355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика » Текст книги (страница 3)
Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика
  • Текст добавлен: 7 августа 2017, 14:00

Текст книги "Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)

К пиву пошла приправа в виде двусмысленных и забористых анекдотов. Один Мошерош знал их столько, что хватило бы на дюжину нецензурных календарей. Витиевато, более прикрывая, нежели раскрывая суть, Гофмансвальдау описал бреславльские похождения Опица, заморочившего голову и еще кое-что не одной бюргерской дочке, а все ж бежавшего всякий раз от расплаты. Старый Векерлин щедро черпал из грешного лондонского болота, находя удовольствие в живописании нагого парада пуритан-лицемеров из нового господствующего класса. Шнойбер поведал об опасных связях дам княжеских фамилий, кои сплачивались вокруг Ромплера в «Обществе ели» отнюдь не только фигурально-поэтически. Лауремберг тоже, конечно, внес свою лепту. Всяк порылся в сундуке своей памяти. Даже Грифиус, уступив домоганиям, поделился несколькими пустячками, привезенными им из итальянского путешествия: то были большей частью истории о распутниках-монахах, которые тут же подхватил Гарсдёрфер, а Гофмансвальдау стал варьировать аналогичные сюжеты, составляя из них треугольники и четвероугольники. При этом все трое подтвердили свою начитанность, неизменно давая отсылку к соответствующему итальянскому литературному источнику – в зачине ли рассказа о хитроумных проделках шлюхи, в заключении ли истории про блудливого монаха.

Когда Симон Дах с простодушным удивлением заметил, что живет, вероятно, не там, где надо, ибо подобных происшествий не знают на Трактирной площади в Кёнигсберге, то есть и там, конечно, есть любители этого дела, но действуют они как-то очень уж по-простому, его реплика особенно всех развеселила. И если бы – благодаря подзуживаниям Гарсдёрфера – очередь не дошла до хозяйки Либушки и Гельнгаузена (она уж тем временем помирилась со своим Простаком), поведавших кое-что, он – из своей солдатской жизни, о битве при Витштоке, она – из своей маркитантской, о лагере под Мантуей, потом оба они – о совместном «спанье» в Зауэрбрунне, то рассказывание всевозможных историй под пиво из нескудеющей бочки так и продолжалось бы в развлекательном духе. Но когда оба привели ужасные подробности бойни, учиненной Тилли в Магдебурге, веселье улетучилось мигом. Дерзкая Либушка взялась перечислять, чем она поживилась во время грабежей, сколько корзин наполнила золотыми украшениями, снятыми с приконченных женщин. Наконец Гельнгаузен пнул ее ногой, чтоб умолкла. Несчастье Магдебурга взывало к молчанию.

Посреди тишины раздался голос Даха: пора и на покой, в объятия Морфея. Неприлизанные свидетельства Штофеля и особенно – Либушки, к которым их легкомысленно побудили, ясно указывают границу всякого смеха и ту плату, какую взимает излишество смеха, застревающего у всех комком в горле. Нет ничего страшнее, чем привычка души к кошмару. Да отпустит им это Господь Бог, да простит их по доброте своей.

Дах отослал их спать, как детей. Не дал и выпить по последней, на чем настаивали Лауремберг с Мошерошем. Попросил не шуметь более и не смеяться. И без того пошутили изрядно. Хорошо хоть набожный Гергардт загодя удалился в свою комнату. Вообще-то Рист – в проповедях он силен – должен был погасить разнуздавшееся словоблудие. Нет, нет, Дах никого не осуждает. В конце концов, он смеялся вместе со всеми. Но на сегодня довольно. Вот завтра, когда – к вящей пользе пишущих – они станут вновь читать свои манускрипты, он опять будет весел и приветлив со всеми.

Когда в доме все стихло – только хозяйка, призвав к себе в помощники Гельнгаузена, погромыхивала на кухне посудой, – Симон Дах еще раз прошел через сени и поднялся на чердак, где молодые спали на соломе. Там они и возлежали, а с ними служанки. Биркен спал, как младенец. Крепко, видимо, утомились. Только Грефлингер всполошился и стал было оправдываться. Дах, однако, знаком велел ему молчать и оставаться под одеялом. Пусть себе предаются забавам. Согрешили не здесь, а в малой зале. (И я смеялся вместе со всеми, вострил уши да подзадоривал весельчаков на скабрез.) Бросив последний взгляд на открывшуюся ему картину, Дах порадовался, что и Шефлер обрел себе подружку.

А когда он уже собирался идти к себе – может быть, для того чтобы начать письмо, – то услыхал во дворе стук копыт, скрип колес, лай собак, потом голоса. Неужто мой Альберт? – подумал Дах с надеждой.

8

Приехал он не один. Кёнигсбергский соборный органист Генрих Альберт, составивший себе и за пределами Пруссии имя изданием своих песен в народном духе и периодически выходящих «Арий», привез с собой родственника, придворного капельмейстера саксонского курфюршества Генриха Шюца, державшего как раз путь на Гамбург и далее на Глюкштадт, где он надеялся получить приглашение к датскому двору: при саксонском его ничто более не удерживало. Шестидесяти с небольшим лет, в возрасте, стало быть, Векерлина, но гораздо более подтянутый, чем примятый государственной службой шваб, Шюц оставлял впечатление ненавязчивой властности и строгого величия, природу коего никто (до конца даже и Альберт) не мог понять. Ничего величавого не было в его осанке и теперь, она выражала скорее озабоченность тем, что он, как ему казалось, помешал собранию, и все же его явление как-то возвышало встречу поэтов, хотя, с другой стороны, словно бы и снижало ее значение. К ним прибыл тот, кто никогда не прибивался к стаду.

Задним числом, конечно, все мы умнее – но и тогда все понимали: как ни безупречен был Шюц в вопросах веры и как ни предан своему князю, несмотря на возобновлявшиеся время от времени приглашения в Данию, до конца он служил лишь собственному призванию. Ни в чем, даже в работах второстепенных, не шел он навстречу обыденным пожеланиям среднего прихожанина-протестанта. Своему курфюрсту и датскому Кристиану он поставлял лишь самую малость музыкально-придворных увеселений. Постоянно в деле – которое и было для него средоточием жизни, – он был чужд любой суетности. Ежели издатели его сочинений настаивали иной раз на усовершенствованиях, облегчавших их церковное употребление, – например, на цифирных обозначениях при генерал-басе, – то Шюц неукоснительно оговаривал в предварении, что сожалеет о том, что они были сделаны, и призывал исполнителей пореже обращаться к этим «костылям».

Никто не придавал такого значения слову, как он, никто настолько не подчинял музыку слову, никто не тщился так истолковать слово, оживить, выявить во всей его глубине, широте и высоте и ради этого так нырять вглубь, раздаваться вширь, взмывать ввысь. Но никто поэтому и не был так строг и придирчив к слову, как он, державшийся по преимуществу традиционной латинской литургии или лютеровского перевода Библии. От сотрудничества с современными немецкими поэтами в главном своем деле, в духовной музыке, он уклонялся – если исключить псалмы Бекера да несколько ранних текстов Опица, которые он положил на музыку. Немецкие поэты говорили его сердцу немного, как ни осаждал он нас своими просьбами писать для него. Поэтому-то Симон Дах прежде испугался, а лишь потом обрадовался, когда услыхал имя гостя.

Они постояли сколько-то времени во дворе, обмениваясь любезностями. Шюц все извинялся, что явился непрошено. Говорил будто в оправдание, что давно знаком с некоторыми из присутствующих (с Бухнером, Ристом, Лаурембергом). Дах со своей стороны расточал заверения в оказанной чести. Гельнгаузенов имперский караул держался с факелами в отдалении, как и подобает при встрече князя, а в том, что это прибыл князь, мушкетеры не сомневались, даром что на нем было вполне бюргерское дорожное платье, а вся поклажа исчерпывалась двумя рундуками. (Другой гость сошел у них за княжеского камергера.)

Они примчались сначала в Эзеде, откуда их направили в Тельгте. Лошадей им поменяли сразу же, поскольку у Шюца была охранная грамота князя. С детской гордостью предъявил он бумагу – точно удостоверение его значительности, рассказывая при этом, что в дороге обошлось без приключений. При полной луне в долине было светло как днем. Кругом было пусто, все как вымерло. Они больше устали, чем проголодались. Не найдется кровати, он ляжет на лавке у печки. Уж он знает, каков трактирный обиход. Отец его в Вайсенфельсе на Заале сам держал постоялый двор – «Шюценхоф»: народу всегда была уйма.

Даху и Альберту лишь с трудом удалось уговорить придворного капельмейстера занять комнату Даха. Прибежала (в сопровождении Гельнгаузена) хозяйка; услыхав имя гостя, защебетала любезности, приветствовала его итальянской тирадой, называя Maestro Saggittario[4]. Еще более всех поразило – а Шюца даже напугало, – когда Гельнгаузен, уже с готовностью занявший позицию меж рундуками позднего гостя, запел вдруг приятным тенором начало первого мотета из «Cantiones sacrae»[5] – вещи скорее общехристианской, а потому распространенной и в католических пределах: «О bone, о dulcis, о benigne Jesu…»[6]

Объясняясь, Штофель поведал о том, что пел в хоре еще мальчиком, погонщиком в Байзахе, когда город осадили веймарцы, и пение заглушало голод. Затем он подхватил багаж и увлек за собой Шюца, а с ним и всех остальных; шествие замыкала хозяйка, в руках у нее был кувшин с сидром – гость просил подать его в комнату с куском черного хлеба.

Потом Либушка готовила в малой зале постели для Даха и Альберта; занять ее каморку рядом с кухней они отказались. При этом она без умолку тараторила, обращаясь по преимуществу к Альберту: все больше насчет того, как трудно порядочной женщине сохранить честь в эдакое время. Какой красоткой она слыла когда-то и какие неприятные обстоятельства научили ее уму-разуму… Наконец Штофель вытолкал ее за дверь. Пару они с Кураж составляли уморительную, и на какой-то замазке связь их держалась.

Однако едва они ушли, как друзьям вновь помешали. В боковом открытом окне залы показалось искаженное ужасом лицо Цезена. Он с реки. По ней плывут трупы. Сначала он увидел только два. Связанные вместе, они напомнили ему его Маркхольда и Розамунду. Потом вниз по реке поплыли еще трупы, их становилось все больше. Луна освещала мертвые тела. Нет слов для такого избытка смерти. Дурные звезды стоят над этим домом. Мир никогда не наступит. Ибо язык не содержится в чистоте. Ибо искалеченные слова превратились в раздутые трупы. Он опишет все, что видел. Точно. Немедленно. Найдет небывалые звуки.

Дах закрыл окно. Лишь теперь, после того как их сначала напугал, а потом позабавил спятивший Цезен, друзья остались одни. Они крепко обнялись – похлопывая друг друга по спине, отпуская радостные приветствия, плохо ложившиеся в какой-либо стихотворный размер. И хотя перед тем Дах отослал всех спать, не выдав на ночь никакого питья, он теперь наполнил Альберту и себе по полной кружке темного пива. Чокались они долго.

Потом, когда оба улеглись, соборный органист рассказывал в темноте, какого труда стоило затащить сюда Шюца. Его недоверие к поэтам и их многословию за последние годы только увеличилось. После того как Рист подвел его, ничего не написав, а либретто Лауремберга не имели успеха при датском дворе, он попытался приспособить к делу один из зингшпилей Шоттеля. Но от приторности этого автора его до сих пор мутит. Завернуть все же в Тельгте его столь прославленного родича побудили вовсе не родственные чувства, а единственно надежда, что Грифиус станет читать свои драмы и что-нибудь да отыщется, годное для оперы. Будем надеяться, что какой-либо текст в самом деле удостоится его милости.

А Симон Дах, лежа в темноте, размышлял, выкажет ли должное приличие, подобающее столь высокому визиту, литературная братия, такая разноперая и гораздая на раздоры: что грубияна Грефлингера взять, что зануду Гергардта или хоть этого не в меру обидчивого и слегка помешанного Цезена…

За такими заботами оба заснули. Лишь трактирный чердак не ведал сна. Или происходило еще что-нибудь этой ночью?

9

В комнате, которую он делил со своим оппонентом Ристом, Цезен еще долго перебирал аллитерации, пока не заснул над стихом, в коем бездыханно-вздутые трупы уподоблялись плоти Розамунды и его собственной плоти.

Меж тем по мосту через Эмс мимо постоялого двора проскакал курьер, посланный из Оснабрюка в Мюнстер; потом другой – в обратном направлении: оба поспешали с новостями, которые устаревали еще в дороге. Собаки на дворе облаяли и того и другого.

Луна, вдоволь налюбовавшись собой в речной глади, встала над трактиром и его постояльцами. От нее зависело все. Всякая перемена.

Потому-то поменялись пары на чердаке: пробудившись на рассвете, Грефлингер, с вечера расположившийся с изящной красоткой, обнаружил себя с костлявой дылдой, нареченной Мартой. Нареченная же Эльзабой сдобная пышка, что легла поначалу к тихоне Шефлеру, оказалась в объятиях Биркена, в то время как красотка Мария, доставшаяся сперва Грефлингеру, лежала теперь точно цепями прикованная к Шефлеру. Перебудив друг друга и узрев (при свете луны) перемены, они было хотели вернуться к своим началам, да не знали толком, как звать тех, с кем повалились вчера на сено. И хотя после еще одной перемены каждому и каждой показалось, что теперь они легли правильно, действие луны все же продолжало сказываться. Будто следуя зову ветреной Флоры, настроившей некогда его лиру, но давно уже принадлежавшей другому, Грефлингер, весь, даже на спине обросший черными волосами, перелез к пышной Эльзабе, красотка Мария приникла к свежим ангельским устам Биркена, коему любая из них – что дылда, что пышка, что красотка – мерещилась нимфою; а длинноногая Марта притиснула к себе Шефлера, чтобы вслед за полногрудой и ладненькой исполнить предуказанное ему накануне тельгтской пиетой. И раз за разом душа тощего студента извергалась огненной лавой.

Так и случилось, что все шестеро в третий раз принялись молотить солому на чердаке, после чего каждый перезнакомился с каждой; диво ли, что никто из них не услышал ничего из того, что происходило на той ранней заре.

Я-то знаю, что было. Пятеро всадников вывели из конюшни во двор своих оседланных лошадей. Среди них был и Гельнгаузен. Ни скрипа, ни звяка. Лошади вышагивали беззвучно – копыта были обмотаны тряпками. Уверенной рукой – ничто не брякнуло, дышло было заранее смазано – двое мушкетеров запрягли лошадей в экипаж, реквизированный имперцами в Эзеде. Третий нес мушкеты для себя и товарищей, которые засунул под брезент. Не было произнесено ни слова. Все действовали так, будто были вымуштрованы ране. Не подали голоса и дворняги.

Только хозяйка трактира шепталась с Гельнгаузеном – видно, давала ему наставления, потому как Штофель, уже верхом на коне, поминутно кивал ей в ответ, будто расставляя точки в потоке ее речи. Либушка (которую прежде звали Кураж), словно в точности следуя предписанной роли, стояла, закутавшись в попону, рядом с бывшим егерем из Зоста, на котором снова (все еще) была зеленая безрукавка с золотыми пуговицами и шляпа с перьями.

Один лишь Пауль Гергардт проснулся в своей келье, когда запрягли коней в крытую повозку и имперские всадники двинулись со двора. Он еще увидел, как повернулся в седле Гельнгаузен и помахал, осклабясь, обнаженной шпагой хозяйке, а она не ответила, только неподвижно стояла посреди двора под своей попоной – продолжала стоять и тогда, когда экипаж и всадников сначала скрыли заросли ольхи, а потом поглотили Эмские ворота города.

Тут вступили птицы. Или, может быть, только теперь Гергардт услышал, каким многоголосием зачиналось утро под Тельгте. Жаворонки, зяблики, дрозды, синицы, скворцы. В кустах бузины за конюшней, на буке во дворе, на четырех липах, высаженных для защиты от северных ветров перед трактиром, в зарослях ольхи и березы, переходивших в кустарник, росший по берегу внешнего Эмса, а также в гнездах, которые воробьи устроили себе под обветшалой, прохудившейся со стороны двора крышей, – всюду птицы славили утро. (Петухов в округе больше не было.)

Когда наконец Либушка стряхнула оцепенение и, уныло покачивая головой и что-то плаксиво бормоча себе под нос, медленно побрела со двора, то из буйно скандалившей вчера и кое-кому казавшейся вполне лакомым куском она превратилась в старуху – одинокую, жалкую, закутанную в свою попону.

Вот почему, начав утреннюю молитву, Пауль Гергардт включил и бедняжку Кураж в свою просьбу: да не покарает Господь Бог и Всемилостивый Отец несчастную женщину за грехи ее слишком строго, да отпустит ей и будущие прегрешения, ибо такой эту женщину сделала война, оскотинившая не одну непорочную душу. Потом, как и каждое утро в продолжение вот уже многих лет, он помолился за скорейшее заключение мира, мир да принесет защиту всем правоверным, а заблудшим и противникам Бога истинного – окончательное прозрение или заслуженное наказание. К заблудшим наш смиренник относил не только, как принято у потомственных неколебимых лютеран, католиков-папистов, но и гугенотов, и кальвинистов, и цвинглиан, а также всех мечтателей-мистиков; почему, положим, истовая силезская набожность была ему не по нутру.

В своем толковании веры Гергардт был тверд, что отлилось и в песнях его, расплескавшихся шире, чем способен был выносить его догматизм. В течение многих лет, что промучился он домашним учителем в Берлине, терпеливо и напрасно дожидаясь пасторского прихода, на ум ему приходили немногие, но достаточные слова, из которых слагались рифмованные строфы, годные для лютеранских церковных общин, так что всюду, где война пощадила церкви (вплоть до католических областей), а также по домам распевали песни набожного Гергардта: на старый лад и на простые мелодии, сочиненные Крюгером, а позднее Эбелингом. Одной из них была сложенная для заутрени песня «Проснись, душа, и воспой…» с ее первой строфой о «создателе вещей, подателе всех благ, о том, кто сир и наг…», написанная им на пути в Тельгте в количестве девяти строф и вскоре после того положенная на музыку Иоганном Крюгером.

Если б Гергардт даже и умел, он никогда и ни для кого не пожелал бы написать ничего другого – ни од, ни изящных сонетов, ни сатир, ни игривых пасторалей. К литературе он был глух и гораздо более почерпнул из народных песен, нежели перенял от Опица (и его душеприказчика Бухнера). Песни его были естественны и фигуральностей избегали. Потому-то он поначалу наотрез отказался участвовать во встрече поэтов. Приехал же только в угождение Даху, чей практический подход к вере еще как-то удовлетворял его религиозным понятиям. Приехал затем, чтобы, как и предполагал, остаться всеми и всем недовольным: и нескончаемым зубоскальством Гофмансвальдау, и тщеславным, все еще не иссякшим неприятием мира Грифиуса, и путаным краснобайством будто бы столь одаренного Цезена, и нацеленными сатирическими выпадами Лауремберга, и пансофическими двусмысленностями Чепко, и языком-что-твое-помело Логау, и громогласием Риста, и деловой мельтешней издателей. Все это, в особенности бойкая болтливость и хвастливое многознайство литераторов, было Гергардту столь отвратительно, что он, представлявший только себя самого (свой интерес) и не принадлежавший ни к какому литературному обществу, едва приехав, уже рвался домой. Однако ж наш смиренник остался.

Продолжив после заступничества за нечестивую хозяйку и проклятья недругам истинной веры свою утреннюю молитву, Пауль Гергардт долго заклинал Всевышнего просветить его князя-кальвиниста, давшего приют в своей стране сотням гугенотов и прочих духовных слепцов, за что Гергардт не мог любить его. Потом он вобрал в свою молитву и поэтов.

Он просил Всемогущего Бога и Отца одарить словом истинным высокоученых и притом глубоко заблуждающихся мужей – и умудренного жизнью Векерлина, и угрызаемого своим темным происхождением Мошероша, и негодника Грефлингера, и даже паяца Штофеля, хотя тот и католик. Сплетя пальцы, Гергардт взывал со всем пылом души: да восславит собрание Его, Высшего Судии, премудрость!

А в завершение молитвы он испросил заветное место пастора, желательно близ Берлина; однако лишь четыре года спустя Пауль Гергардт удостоился прихода в Миттенвальде, где наконец смог повести под венец застарелую любовь своих учительских лет, бывшую ученицу свою Анну Бертольд, после чего еще много лет продолжал слагать строфы своих песен.

Тут как раз Симон Дах ударил в колокол в малой зале. Сон слетел и с того, кто не хотел с ним расстаться. Юные обитатели чердака вдруг увидели, что пребывают одни на соломе. Марта, Эльзаба и Мария суетились уже на кухне. Они нарезали вчерашний хлеб в утреннюю похлебку, которую, сидя за длинным столом между Гергардтом и Альбертом, ел потом и Генрих Шюц, известный каждому незнакомец.

10

Новый воскресный день восстал в розовом блеске. Яркое солнце проникло сквозь окна, навевая тепло дому, в котором от близкой воды держалась прохлада. Взбадривала и радость, что их посетил столь высокий гость.

Сразу после утренней похлебки, еще в малой зале (после того, как на сей раз Чепко произнес благодарственную молитву), Симон Дах, встав, обратился ко всем: прежде чем снова взяться за манускрипты, хотелось бы от души приветствовать знаменитого гостя; для этого нужна, однако, изведанность в музыке, превышающая его, простого любителя, знания. Друг Альберт – как назвал он соборного органиста – куда лучше разбирается в мотетах и мадригалах. Ему же, неучу и невежде, остается лишь восхищаться, благоговея. Спеть сиплым басом какую-нибудь незамысловатую песенку – вот и все, на что он способен. Произнесши это, Дах с облегчением сел.

После пространного обращения к почтенному гостю Генрих Альберт начертал его жизненный путь: как юный Шюц, предназначенный родителями к изучению права, все же удостоился милостивого участия сначала кассельского ландграфа, а затем и саксонского курфюрста, проторивших для него путь постижения композиторского искусства в Венеции, у знаменитого Габриели, место которого – место органиста в соборе с двумя органами – он мог бы занять, если б не почел за большее благо вернуться в отеческие пределы. Лишь много лет спустя, ввиду истребления жителей страны нещадной войною, он еще раз испросил себе отпуск в Италию, чтобы совершенствоваться под началом знаменитого Монтеверди, после чего Шюц, равновеликий учителю, возвратился на родину с новой музыкой, достигнув в ней такой мощи, что мог свободно заключать в звуки людское горе и радость, людскую робость и гнев, усталое бденье и настороженный сон, смертную тоску и страх перед Господом, а также хвалу и славу Всевышнему. Все это в опоре на единственно истинное слово Божие. В произведениях бессчетных. Будь то духовные концерты или погребальные песнопения, будь то его «История воскресения» или – два года назад возникший – пассион «Семь слов Иисуса на кресте». Строгость и нежность, простота и искусность – тут все вместе. Отчего многое в этой музыке оказалось недоступно средней руки канторам и на скорую руку обученным хористам. Он и сам не раз приходил в отчаяние от трудностей многогласия, вот хоть совсем недавно – когда ко дню Реформации пытался разучить с кёнигсбергским соборным хором девяносто восьмой псалом – «Воспойте Господу» – и потерпел неудачу, пытаясь исполнить это произведение для двух хоров. Однако он вовсе не желал бы докучать мастеру в столь радостную минуту приветствия вечными lamenti[7] практикующего церковнослужителя, тем более что капельмейстеру саксонского курфюршества и без него ведомо, сколь трудно в такое обездоленное войной время содержать сносных певцов и музыкантов. Даже Дрездену при всей его гордыне не хватает инструментов. Итальянские виртуозы, гонимые поисками достатков, приискали себе среди князей более аккуратных плательщиков. Средств едва достанет, чтобы прокормить немногих мальчиков из церковного хора. О, да смилостивится Господь Бог, да ниспошлет он наконец мир, дабы снова можно было править ремесло, как то приличествует требованиям строгого мастера.

Затем Альберт сообщил о пожелании Шюца присутствовать при чтении манускриптов, чем тот надеется иссечь в себе вдохновенную искру, надобную для того, чтобы вослед Монтеверди, пишущему мадригалы на родном своем языке, делать то же на языке немецком либо, коли будут читаны сочинения драматического жанра, чтобы отыскать среди них материал для оперы – подобно тому, как это уже случилось однажды, двадцать лет назад, с «Дафной» покойного Опица; за что он, пользуясь возможностию, приносит свою благодарность посреднику в том деле, присутствующему здесь магистру Бухнеру.

Теперь все, затаив дыхание, ждали, что ответит маэстро, ибо на лице Шюца во все время, пока Альберт его восхвалял, сетовал на сложность его музыки и говорил о своих пожеланиях, не отразилось ровным счетом ничего. Изборожденное заботами чело его, нависшее над высокими бровями, ни разу не нахмурилось, не говоря уже о том, чтобы разгладиться. Так же недвижны были его очи, уставленные на что-то печальное, разыгрывавшееся где-то вне трактирных стен. Легкие складки притаились в углах рта, тщательно обрамленного усами и эспаньолкой на фасон Густава Адольфа. Длинные белесоватые волосы зачесаны назад от висков и со лба. Недвижное спокойствие, не колеблемое даже дыханием.

Заговорив, благодарил коротко: он лишь развил то, чему научил его Иоганн Габриель. Несколько странной, если не ребячливой, показалась наивность, с какой сей благовоспитанный муж стал показывать всем за столом перстень, дарованный ему в знак дружбы Джованни Габриели незадолго до смерти. Жалобу Альберта на трудность полифонии он отверг одной фразой: искусство, стремящееся быть достойным чистого слова Божьего, требует совершенства. Тут же последовал первый, тихо произнесенный, но всем длинным столом услышанный приговор: кто ищет легкого, лежащего вне искусства, пусть довольствуется рифмованными строфическими песнями да генерал-басом. Однако теперь он хотел бы услышать то, чего сам производить не может: сладостное сочетание искусных слов.

Тут говоривший сидя Шюц встал и тем подал знак перебираться в более просторную залу, так что Даху не пришлось к этому призывать. Все поднялись из-за стола, один Гергардт медлил, отнеся уничижительную Шюцеву оценку строфических песен к собственной персоне. Векерлин вынужден был его увещевать и в конце концов преуспел.

Другого сорта морока приключилась у Даха с Грифиусом – тот наотрез отказывался приступить к чтению сцен из трагедии, завершенной совсем недавно в Страсбурге, на пути из Франции. Он, так и быть, почитает, но не сразу, не тотчас, – не будет он угождать этому Шюцу, сколь ни почтенна заслуженная им слава. Кроме того, в сочинители либретто для опер он не годится. Недостает ему должного придворного велелепия. Пусть Дах вызовет сначала других – хотя бы молодых. Коим, сдается, и ночь не в помочь. Вон зевают в три зева да подкашиваются в коленках. Даже Грефлингер – и тот прикусил язык. Может, хоть собственные стишки растормошат их создателей – это токмо на других они наводят тоску.

Дах никому не перечил. Только вот когда Рист с Мошерошем попытались склонить его для начала к оглашению манифеста, над которым они, держа совет с Гофмансвальдау и Гарсдёрфером, прокорпели ночь, а потом переделывали его утром, желая принять его как воззвание к миру – обращение немецких поэтов к своим князьям, то тут уж кёнигсбергский магистр не на шутку испугался разброда в своей литературной семье. «Потом, потом, дети мои! – вскричал он. – Сперва попробуем усладить господина Шюца чернильными упражнениями своими. Политика же – увечная спутница мира, и никуда она от нас не убежит».

В большой зале расселись как будто уже привычным порядком. Крики привязанных в зарослях Эмсхагена мулов казались нам отдаленнее вчерашнего. Кто-то (Логау?) спросил, куда подевался Штофель. Гергардт промолчал. Вопрос подхватил и Гарсдёрфер, и тогда дала справку хозяйка: полковой писарь отбыл по срочному делу в Мюнстер. Еще на рассвете.

Снова повеселевшая Либушка была проворна и вездесуща. Успела завить и волосы, не пожалела снадобий. Служанкам велела внести в полукруг удобное кресло с широкими подлокотниками. Генрих Шюц сидел на нем, словно на пьедестале, являя собранию свой отягченный думами профиль на светлом фоне окна.

11

Было еще раннее утро, когда начался второй день чтений. На сей раз рядом с пустующим пока табуретом читающего появилось украшение – могучий чертополох, вырытый в огороде хозяйки и пересаженный в глиняный горшок. Такой вот, в единственном числе, вырванный из окружения, чертополох был красив.

Не удостоив оговоркой сей «символ бранного лихолетья», Дах прямо приступил к распорядку дня. Едва заняв, точно давно привык к нему, свое место напротив полукругом севших поэтов, он огласил очередность тех, кому надлежало занимать табурет подле него (а теперь и подле чертополоха); первыми шли молодые: Биркен, Шефлер, Грефлингер.

Зигмунд Биркен, дитя войны, рожденное в Богемии, занесенное мытарствами в Нюрнберг, где он обрел в кругу «Пегницких пастухов» под эгидой Гарсдёрфера и Клая поддержку и покровительство склонных к идиллии патрицианских семей, был юноша, не лишенный, как показало его вчерашнее выступление, теоретических амбиций. Флоридан «Пастушеского ордена» и Обоняющий руководимого Цезеном «Товарищества немецких патриотов», он имел успех благодаря своим молитвенным песнопениям, полупрозаическим пасторалям и аллегорическим сценкам. Несколько лет спустя его инсценировка нюрнбергских торжеств, отитлованная как «Неметцкое прощальное с войной и приветственное миру действо», придется по сердцу высоким военным гостям, а Биркен будет за то возведен императором в дворянство и под именем Возросшего принят в силезский «Орден пальмы». Повсюду – и дома, и в путешествиях – вел он, будто книгу расходов, дневник, отчего в его багаже, покоившемся на сеновале трактира «У моста», хранился и украшенный гирляндами цветов диариум.

Звукописец Биркен, для которого все отливалось в мелодию и форму и который, в согласии с новой чувствительностью, ничего не излагал прямо, но в аллегорических картинках, прочитал несколько фигурных стихотворений, отдельные строчки которых, где сужаясь, где расширяясь, повторяли начертательный облик то креста, то сердца. Однако успеха у собрания он этими виршами не снискал: на слух графическая их форма не воспринималась. Более благосклонно было принято стихотворение, в котором справедливость лобызалась с миром, обменивая с ним «слаще сладости поцелуи радости…»

Что Гарсдёрфер и Цезен (один беря ученостию, другой пафосом) восхвалили как торящую путь новизну, то дало Бухнеру повод для обобщающих сомнений, а Мошерошу – для едкого пародирования Биркеновой манеры целокупно, особенно же рифмовки типа «кровь – любовь» в сердцеподобном стихотворении. Проело услышанное и проповедническую печень Риста: счастлив покойный Опиц, что не слышит сего «процезенного биркенанья».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю