц.

Так стало известно, что гусей, поросят и барана фуражиры-шведы изъяли у одного крестьянина, к которому, надо признать, хотел наведаться и Штофель: крестьянина он знавал еще в те времена, когда охотился в Зосте, но теперь нашел его пригвожденным копьем к воротам амбара – шведских рук дело. А ведь сколько знакомы: в ту пору его зеленая безрукавка с золотыми пуговицами была тут известна всякому…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю