355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика » Текст книги (страница 31)
Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика
  • Текст добавлен: 7 августа 2017, 14:00

Текст книги "Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)

Пожалуй, это был просто каприз, поскольку Четтерджи с многочисленными племянниками оставался ей чужим. Одна из ее расхожих фраз, которые Решке усердно записывал и собирал, гласила: «Не успели русские уйти, полезли турки». Сколько ни пытался объяснить Решке истинное происхождение фабриканта велоколясок – он даже совал ей под нос географический атлас, – она ничего не хотела слышать о турках, а турками для нее считались все чужаки, которые были ей противны даже больше русских.

Сама Пентковская объясняла это историческими причинами. Будучи полькой, она все сводила к катаклизмам польской истории. Зачастую она начинала с далекого прошлого, аж с битвы при Легнице, где хотя и пал герцог, представитель славной династии Пястов, зато и монголы были обращены в бегство. После того, как героизм поляков спас Европу первый раз, следующим спасителем стал польский король Ян Собеский, разгромивший турок под Веной. И вновь Европа смогла вздохнуть спокойно. «С той самой битвы, – твердила Александра, – все турки помешаны на том, чтобы отомстить нам. И твой мистер Четтерджи тоже». В последнее время она даже подозревала наличие заговора: «Я знаю, немецкие господа нарочно напустили сюда своих турок, чтобы превратить нас, поляков, в китайских кули».

Часто после подобных сентенций она начинала смеяться, но этот смех означал: надеюсь, мол, что на самом деле до этого не дойдет. Видимо, Александре не просто было решиться поехать на рикше, хотя стайки новеньких, поблескивающих велоколясок, ожививших мелодичными трехзвучными звоночками Старый и Правый город, постепенно начинали ей нравиться. «Воздух стал гораздо чище!» – говорила она.

Решке пишет: «Наконец, этот день настал. Жаль, что Четтерджи нет в городе, а то он непременно отвез бы нас к ратуше самолично. Зато как обрадовал Александру его свадебный подарок – изящная модель велоколяски, сделанная из золотой проволоки. Когда она развернула лежащий на сидении сверточек и обнаружила золотую велоколяску, то, не удержавшись, захлопала в ладошки, будто ребенок при виде игрушки. „Прелесть!“ – воскликнула она. Вероятно, со временем она и Четтерджи сошлись бы поближе. Однако в то время, когда пришла пора нам с Александрой обменяться обручальными кольцами, Четтерджи пришлось срочно уехать в Париж, а потом в Мадрид, где внедрение велоколясок могло устранить транспортный хаос. Нас отвез к ратуше один из его племянников. Сегодня, вспоминая по прошествии многих лет тот майский день…»

Разумеется, поездка молодоженов на велоколяске была сфотографирована, у меня есть несколько цветных снимков. Судя по сделанным Александром Решке подписям, это была новейшая экспортная модель, выпущенная на бывшей верфи. На обороте одного из снимков бисерным почерком указано: «Будущее принадлежит именно этой модели, которая уже хорошо обкатана не только в европейских городах, но и в Рио».

Велоколяска с женихом и невестой была украшена цветами. Нет, не астрами, а тюльпанами. «Розы, обычно цветущие на Троицу, запоздали этой весной, как и все остальное». Во второй велоколяске разместились свидетели – Ежи Врубель и Хелена, приятельница Александры, тоже позолотчица, которая, однако, специализировалась на шрифтах. По фотографии не поймешь, солнечно было или пасмурно. Но, видимо, было прохладно, так как поверх костюма Александра накинула большую шерстяную шаль. В остальном наша пара была одета вполне по-летнему: на нем – светлый, песочного цвета полотняный костюм и соломенное канотье с узкими полями; она же сшила к широкополой шляпе облегающий фигуру костюм, цвет которого Решке описывает как «теплый, похожий на „неаполитанский желтый“, почти золотой», цвет ее шляпы он называет «фиалковым».

От дома на Хундегассе, где на террасе друзьям и соседям подавали коктейль, обе велоколяски покатили к ипподрому, мимо Национального банка, дровяного и угольного рынков, потом дальше к Большой мельнице, чтобы затем повернуть к хорошо знакомым достопримечательностям Старого города – башне «Что в кастрюле?», крытому рынку и Доминиканской церкви. Оттуда, поскольку движению транспорта мешал ежедневный уличный базар, пришлось повернуть на Волльвебергассе, проехать мимо цейхгауза и сделать поворот налево, на Ланггассе, где слева, неподалеку от кинотеатра «Ленинград», до сих пор сохранившего это название, уже несколько дней работало большое, длиной в два обычных фасада, казино. Если его крыша, которая удачно имитировала архитектуру Ренессанса, выглядела весьма обветшалой, то внизу все сверкало и сияло на современный западный манер. «Try your luck!» – приглашала надпись у входа.

На Ланггассе было, как всегда, полно туристов. Они, пишет Решке, встретили аплодисментами украшенную цветами велоколяску с женихом и невестой, когда коляска медленно подкатила к ратуше. Один из бесчисленных голубей капнул Александру на шляпу. «Счастливая примета! – воскликнула невеста. – Счастливая примета!»

Бракосочетания проводились в ратуше чрезвычайно редко, однако Александра сумела придать обручению нашей пары в глазах городских властей характер исключительного события; Александра Пентковская столько лет проработала в этом позднеготическом здании и имела перед ним столько заслуг, что, проходя мимо консолей, винтовой лестницы, статуй с барочно пышной драпировкой, витиеватых зеркальных рам, с полным правом могла воскликнуть: «Моя позолота!»

О самом бракосочетании Решке сообщает лишь то, что оно состоялось под бой курантов, ровно в одиннадцать часов, в Красном зале, перед занимающей едва ли не всю стену картиной «Динарий кесаря», где Иисус со своими библейскими спутниками изображен на Лянгер-маркт, а позади Христа видна ратуша, в которой бракосочеталась наша пара, – вполне удачный фон для обручения историка искусств и позолотчицы-реставратора. Не только жениху с невестой, но и свидетелям чудилось во время регистрационной церемонии, будто они перенеслись в прошлое и очутились в старой сокровищнице.

На улице выглянуло солнышко, поэтому тут же защелкали фотоаппараты, которые запечатлели молодоженов перед фонтаном Нептуна и Домом дворянских собраний, иногда со свидетелями, иногда без. Александр в полотняном бежевом костюме, уже изрядно помятом; Александра – в «неаполитанском желтом», он – в соломенном канотье с узкими полями; она – в роскошной широкополой шляпе; оба они походили на путешественников, которые уже давно уехали из дома и находятся где-то далеко-далеко от него.

Потом они прошли через Лянгер-маркт на Анкершмидгассе. Всюду висели таблички с многоязычными надписями. В ресторане Решке заранее заказал столик на четверых. Родственников не приглашали; ни дочери, ни сын не были даже уведомлены о свадьбе; после неудачной рождественской поездки дневник не упоминает их ни единым словом.

В дневнике Решке снова все описывает, как бы оглядываясь назад из будущего: «Подавали судака под укропным соусом и свиное жаркое. У Александры было заразительно хорошее настроение. Из почти девического озорства она старалась посводничать, сосватать Врубеля и Хелену, причем эта попытка, как теперь известно, увенчалась успехом, а тогдашнего смеха Александры мне не забыть до сих пор. Если меня не подводит память, она сказала: „И почему я, дурочка, раньше не ездила на рикше?!“»

Не удивительно, что Ежи Врубель и приятельница Александры легко нашли общий язык. За столом посмеивались над президентом и его «двором» в варшавском замке Бельведер. Зашла речь и о предстоящем визите Папы, от которого Врубель ожидал гораздо большего влияния на положение дел в Польше, чем Пентковская, не слишком уповавшая на наместника Божьего. Потом они вспомнили Четтерджи, посудачили о том, не связан ли внезапный отъезд бенгальца с недавним убийством видного индийского политика, после чего собеседников заняла свежая жуткая новость: извержение вулкана Пинатубо. Ни слова о миротворческом кладбище почти за все время застолья, пока не подали кофе…

Тут Врубель неожиданно заявил, что кто-то непременно должен составить своего рода летопись миротворческого кладбища, неважно, на каком языке, и предварить ее историей Сводного кладбища – Катарининского, Мариинского, Иосифовского, Биргиттинского и т. д., не забыв и о том, как впоследствии их безжалостно ликвидировали.

В своем черном – как полагает Решке, взятом напрокат – костюме Врубель сделался торжественным и строгим, сказав: подумать только, сколько всего удалось сделать за год, поэтому при любой критике затея с немецко-польским миротворческим кладбищем заслуживает в целом положительной оценки; он, Врубель, продолжает, дескать, утверждать это, хотя и был вынужден уйти в отставку. Летопись и должна расставить все на свои места, а заинтересованных читателей, польских или немецких, найдется предостаточно. Материала тоже хватит. Необходимо лишь отыскать правдивое перо.

Метил ли служащий кадастрового ведомства в летописцы сам? Или же намекал на профессора Решке, а себя предлагал лишь ассистентом, сведущим в земельных книгах?

Александра проговорила: «Мы слишком пристрастны, слишком связаны с тем, что получилось или не получилось».

Решке сказал: «О подобных вещах следует писать лишь по прошествии определенного срока, итоговую отметку выставит время».

Александра: «Но летопись нужна сейчас. Потом будет поздно. Ты должен написать, Александр, как все было на самом деле».

Такого же мнения была и Хелена. Однако мой бывший одноклассник ни за что не хотел становиться летописцем. Пентковская призналась, что умеет сочинять лишь любовные письма. Врубель же чересчур неусидчив, он и сам с этим согласился. Не после этого ли разговора Решке начал подыскивать кого-либо, кто охоч до писания? Или же он сразу выудил меня из своих школьных воспоминаний, едва Врубель заговорил о летописи?

Будто догадавшись, на какую наживку я попадусь, Решке уверяет меня в письме, приложенном к посылке: «Это под силу только тебе. Ведь тебе всегда нравилось быть достовернее самих фактов…»

Поднявшись с места, Ежи Врубель произнес молодым заздравную речь, о которой в дневнике практически нет никаких подробностей, если не считать фразы: «Наш друг почти ничего не сказал о свадьбе, зато очень трогательно говорил о расставании с „Олеком и Олей“, которых, дескать, ему будет очень недоставать…»

Я бы тоже на этом месте охотно распрощался и поставил в моей истории точку. Ведь, по-моему, все уже сказано, разве нет? Миротворческие кладбища растут и полнятся, будто происходит нечто само собой разумеющееся. Покойники-немцы возвращаются на родину. Будущее принадлежит велоколяскам. Польска не сгинела, то есть Польша не погибла. Александр и Александра стали счастливыми супругами. Разве плох такой конец? Мне нравится.

Впрочем, предстоит еще свадебное путешествие. Куда? А ведь Александра говорила: «Наконец-то полякам можно ехать куда угодно. Безо всякой визы. Хочу увидеть Неаполь!»

Первоначально путешествие было запланировано через Словению и Триест, однако последние сообщения оттуда внушали тревогу, поэтому наша пара отправилась по традиционному маршруту через перевал Бреннер и дальше вниз по итальянскому сапогу к Риму. Теперь я точно знаю, в какой машине они ехали на юг – на «вольво 440». Восточную Германию они пересекли без остановок. Разумеется, они побывали в Ассизии и Орвието. «Вольво», как и все шведские модели, считается особенно надежным. Александр с Александрой отправились в свое путешествие вскоре после свадьбы и незадолго до того, как, несмотря на ненастную погоду, в Польшу прилетел Папа, который, едва сойдя на бетон взлетно-посадочной полосы, первым делом поцеловал польскую землю. У меня есть фотографии только из Сиены, Флоренции и Рима, похожие одна на другую; правда, на Пентковской теперь не широкополая шляпа, а белая шапочка, какие носят в кибуцах. Поскольку все материалы мне высланы из Рима, не знаю, добралась ли наша пара до Неаполя. Машину они обычно оставляли в гараже отеля.

На фотографиях, которые по просьбе нашей пары любезно снимали другие туристы, оба выглядят счастливыми. В том числе на фотографии перед Пантеоном, куда Решке непременно хотел зайти. Посреди ротонды, пишет Решке, при взгляде вверх, на световое отверстие купола они оба воспарили духом. Причиной этого послужила не усыпальница Рафаэля, а адрианская архитектура.

«Посетителей было, как обычно, немало, однако – никакой толчеи. Величие этого воплощенного в камне архитектурного замысла делает нас, простых смертных, совсем маленькими, но стоит взглянуть вверх, на сужающийся кассетный свод, как испытываешь удивительный душевный подъем, недаром пожилой господин, похоже, англичанин, вдруг запел посреди этого огромного зала; его красивый, едва заметно подрагивающий голос поначалу, словно нерешительно, попробовал свою силу, а потом безудержно взмыл под самый купол. Англичанин спел что-то из Перселла и снискал овации. Затем запела молодая, похожая на крестьянку итальянка, свежо и бравурно – конечно, из Верди. Ее ария также заслужила аплодисменты. Я довольно долго не решался… Александра уже тянула меня за рукав, хотела уходить, но тут я запрокинул голову и заункал жерлянкой – короткий крик, долгий, долгий, снова короткий, долгий, долгий. Опять и опять. Купол Пантеона был как бы создан для унканья, возможно, потому, что диаметр и высота имеют одинаковый размер. Мое выступление, как сказала потом Александра, заставило всех умолкнуть, даже японцы перестали щелкать своими фотоаппаратами. Но ведь кричал не я; это кричала жерлянка из самой глубины моего нутра, хотя казалось, будто ункаю я – голова моя была запрокинута, рот открыт, шляпа съехала на затылок, – но крик обособился от меня, взмыл под самый купол и полетел еще выше, дальше… Александра все восприняла по-своему: „Люди будто остолбенели. Поэтому совсем не похлопали, даже немножко“.»

Потом они сидели на улице, в открытом кафе, но почтовых открыток, как это обычно делают туристы, никому не писали. Последние строки дневника вновь совершают скачки во времени: «Многие музеи, к сожалению, были закрыты. Александра осматривает за день не больше трех церквей, в каждой она ставит тоненькие поминальные свечи; так или иначе, у нас остается достаточно времени, чтобы погулять, выпить чашечку ее любимого кофе „эспрессо“. До чего же красивы этрусские саркофаги! Мы прямо-таки обмирали перед резными изображениями почивших супружеских пар на крышке каменного гроба. В некоторых парах мы как бы узнавали себя. Вот если бы и нам довелось почить именно так, вместе. Но идти в катакомбы Александра ни за что не хочет. „Не могу даже слышать „о мертвецах и скелетах“! – восклицает она. – Будем жить, жить для себя!“ Так мы и живем все эти годы. Интересно, как сильно переменился Рим со времени нашей первой поездки. Впрочем, уже тогда мы брали для долгих маршрутов велоколяску, например, через Тибр к Ватикану. Тогда, семь лет тому назад, Александра, только что бросившая курить, пошутила: „Забавно: Папа в Польше, а я – здесь, перед собором св. Петра“. На римских улицах машин до сих пор все-таки больше, чем велоколясок, но можно смело утверждать: город очистился от выхлопных газов, а вместо автомобильных клаксонов все чаще слышны мелодичные троезвучия велосипедных звоночков. Мой друг Четтерджи одержал победу, а вместе с ним и мы…»

В письме, написанном на фирменной бумаге римского отеля и приложенном к посылке, мой бывший одноклассник уже не играет со временем, если не считать проставленной даты. Он лишь подчеркивает, насколько важен присланный материал, и предлагает переработать его в некое подобие летописи: «Надеюсь, ты не слишком увлечешься событиями романтического свойства и не станешь сочинять роман; я знаю, ты предпочитаешь рассказывать то, что происходило на самом деле». Затем он взывает к нашему общему прошлому: «Ты наверняка помнишь, как в военные годы нас посылали всем классом на кашубские поля. Даже под затяжным дождем нас отпускали с поля не раньше, чем каждый наберет по три полных литровых бутыли картофельных жуков…»

Да, Алекс, я все помню. Ты был у нас главным. Наши дела шли неплохо. Твоя система считалась образцовой. А для нас она была еще и прибыльной. Ты выручал меня, лентяя, который вечно витал своими мыслями где-то в облаках; ты помогал мне набрать вторую бутыль и дарил третью. Ох, уж эти мне гнусные твари в черно-желтую полоску! Верно, я твой должник. Только поэтому я и дописываю эту историю до конца. Да, да. Я старался избегать отсебятины, не сбиваться на роман. Но неужели же, черт возьми, вам непременно надо было ездить в это треклятое свадебное путешествие?!

Письмо кончается словами: «Завтра мы едем дальше. Хоть я и предупреждал ее, но Александра слишком давно лелеяла мечту повидать Неаполь. Боюсь, она будет разочарована. По возвращении я сразу же свяжусь с тобой…»

Не связался. История, если конец чему-либо все-таки существует, закончилась. Это случилось на пути в Неаполь или обратно. Нет, не в албанских горах. Подходящих мест достаточно и между Римом и Неаполем.

Авария произошла через три дня после отъезда, поэтому можно предположить, что Александра увидела Неаполь, была шокирована и поспешила вернуться обратно. На извилистом участке шоссе машина не вписалась в поворот. Падения с тридцатиметровой высоты не выдержит даже «вольво». Машина несколько раз перевернулась. Под обрывом на седловине расположилась деревушка; перед нею, прямо в поле, есть обсаженное кипарисами кладбище с каменной оградой.

Полиция охотно помогла мне, когда я принялся расспрашивать и разыскивать. Приходской священник и староста подтвердили: машина целиком сгорела, тела обуглились. Но полицейский протокол указывает точно – «вольво». Сгорело все, в том числе документы. Остались целыми, вылетев из машины, которая переворачивалась снова и снова, лишь один шлепанец и вязаная авоська.

Не стану приводить название деревушки, где они похоронены у кладбищенской ограды. Сам я уверен, насколько вообще могу быть в чем-либо уверен: здесь безымянно покоятся Александр и Александра. Лишь два деревянных крестика стоят на парной могиле. Мне не хочется, чтобы их перезахоранивали. Они были против перезахоронений. С деревенского кладбища видно далеко-далеко. По-моему, можно увидеть даже море. Им там хорошо. Оставим их в покое.

РАССКАЗЫ

Erzählungen

© С. Фридлянд, перевод на русский язык, 1997

Истории, историйки

Все мы лишь бегло знаем друг друга. Не все со всеми здороваются. Мы начинаемся, мы кончаемся и страдаем от съехавшей набок середины. Иногда мы вымениваем названия и города на кулинарные рецепты и дорожные происшествия. Наша программа, к сожалению, давно утеряна. Программное обеспечение мы получаем бесплатно.

Поскольку мы не верим в конъюнктуру, у нас находят сбыт даже залежалые товары, например: мучительные сны после свинины на обед, слишком тесные ботинки, карнавальные обычаи. Часто мы вперемешку вспоминаем про Клейста в Вюрцбурге, про речку Заале под Халле, про продовольственные карточки и пасхальный марш пятьдесят девятого года, про вечер с цветными диапозитивами у доктора Зиммеля, изредка – про войну и тому подобное, но зато слишком часто – про наше происхождение и тому подобное. Многие из нас выдуманы. Еще больше было раздарено. Нас можно читать вслух. Мы истории, мы историйки.

Сюзанна

Я сижу не за кустами, я сижу за газетой Эль Соль, но не читаю, хотя из американских газет можно узнать, что студенты больше не бастуют, что директор подал в отставку и что воцарилось спокойствие, спо-кой-стви-е. Я не обязан читать, могу мысленно перенестись над краем газеты в безветренный, отделенный живыми изгородями и кирпичными оградками сад при отеле, не нужно ничего искать у себя за спиной, потому что тут она и сидит, как и я – в плетеном кресле, только она – на самом краешке, словно ей противно откинуться на спинку, а я ощущаю телом грубое плетение и ноги у меня вытянуты. Она сидит почти прижавшись грудью к коленям, а по бокам у нее болтаются руки, и руки эти слишком длинные, как и ее вырастающие из газона ноги в белых чулках по моде этого сезона, ноги бледные, как мучные личинки, до самых подколенных ямок и тоже до ужаса длинные. Между прочим, ее изжелта-белые волосы тоже длинные. Они висят прямо и прячут ее профиль, оставляя открытыми лишь по-детски закругленную переносицу и модные пухлые губы. Она недвижно сидит под тропическими, незнакомыми мне деревьями, которые сбрасывают на газон лиловые лепестки цветов. Полутень. Вдали за кустами – кельнер, А в лоджии под самой крышей шумит в пестрых клетках множество попугаев. Может быть, именно попугаи внезапно замолкают, потому что она, не меняя позы, начинает рыться в своей плетеной сумке, отыскивает там спички и поджигает все, одну за другой. Не спеша, но и без перерыва. И каждой дает догореть до конца, причем держит ее в правой руке, смачивает слюной два пальца на левой, чтобы схватить ими уже обуглившуюся, но еще горячую головку. А теперь она ставит спичку вертикально и дает ей догореть до конца, пока та не скрючится. Теперь горит следующая. Теперь слюна увлажняет два левых пальца. Теперь спичка корчится, теперь… Шестьдесят девять раз. Я считал. И всякий раз с другим результатом. Теперь она снова сидит, недвижная и утомленная, и руки у нее свисают до земли, А теперь приходит старший кельнер и приносит какой-то коричневатый напиток, колу, должно быть, и она выуживает из бокала кусочки льда двумя пальцами левой руки. Теперь она сбрасывает с лакированной столешницы на клумбу эти кусочки льда. Теперь отпивает из бокала. Теперь она встает, сперва оторвав бедра от сиденья, и уходит и не оглядывается – в свободном льняном платье, наискось через сад при отеле, а со всех сторон, из кустов и через оградки выскакивают старички. Вокруг опустевшего плетеного кресла я схватываюсь с этими старичками из-за кривых, обгорелых спичек. При этом мы ругаемся и стараемся как можем. Мне достается шесть совсем целых и немножко обломков. Я могу унести их в свой номер и истолочь в порошок на мраморной крышке комода.

Но это действует лишь до захода солнца.

Атолл Бикини

12 июня 1946 года крестьянин Маттиас Тёрне покинул свой двор – широко раскинувшиеся угодья, хоть и расположенные на отшибе, но причисляемые тем не менее к деревеньке Летч, куску земли между Брейелем и голландской границей в районе Венло.

Тёрне сажал много спаржи. Еще нынче утром его люди резали и сортировали спаржу.

От сарая, где хранилась у него вся утварь, он прошел шагов примерно двести через тщательно прореженное свекольное поле, остановился внезапно среди поля, достал компас из левого кармана своей куртки, достал часы из правого, развернулся с помощью компаса в юго-восточном направлении, несколько раз откорректировал свою позу, перевел взгляд на часы, сперва следил за движением минутной стрелки, потом – секундной, оторвал взгляд от часов и направил его поверх плоской, размеченной живыми изгородями, тополями, хуторами, деревнями, сгоревшими танками и телеграфными столбами равнины к горизонту и за горизонт – в одноцветное небо. Но когда в юго-восточном направлении так ничего и не возникло из предсказанного по радио и имеющего форму гриба, крестьянин Маттиас Тёрне опустил в карманы и компас, и часы, развернулся, снова зашагал наискось через свекольное поле, на ходу дважды нагнулся за сорняками и больше не оглянулся ни разу, даже перед воротами своего двора.

Славист

Ганс-Петер, единственный, долговязый, неприкаянный, без малого пятнадцатилетний сын хозяина, улизнул с приема, который отец его просто обязан был дать как глава делегации, покинув свой дом, эту одинокую белесую коробку возле еще не снесенной руины Лертерского вокзала и, пронеся мимо томящихся без дела шоферов откупоренную бутылку лимонада, из которой уже торчала соломинка, через Мольткебрюке под ночную сень Тиргартена. Ганс-Петер, которого изгнали из дома приглашенные гости, эти наверняка стоящие и посреди фразы меняющие собеседника взрослые люди, шагал нога за ногу со своей бутылкой по тогда едва отросшему до высоты груди, а по краям все еще лишенному деревьев парку, и желание расплакаться скоро его оставило. Поодаль от здания делегации, но все же достаточно близко, чтобы освещенная коробка оставалась в пределах видимости, Ганс-Петер присел на одну из недавно расставленных в парке скамей и принялся бережно тянуть лимонад через соломинку. Ганс-Петер совсем не испугался или испугался, но недостаточно, когда из кустов словно вынырнул человек в шинели и подсел к нему на скамейку со словами: «Приятный вечер, правда?» Когда человек в шинели, назвавшийся Хайнцем, спросил у Ганса-Петера, как его зовут, сразу начал называть его по имени и попросил у Ганса-Петера глоточек «от того сока», Ганс-Петер протянул ему наполовину выпитую бутылку вместе с соломинкой, но получив бутылку обратно, перевернул соломинку другим концом кверху, надеясь, что человек в шинели, что Хайнц, в темноте этого не заметит. Еще прежде, чем Ганс-Петер встал, прежде чем он сказал: «А теперь мне пора», прежде чем он поставил под скамью пустую бутылку из-под лимонада, а соломинку, уже использованную с обеих сторон, по просьбе Хайнца ему подарил, короче, прежде чем он, чуть повзрослев, вернулся в белесую коробку своего отца, на прием, который устраивал глава делегации, Хайнц-в-шинели спросил у Ганса-Петера: «А кем ты вообще хочешь потом стать?» И Ганс-Петер, еще прежде чем подарить соломинку, отвечал: «Я хочу изучать славистику».

Когда отец снова захотел жениться

Когда отец снова захотел жениться, мы сразу сказали: нет. Не из-за мамы, а так. В конце концов Гитта целых два года готовила для него, ну и конечно для меня, своего брата Петера. Для девочки, которой тогда всего-то и было четырнадцать лет, – заслуга немалая. При этом мы сразу, едва истек год траура, предоставили отцу полную свободу действий и не только на стороне, но и дома. Мы разрешили ему приводить домой кого он пожелает. Но вот что поначалу никак не укладывалось у меня в голове: Гитта надумала подавать ему и его барышням наутро завтрак в постель, хотя и делала это ни свет ни заря, часов примерно в семь, потому что спешила в школу. А когда я сказал Гитте: «Ну, это ты хватила через край», она ответила: «Пусть увидят, кто тут ведет хозяйство». Но вообще-то я все время старался по возможности держаться в стороне, тем более, что все дамы, вместе взятые, фройляйн Пельцер, фройляйн Вишневски и даже фрау фон Вольцоген мне решительно не нравились. У отца был ужасный вкус. А Гитта, которая видела больше, криво улыбалась, возвращаясь на кухню после того, как подаст завтрак. Когда отец первый раз привел в дом Ингу, я про себя подумал: «Ну наконец-то что-то новенькое». Во-первых, она была моложе. Если быть совсем точным, на три года и два месяца моложе меня. Во-вторых, она не только меня, но даже Гитту не стала называть на «ты», а в-третьих, она сразу мне понравилась, и не только внешне. Вообще-то говоря, первое время было самое хорошее. Иногда она помогала мне по латыни, но ни разу – эдак свысока, а на равных. И до утра она ни разу не оставалась. И Гитте не приходилось подавать им завтрак в постель. Отец до того втрескался, что скорей всего даже не обращал внимания, если я всю ночь где-то пропадал. Но Гитта придерживалась другого мнения. Она сразу учуяла, чем это пахнет, и сказала: «Перестань шляться, не то когда у тебя будут неприятности, отец воспользуется случаем и поставит нас перед фактом». Тогда я принюхался – и верно: Инга начала воцаряться на кухне, во-первых, потому что у Гитты якобы совсем не оставалось времени из-за школьных дел, а во-вторых, потому, что Инга и в самом деле стряпала так, что дай Бог, ну и, наконец, в-третьих потому, что у нее был такой план. Правда, на ночь она до сих пор ни разу не осталась, но это как раз и показалось нам подозрительным. Она явно желала произвести впечатление именно на нас. В чем и созналась, когда я без обиняков прижал ее в Бокенхайме. Сперва она пыталась изображать из себя взрослую: «Лучше будем считать, что я этого не слышала» Потом, после неизбежных поцелуев, она выдвинула как предлог свою хозяйку. «А что если мне откажут от комнаты?» Я стоял на своем: «Ну, тогда переедешь к нам». Но никто ей от комнаты не отказал. Я ублажал ее в Бокенхайме, раза два-три в неделю со вполне правдоподобным объяснением на вопросы хозяйки – из-за дополнительных занятий, – а отец даже ни о чем и не догадывался. Когда примерно с месяц назад он не без детского смущения пролепетал что-то насчет «жениться на Инге», мы ему ответили: «Нет, Гитта теперь готовит лучше». Со следующего семестра Инга будет учиться в Гисене, и я пообещал ей бывать у нее в выходные дни и тому подобное.

Мой Макс

Или музей – или библиотека. А потом все равно забиться в холодный номер гостиницы, но не затем, чтобы открыть письмо – письмо он отодвинет в сторону длинными пальцами, – а чтобы, не снимая пальто – в дневник: «Спросить про дорогу у человека в лесу. А у человека окровавленные руки, поскольку он только что совершил убийство.»… И порадоваться неопровержимости этой фразы, в которой многое угадывается. Перечитывает самого себя. Листает назад. «Одеться скорбью как плащом.»… По горло сыт самим собой, откладывает в сторону мокрое пальто. Но не для того, чтобы письмо на столе, а для того, чтобы на краю постели, Гегеля с полки, ибо понятие вины, пишет он, совершенно как у меня… Потом без специального ножа для писем просто надрывает конверт. И глаза – уже разворачивая: Макс, мой сыночек умер. Голосок из Гамбурга проник в комнату. И неплохо бы вина, и неплохо бы вина… Взгляд вычерпан. Мой Макс. Ни пятнышка крови, ни сна, который можно пересказать, потому что на бумаге так прямо и сказано, что никогда больше, никогда больше он не позвонит своим голоском, чтобы дали хлеба, молока, орехов и: «Я тоже хочу вина…» И даже в смерти не оставит его прелестным, но напустит червей, хотел бы и сам сделаться червем, быть червем и принять гадостное участие: Мой Макс, мой Макс…

Между страницами письма она вложила для него желтый, словно живой, локон. Он покачивает локон на грубой ладони и заглатывает его, давится, хотел бы стать червем – надеется, что вобрал в себя, Мой Макс, что сможет удержать в себе, но тут локон исторгает из него рвоту – на стол, на письмо, на Гегеля, но только не на его книгу. Ибо уже после того, как все еще желтые волоски в рвотной массе долгое время вызывают у него ужас, он записывает: «Лягушка не может покраснеть при всем желании…»

Перзенник и Плётц

Сегодня они постепенно вытесняют с рынка гютермановский шелк для шитья, но началось все это с бечевки, какой раньше очень часто, а сегодня все реже пользуются мальчики, когда запускают змеев. Перзенник, одиночка с самого детства, единственный ребенок, и за партой тоже, и на школьном дворе тоже, Перзенник, всегда искавший сближения и создававший вокруг себя дистанцию, Перзенник, которого во все времена ставили на одиночный пост, хоть на трудовом фронте, хоть в армии, хоть как заведующего складом, хоть – позднее, на миусском фронте – как артиллерийского корректировщика, Перзенник, который даже во время шестимесячного пребывания в американском плену не сподобился попасть в массовый лагерь под Регенсбургом, а напротив, был исторгнут из этой скученной общности и получил на аэродроме под Фюрстенфельдбруком изолированный, но весьма желанный из-за улучшенного рациона пост: Перзеннику поручили при помощи палки с гвоздем на конце убирать бумажки с газона – Арно Перзенник, которого ничей мизинчик не сумел завлечь сперва в помолвку, а потом в женитьбу, которому избранная профессия – он служил киномехаником в пригородном кинотеатре – навязывала в спутники одиночество, ибо был он отделен не только от публики, но и от билетерш, он, по сути дела общительный, разговорчивый и отзывчивый человек, хотел желал требовал жаждал искал криком кричал в поисках друга и в результате приобрел бечевку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю