355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика » Текст книги (страница 2)
Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика
  • Текст добавлен: 7 августа 2017, 14:00

Текст книги "Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)

Хотя многим из присутствующих было ведомо (и по собственным подражаниям), какую школу составил театр иезуитов, хотя даже Грифиус студентом находил, что отдельные латинские оды иезуита Якоба Бальде стоило бы «онемечить», хотя Гельнгаузен, которого, правда, никто, кроме Гарсдёрфера (и Грефлингера), не желал причислять к собранию, выдавал себя за католика – и никого это не коробило, – но воздать поминальные почести Шпее – нет, для иных протестантов, как ни внимали они призывам Даха к терпимости, это было чересчур. Громкий протест или молчаливое неприятие – вот что последовало бы, не окажи Гофмансвальдау поддержку Даху, сразу вперившему суровый взор в разволновавшееся собрание. Для начала Гофмансвальдау продекламировал «Покаянную песню вполне смятенного сердца» из не напечатанного, но ходившего в списках цикла Шпее «Своенравный соловей»: «Когда коричневая ночь нас в черный сумрак облекает…», потом с легкостью, будто имел перед глазами латинский оригинал, привел несколько отрывков и тезисов из «Cautio criminalis», обвинительного памфлета Шпее против инквизиции и пыток, после чего восхвалил мужество иезуита и с вызовом спросил всех (Грифиусу глядя прямо в лицо), кто из них смог бы, как Шпее в мрачном Вюрцбурге, наблюдать истязания двухсот женщин, у которых пытками вырывают признание, утешать их, сопровождать на костер, а потом описать свой жуткий опыт и напечатать его как обвинение?

Возразить было нечего. По щекам старого Векерлина текли слезы. Студент Шефлер, словно это много объясняло, заметил, что и погиб Шпее от чумы, как Опиц. Подхватывая имя последнего, Дах передал Логау отпечатанный текст, чтобы тот – помянуть надо было всех поэтов – прочел один из сонетов, которые Флеминг посвятил незадолго до него самого умершему Опицу (а написал он их во время путешествия к ногайским татарам). Логау огласил и собственный рифмованный некролог Боберскому Лебедю, как называли поэта из Бунцлау: «В Риме был один Вергилий,/Хоть в латыни знали толк,/И у нас один лишь Опиц,/А поэтов – целый полк».

Воздав должное Лингельсгейму, сподвижнику своему по делу мира, Дах, в память Цинкгрефа, прочел из его остроумных изречений два забавных, увеселивших собрание пассажа, а потом, уступая просьбам, и еще несколько.

Так скованная торжественность уступила место словоизлияниям более непринужденным. Те, кто постарше, держали в памяти немало историй из жизни усопших. Векерлин рассказал о проказах юного Опица в Гейдельберге во времена покойного Лингельсгейма. О том, что сталось бы с музой Флеминга, ежели б хранила ему верность его прибалтийская Эльзаба, порассуждал Бухнер. Кто-то спросил, почему стихи Шпее до сих пор не нашли издателя. Потом пошли студенческие воспоминания о Лейдене: Грифиус и Гофмансвальдау, Цезен и юный Шефлер именно там впервые познали озноб мечтаний. Кто-то (я?) спросил, отчего Дах упустил отметить и Бёме, раз уж тут представлены последователи сапожника из Гёрлица?

Тем временем хозяйка со служанками выставила на стол в малом зале непритязательную закуску – жирный суп с клецками и колбасками. Да краюхи хлеба, да темное пиво. Компания принялась ломать хлеб, макать, чавкать, подливать. Хохот побежал по кругу. (Откуда взялось название города на Эмсе – Тельгте? От тельца? Или скорее, ежели вспомнить местных девиц, от телки?) Дах прохаживался вдоль длинного стола, находил слово для каждого, а иных и мирил, как Бухнера с юным Биркеном, уже затеявших жаркий диспут.

После трапезы, настраивал он, речь у них пойдет о языке. Что ему, языку, на пагубу, а что – на пользу. Какие правила стихотворства устарели, а какие остаются незыблемы. Как обогатить понятие языка природного, каковое Бухнер отвергал «аки мистику», дабы взрастить из него основной язык, что вообще считать языком ученым и какую роль отвести местным наречиям. Ибо сколь ни образованны и многоязычны они были – Грифиус и Гофмансвальдау изъяснялись на семи языках, – однако ж все на местный манер кромсали и мяли, мололи, толкли, молотили, тянули и прокатывали свой родной немецкий.

Уроженец Ростока Лауремберг, даром что со времен вторжения Валленштейна в Померанию учил детишек математике в датских пределах, рокотал, однако, на своем ростокском диалекте, а на нижненемецком ответствовал ему голштинский проповедник Рист. Более тридцати лет пребывающий в Лондоне на дипломатической службе Векерлин продолжал говорить как заправский шваб. И чего только не подмешивали в преобладающий силезский остальные: Мошерош – свой алеманский, Гарсдёрфер – франконскую скороговорку, Бухнер и Гергардт – саксонский, Грефлингер – клекочущий нижнебаварский, Дах – меж Мемелем и Прегелем укорененный прусский. А когда, по-дурацки осклабясь, принимался за свой скабрез Гельнгаузен, то извергаемые им звуки оказывались троякого рода, ибо за годы войны он давно перемешал свой гессенский с вестфальским и алеманским.

Столь трудноразбираемым был их путь к взаимопониманию, столь беспорядочным – языковое богатство, которым они владели, столь зыбкой свободой обладал их немецкий; однако ж тем увереннее чувствовали они себя во всевозможных теориях речи. На всякий стих – свое правило.

5

Из малой залы в большую перешли на удивление дружно, разом – едва Симон Дах подал знак рукой: ему по-детски капризные натуры поэтов подчинялись охотно. Верховенство его признавали. Ради него даже Рист с Цезеном отказались (ненадолго) от распри, что уже завладела их потрохами. Вот такого отца он всегда желал себе, думал Грефлингер. Обуздывать свои привычки в угоду бюргеру Даху – дворянина Гофмансвальдау это даже развлекало. Князья учености, из коих Гарсдёрфер имел резиденцию в Нюрнберге, а Бухнер – в Виттенберге, охотно избрали бы (в подпитии) магистра с Трактирной площади своим сюзереном. А наживший желчность на придворной службе Векерлин, уже несколько лет как статс-секретарь являвшийся на доклад не к английскому королю, а в парламент, привык уважать волю большинства и вместе со всеми последовал зову Даха, хотя над пуританским демократизмом второй своей родины старик и подтрунивал, рассказывая, в каких колючих рукавицах держит там поэтов некий Кромвель.

Единственный, кто не примкнул к остальным, был студент Шефлер. Его, пока все еще сидели за супом, потянуло в город, куда он и устремился через Эмские ворота, на поиски предмета ежегодного паломничества в Тельгте – деревянной резной пиеты: застывшая от горя Мария сидит, держа на руках тело сына, скованное холодом смерти.

Когда все расселись вокруг Даха на скамьи, стулья, а поскольку их не хватило, то и на скамеечки для доения и пивные бочки, через открытые оконца к ним еще раз заглянуло лето, примешав жужжанье мух под балками потолка к негромким переговариваниям и молчаливому ожиданию. Шнойбер что-то втолковывал Цезену. Векерлин объяснял Грефлингеру приемы шифровки секретных донесений – искусство, коим он овладел в череде служебных перемещений. Снаружи доносилось ржанье двух хозяйкиных мулов и, еще отдаленнее, брехня трактирных дворняг.

Табурет, стоявший подле кресла с подлокотниками, которое Дах поставил для себя, дожидался оратора. Символических знаков, употреблявшихся в местных объединениях – вроде пальмы «Плодоносного общества», – не было, фон пустовал. То ли соблазнились поэты простотой, то ли ничего подходящего не пришло в голову – да и найди его, подходящее, попробуй.

Без всяких вступлений, лишь легким покашливанием обеспечив тишину, Симон Дах предоставил первое слово магистру литературы из Саксонии Августу Бухнеру, человеку уже пожилому, гладкому, который и слова не мог сказать в простоте, непрерывно вещал, а если молчал, то и молчание его было подобно докладу: молчал он так внушительно, что его немые периоды можно было цитировать как перлы красноречия.

Бухнер прочитал из своего манускрипта «Краткий путеводитель к неметцкой поэзии», впрочем широко распространившегося уже в списках, десятую главу: «О размерах стихов и их видах». Возникла эта глава в продолжение теоретических изысканий Опица и содержала рассуждения о правильном употреблении «дактилических слов», указания на ошибки приснопамятного Амброзия Лобвассера, «примешавшего александрийскому стиху ложные pedes»[3], и примеры дактилической оды, четыре последних стиха каковой являются, как в пасторальных поэмах, трохеями.

Доклад Бухнера изобиловал реверансами перед Опицем – хотя возразить ему там и сям он счел весьма оправданным – и колкостями в сторону отсутствующего «принцева воспитателя» Шоттеля с его угодливостью князю и тайными шашнями при дворе. Обронил Бухнер и слово «розенкройцеры», хотя Авраам фон Франкенберг и не был назван. По временам оратор переходил на ученую латынь. Даже оторвавшись от листков, он свободно пользовался цитатами. (Не зря в «Плодоносном обществе» снискал он прозвище Искушенный.)

Дах призвал к прениям, но покуситься на авторитет Бухнера поначалу никто не отваживался, даром что большинство собаку съело в теории, понаторело в ремесле стихосложения, привыкло к словесным стычкам, за словом в карман не лезло и даже тогда норовило закусить удила, когда на языке вертелось согласье. Лишь непререкаемый проповедник Рист позволил себе осудить любую критику Опица как «недостойную и порочную», на что ученик Бухнера Цезен немедленно отпарировал: так может говорить только тот, кто «опицирует» бездумно, какой-нибудь мастер «опициальности» в духе «эльбских лебедей»!

После того как Гарсдёрфер выступил с ученой защитой нюрнбергской пасторали, пострадавшей, по его мнению, от Бухнера, а Векерлин – с указанием на то, что он давно, задолго до Опицевых и Бухнеровых остережений, употреблял дактили правильные, Грифиус плеснул свою ложку дегтя: такие наставления могут-де повсеместно породить бездушную писанину; с чем Искушенный согласился, пояснив, что именно по этой причине он, не то что иные магистры словесности, не станет отдавать в печать своих лекций.

После этого Дах вызвал Зигмунда Биркена, юношу, который то и дело встряхивал своими ниспадавшими на плечи локонами. На круглом лице – глаза дитяти и припухшие влажные губы. Поди разберись, зачем понадобилась теория такой красоте.

Когда Биркен огласил двенадцатую главу своих «Правил немецкой разговорной и поэтической речи», в ней же особенно подчеркнул правила для актеров, согласно которым автор обязан вкладывать в уста всякого персонажа лишь сообразную ему речь: «… дабы дети изъяснялись по-детски, старики – разумно, дамы – прилично и нежно, рыцари – отважно и геройски, крестьяне – грубо…», Грефлингер и Лауремберг накинулись на него: да это же будет смертная скука! Вот уж поистине «пегницня»! Тоска зеленая, как всегда! Издевался и Мошерош: в какое-де такое время живет юный хлыщ?

Гарсдёрфер вяловато двинулся на выручку своему воспитаннику: мол, подобные предписания для актеров существовали и в античные времена. Гергардт похвалил правила Биркена в той их части, где содержался призыв не являть всякие ужасы в их натуральном обличии, а лишь косвенно сообщать о них. Однако ж Грифиус, о котором поговаривали, что он пишет трагедии, молчал. Молчал и Бухнер – оглушительно, как набат.

Тут попросил слова Гельнгаузен. Уже не в щегольской зеленой безрукавке с золотыми пуговицами, а (как Грефлингер) в простой солдатской блузе и шароварах, он сидел на одном из подоконников и нетерпеливо ерзал, пока Дах не дал ему слова. А хотел Штофель заметить следующее: за свою изобилующую превратностями жизнь он не единожды бывал свидетелем тому, как по-детски изъясняются старики, а разумно – дети, как грубят дамы, а крестьяне держатся приличий, а что до отважных удальцов, коих повидал он немало, то даже перед лицом смерти речь их была сплошная непристойная брань. Нежный шепот, особливо на перекрестках дорог, ему доводилось слышать только от черта. И говоря так, полковой писарь всех поочередно – под конец и князя тьмы тоже – изобразил.

Даже Грифиус рассмеялся. А Дах заключил диспут на примирительной ноте, обратив к собравшимся вопрос: уместно ли являть кровопролитье да засорять речь на театре, коль скоро и в жизни всего этого чрезмерно? И в правилах Биркена, сдается ему, есть немало разумного, если ими не злоупотреблять.

Затем вызвал он Ганса Михаэля Мошероша, чья сатира на порчу языка из первой части «Видений Филандера из Зиттевальда», хоть и была уже напечатана и хорошо всем известна, не могла тем не менее не доставить удовольствия, особенно же своими насмешливыми песенками вроде:

Любой портняжка корпит, бедняжка,

Над латинской грамматикой, чтоб важным стать ему:

То ли немец, то ли француз, то ли вовсе даже индус,

Не голова, а месиво, зато речь спесива…


Это отвечало общему недовольству порчей немецкого языка, чувствительная почва которого изрыта была копытами да колесницами во время романских и шведских нашествий.

Тут, просунувшись в отворенную дверь, хозяйка Либушка кстати спросила, не сервировать ли сеньорам «бокколино руж», – ей отвечали на всех имевших хождение в отечестве иностранных наречиях. Все, даже Гергардт, обнаружили отменное владение пародийной тарабарщиной. А Мошерош – здоровенный детина, первым смеющийся собственным шуткам, но и ревнитель глубокомыслия, что принесло ему в «Ордене пальмы» титл Мечтающего, – продолжал рассыпать перлы своего сатирического мастерства. Он измывался теперь над убогими рифмами и описаниями в духе пасторальных изысков. Имен не называл, но явно метил в берега Пегница. Себя не раз называл «ладнонемецким», хотя имя его было происхождения мавританского. Это он заявляет всем, кто пожелает подыскать рифму к слову «вид». (Остатний у хозяйки бочонок вина, который служанки по ее знаку вкатили, был, таким образом, посланцем прародины Мошероша.)

После этого Гарсдёрфер прочел из только что опубликованной первой части своей «Поэтической воронки» несколько толковых наставлений для желающих в кратчайшие сроки сподобиться пиитического ремесла – «сии шесть уроков, однако ж, не след брать все в един день…», – к чему присовокупил, стяжав общие восторги, по рукописи прочитанную похвалу немецкому языку, каковой-де более прочих подражать всякому природному звуку и шороху способен, ибо «воркует голубем, играет вороном, чирикает воробьем, журчит и плещется, что ручей…»

И хотя мы никак не могли договориться даже о том, писать ли нам «немецкий» или «неметцкий», однако ж всякая хвала «немецкого» или «неметцкого» была нам по сердцу. Каждый без устали отыскивал все новые и новые природные звуки для доказательства искусности немецкого слова. Вскоре (к неудовольствию Бухнера) стали перебирать бесконечные словоизобретения Шоттеля, воздав должное его «молочно-белоснежному» и другим находкам. Страсть к улучшению языка, к онемечению иностранщины сплачивала нас неукоснимо. Одобрение встретила даже предложенная Цезеном замена «женского монастыря» на «девоузилище».

Однако длинное стихотворение Лауремберга «О новомодных виршах и рифмах», в котором автор на своем нижненемецком наречии яро обрушивался на тех поэтов, что писали «по моде» на верхненемецком, снова раскололо собрание, хотя уязвить Лауремберга было нелегко. Он предвидел возражения своих противников – «Какую ни правь бумагу, все им язык негож, /Казенный канцелярский один у них хорош…» – и выдвинул неиспорченный нижненемецкий в противовес ходульному, жеманному, преизобильному квазиучеными кренделями верхненемецкому, возлюбленному канцеляристами: «То ли лапландский, то ли еще каковский – не немецкий, а бестолковский…»

Но тут уж не только модники Цезен и Биркен, но и Бухнер с Логау предали анафеме диалект как средство поэзии. Единственно верхненемецкий, изощряясь и утончаясь, должен стать тем инструментом, который – взамен неудачливых копья и меча – очистит отечество от чужеземного господства. Рист заодно потребовал покончить и с античным хламом, со всем этим нечестивым заклинанием муз и прочим языческим непотребством. Грифиус признался, что в отличие от Опица полагал, будто лишь диалект питает соками основной язык, но после учения в Лейдене он, хоть и не без сожаления, предписал себе более строгий языковой пост.

И опять с подоконника подал голос Гельнгаузен: ежели на Рейне говорят «свекла», а на Эмсе или Везере – «буряк», то ведь все равно имеют в виду одно и то же. О чем тут спор – непонятно. Разве, слушая поэму Лауремберга, можно не заметить, сколь ярко выделяется грубое местное наречие на фоне ходульного слога. Ну и пусть себе соседствуют всем на радость. Когда заботятся только о чистоте и не выпускают из рук метлы, то в конце концов выметают и самое жизнь.

Рист и Цезен (и согласно, и розно) изготовились возражать, но Дах поторопился признать, что Штофель прав: он тоже иной раз сдабривает свои песенки родными прусскими словечками и сбирает то, что поет народ, дабы через посредство органиста Альберта сделать это всеобщим достоянием. После чего он негромко, вполголоса, исполнил несколько куплетов об «Анке из Тарау» – «моей зазнобе, моей хворобе, моей отраде и отраве моей». Пел он сначала один, потом подтянули ему Лауремберг, Грефлингер, Рист, а уж когда вступил и Грифиус, составился мощный хор, заглушивший – благодарение Анке – всякие споры: «Любо с милой и побраниться, как в раю, век бы с нею резвиться».

Засим Дах объявил сегодняшнее заседание завершенным: еда в малой зале уже поджидала. Кому она покажется не ахти какой пышной, тому надобно взять в толк, что фуражиры-хорваты лишь недавно реквизировали всю хозяйкину живность, увели телят, закололи свиней, извели – а попросту, по-немецки говоря, сожрали – всех гусей до единого. Но поэты все же насытились. Да и ничто так не красит трапезу, как ладная речь или противоречие.

В малой зале присоединился к ним и студент-медикус. С очами, горящими, будто узрел чудо. А всего-то и было, что настоятель соборный показал ему тельгтскую пиету, спрятанную в сарае. Бывшему поблизости от меня Чепко Шефлер сказал: Матерь Божия открыла ему, что, как Бог в его сердце, так она живет в лоне всякой девушки.

6

Еда, внесенная служанками по распоряжению хозяйки, была, впрочем, не такой уж скудной: в глубоких мисках дымилась пшенная каша, обильно сдобренная салом и приправленная свиными шкварками. Горячие колбаски и хлеб грубого помола были также на столе. Помимо того, хозяйкин огород, притаившийся в диких зарослях позади дома (и схоронившийся – от фуражиров), даровал лук, морковку и хрен – все это, свежесорванное, подавалось на стол и отлично шло под пиво.

Они нахваливали простоту трапезы. Даже привереды, увлекаясь, утверждали: давно уже их желудки не были столь ублажены. Векерлин проклинал английскую кухню. Гофмансвальдау называл сельский стол пиршеством богов. Гарсдерфер и Биркен наперебой цитировали – по-латыни и в немецких переложениях – античные пасторали с описанием подобных обедов. А в словесном водопаде ведельского пастора Риста, которому Дах препоручил застольную молитву, эмская пшенка превратилась в манну небесную.

Вот только Гельнгаузен сначала что-то бурчал себе под нос, а потом стал громко бранить хозяйку: ты что, Кураж, рехнулась? Такую жратву его рейтары и мушкетеры, скромно расположившиеся на конюшне, второй раз и в рот не возьмут. Они – с их-то жалованием – держат сторону императора лишь до тех пор, пока жаришь им цыплят, говядину да свинину. А не кормить досыта, они завтра же переметнутся к шведу. Ибо как мушкету потребен сухой порох, так мушкетеру – добрый дух. Аполлон с его лебединой шеей быстро попадет под разбойничий нож, лиши его только Марс своего попечительства. Говоря иначе: без военной протекции поэтический диспут долго не протянет. Он только хотел сообщить господам во предостережение – Кураж-то сама это знает! – что вся Вестфалия, особенно же текленбургская сторона, усеяна по берегам Эмса не только кустами, но и бродягами.

С этими словами он удалился вместе с Либушкой, которая, очевидно, вняла тому, что Гельнгаузеновы рейтары и мушкетеры нуждаются в добавке. Присмиревшие, но также и возмущенные столь беспардонной дерзостью, литераторы на какое-то время остались одни. Пусть себе отведут душу вольными словопрениями. Не может быть, чтобы неутомимым плетением дактилических словес не перехитрили они опасности и не отстояли свою встречу; да сгинь весь мир, они все одно будут и средь тарарама спорить о правильно и неправильно составленных стопах. Ведь в конце концов всё – не одному Грифиусу в его блистательных сонетах это открылось – суета сует.

А потому литературная беседа за столом, под жеванье и стук ложек, потекла себе дальше. На одном конце стола – напротив Даха – Бухнер, жестикулируя, выражал свою неприязнь к отсутствовавшему Шоттелю, которого уличал в нападках на «Плодоносное общество». В ответ Гарсдёрфер со своим издателем Эндтером – они вынашивали кое-какие совместные прожекты с Шоттелем – передразнивали магистрову манеру говорить. Всюду сыпались шуточки над теми, кто не приехал; вспыхивал и метался из стороны в сторону спор – в соли с перцем не было недостатка, и слова вылетали из жующих ртов, как камни из пращи: тут, сидя верхом на скамье, кто-то ехидно подсчитывал нижненемецкие pedes в творении Лауремберга; там Цезен и Биркен лягали усопшего Опица, называя его стихотворные правила тюремной решеткой и браня его образы за бесцветность. Оба новатора обвиняли Риста, Чепко и втихомолку Симона Даха в вечном «опицировании». Напротив того, Рист, сидевший с Векерлином и Лаурембергом, возмущался безнравственностью «пегницких пастухов»: в Нюрнберге на заседания «Цветочного ордена» допускаются-де даже женщины. Счастье еще, что хоть Дах не пригласил никого из дам. А то ведь их рифмованные душеизлияния вошли теперь в моду.

В другом месте несколько человек сгрудились вокруг сидящего Грифиуса, раздобревшего в свои тридцать лет толстяка. Так раздули его, видимо, презрение к миру да печаль. Бюргерское платье на нем едва сходилось. Двойной подбородок подбирался к третьей складке. Вещал он громовым голосом, разя и без молний. К тесному кружку, рокоча, обращался как к человечеству и на вопрос, что есть человек, отвечал вереницей слепящих картин. Ответы гласили: все лишь видимость и морок. Грифиус изничтожал. Ему всегда внушало омерзение и то, что он делал. Сколько бы страсти ни вкладывал он в свои писания, с еще большим пылом изрыгал он проклятия тому, что писал. Недовольство написанным, а тем более напечатанным, не разлучалось у него с жаждой видеть напечатанным все им написанное – трагедии ли, кои с недавнего времени стекали с его пера, комедии или фарсы, которые он задумал. Потому-то он мог – едва наметив громозвучные сцены – тут же прощаться «с поэзией и прочей чепухой»: любой зародыш уже попахивал для него тлением. Уж лучше – вот только бы настал мир – приносить осязаемую пользу. Сословия в Глогау давно зовут его стать их синдиком. Как чурался он в прежние времена изворотливой дипломатии Опица, а теперь необходимейшим кажется ему всякое дело, полезное общему благу. Когда – более даже, чем сама страна, – лежат в развалинах обычаи и законы, что еще можно противопоставить хаосу, кроме порядка? Только он один даст поддержку слепым и заблудшим. От цветистых пасторалей да мелодичных консонансов проку не будет.

Такое отвержение написанного слова исторгло из стоявшего в сторонке Логау готовые к печати шпрухи: из кожи будут хлебы, коль сапожник печь начнет. А Векерлин заметил: вся его, уж скоро тридцатилетняя, государственная лямка не перевесит и одной из его од: их все, и совсем новые, и успевшие одряхлеть, он намерен вскоре отдать в печать.

Речи Грифиуса, на все лады возвещавшего гибель литературы и воцарение созидающего порядок разума, не смутили и доселе молчавших издателей, которые не устояли перед соблазном выудить у поэтов уже готовые, обещавшие успех рукописи. Новое издание Векерлина было уже запродано в Амстердам. Мошерош поддался натиску гамбургского книготорговца Наумана. Издатель Эндтер, почти сладив уговор о пространном опусе, приуроченном к торжествам по случаю предстоящего мира, с Ристом, печатавшимся до сих пор в Люнебурге, попытался – наперебой со страсбуржцем Мюльбеном и голландцем Эльзевиром – склонить пронырливого Гофмансвальдау добыть им – одному, другому или третьему – рукопись «Соловья» усопшего иезуита Шпее: и паписта можно напечатать, было б складно писано. Гофмансвальдау посулил – и одному, и другому, и третьему. И будто бы даже – злословил позднее Шнойбер – получил аванс от всех троих; однако напечатан был «Своенравный соловей» Фридриха фон Шпее лишь в сорок девятом году у Фриссема в католическом Кёльне.

Меж тем сумрак сгущался. Кое-кто из господ пожелал еще прогуляться по саду хозяйки, но комары, тучами налетавшие с Эмса, вскоре всех разогнали. Дах восхищался упорным рвением Либушки, которая выращивала свои овощи посреди пустоши, борясь с крапивой и чертополохом. С такою же стойкостью отвоевывал свой садик вокруг Тыквенной хижины на прегельском острове Ломзе его друг Альберт. И ничего от этого сада не осталось. Так пойдет – уцелеет один чертополох, единственный цветок этих дней, символ злосчастной эпохи.

Потом они еще постояли немного во дворе или прошлись в сторону внешнего Эмса, где одиноко торчала брошенная сукновальня. Отсюда хорошо было видно, что местом их встречи служил остров Эмсхаген, образованный двумя рукавами реки. Со знанием дела обсудили разрушения, произведенные в городской стене, лишившейся своих башен; похвалили трубку Мошероша. Поболтали со служанками, одну из которых звали (как и возлюбленную покойного Флеминга) Эльзабой, затем, в окружении прыгающих собак, навестили привязанных к колышкам мулов хозяйки, обративши к ним приветствия на латыни. Все это под шуточки, остроты и подначки друг друга, а также споры – о том, к примеру, следует ли (согласно поучительной цветовой шкале Шоттеля) признать волосы хозяйки Либушки «смолянисто– или угольно-черными» и можно ли назвать сумерки «ослино-серыми». Посмеялись над Грефлингером, который стоял среди мушкетеров, широко расставив ноги, на манер шведских фенрихов, и вещал им о своих походах под началом Банера и Торстенсона. Собирались уж было отдельными группками двинуться по дороге к Эмским воротам – ибо Тельгте все еще оставался им незнаком, – как на двор прискакал кто-то из Штофелевых конников и передал депешу Гельнгаузену, стоявшему с хозяйкой и фельдфебелем мушкетеров в воротах конюшни; и скоро уже все знали: Траутмансдорф, уполномоченный императора, внезапно – дело было 16 июля – и в подчеркнуто приподнятом настроении отбыл из мюнстерского монастыря в Вену, посеяв недоумение в рядах участников покинутого им совещания.

Беседа тотчас приняла оборот политический, переместившись в малую залу трактира, где уж была откупорена новая бочка темного пива. Только молодежь – Биркен, Грефлингер и, не без колебаний, студент Шефлер – осталась с Цезеном во дворе и пошла на приступ трех служанок. Двое ухватили свое, третьего (Шефлера) ухватила сама избранница, и только Цезен остался ни с чем и, преследуемый издевками Грефлингера, припустился к реке, чтобы побыть на ее берегу наедине с собой.

Но едва я увидел его у внешнего Эмса, что глубоко зарылся в песчаное ложе, как к берегу прибило два связанных трупа: они раздулись, но можно было догадаться, что это мужчина и женщина; покачавшись какое-то время на месте – Цезену показалось, что прошла вечность, – страшная связка высвободилась из прибрежных зарослей; трупы закружились в течении, поменялись местами, миновали порог, скользнули вниз к мельничным сваям, где вечер переходил в ночь, и ничего от них не осталось – разве что те видения и образы, к которым Цезен стал подбирать новомодные аллитерации. Язык настолько завладел им, что не оставил времени ужасаться.

7

За пивом в малой зале судили да гадали. Улыбочка Траутмансдорфа, известного своим угрюмым нравом, могла означать лишь триумф папистов, выгоду Габсбургов, дальнейшие утраты протестантского лагеря и в который раз отложенное заключение мира – так говорили они друг другу, взаимно разжигая тревогу. Особенно закручинились силезцы. Чепко предвидел: то-то доберутся теперь до них иезуиты.

Они чуть не повернулись к Гельнгаузену спиной, когда тот на свой веселый лад изъяснил внезапный отъезд императорского посланника: чему ж тут удивляться, коли Врангель, сменивший подагрика Торстенсона, ведет войну исключительно ради личной корысти и всегда предпочтет попастись в Баварии, нежели топать по разграбленной Богемии в Вену. Да и вообще протестанты нашли себе весьма сомнительного покровителя при французском дворе, в ту пору как – в Париже об этом распевают на улицах – Анна Австрийская штопает носки Мазарини, а кардинал со своей стороны укрощает ее августейший кураж.

Да уж, встряла тут Кураж, эти дела знакомы ей с молодости. Целых семь раз выдавали ее за имперских да гессенских военных, а один раз так даже за датского. И какой бы поп ни венчал – католический ли, лютеранский ли, – всегда кончалось одним и тем же: попользуются – и в кусты, да тебя же еще и обругают. Таковы мужчины! Кого ни возьми. Хоть того же Штофеля – и у него на уме не иное, чем у тех военных, уж она-то его знает – по Ханау еще, а потом и по Зосту, и по Зауэрбрунну, где по его вине довелось ей впервые изведать французское недомогание и где его, Штофеля, все звали Простаком: «Простак, сбегай! Простак, сделай! Простак, сюда! Простак, туда!»

«Заткни пасть, Кураж, не то я сам тебе ее заткну!» – закричал Гельнгаузен. Забыла, мол, что ли, про свои швабские шашни? Счет еще не оплачен.

Да она сама ему откроет счет – его ублюдкам, коих он, Простак Перекати-Поле, наплодил по всем местам, где только квартировал.

«Тебе ли молоть про ублюдков, Кураж, – сама-то ни одного на свет не произвела, только и знаешь, что тупо трястись на осле да скармливать ему чертополох. И сама ты чертополох, который давно пора вырубить – под самый корень!»

На что Либушка, будто Гельнгаузен и взаправду врубил ей под основание, вскочила на стол, прошлась меж затанцевавших пивных кружек, задрала вдруг свои юбки, скинула шаровары и, наведя голую задницу на Гельнгаузена, удостоила его громогласным ответом.

«Каково, Гриф, а? – вскричал Мошерош. – Вот у кого сочинителям немецких трагедий надо брать диалоги да заключительные сцены!»

Хохотали дружно. Смех разобрал даже дотоле мрачного Грифиуса. Векерлин пытался бисировать «куражный гром». Логау пришла в голову сентенция насчет возвышенного смысла пёра, окончательно развеселившая общество, огорченное было известием о внезапном отъезде Траутмансдорфа. (Только раздосадованный Пауль Гергардт пустился отыскивать свою комнату. Ибо догадывался, какое направление придаст мужской беседе задний выдох хозяйки.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю