355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Василенко » Крик безмолвия (записки генерала) » Текст книги (страница 25)
Крик безмолвия (записки генерала)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:55

Текст книги "Крик безмолвия (записки генерала)"


Автор книги: Григорий Василенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

54

Кого бы я назначил министром сельского хозяйства?

Придумает же такое профессор. Может, он имел в виду себя, отправляясь на сельхозработы? От профессора можно все ожидать.

А если серьезно, то я бы назначил… мудрого селянина, народного агронома Терентия Мальцева, сказавшего однажды, что селу не хватает мужика.

С иронией истории посложнее. Здесь надо разобраться, как‑никак философская идея, высмеивающая устремление индивидов. Иван Ильич назвал двоих, а их больше.

Апогеем бахвальства Никиты Сергеевича было заявление о том, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме. Его тут же подхватила пресса и радио в духе того времени, широко разрекламировав криками: «Даешь коммунизм!» Рьяные драматурги поспешили со своими творениями на театральные подмостки, с которых посыпались заумные размышления о необходимости развернуть соревнование за быстрейшее продвижение к коммунизму, не задерживаясь на социалистической формации, как первой стадии на пути к коммунистическому обществу.

«Крылатая фраза», кем‑то вписанная в выступление Хрущева, извратившая великую идею, очень понравилась кукурузному глашатаю. Еще бы. Ее тут же узнал весь мир, пораженный не только безотчетной болтовней, но

и глупостью провозглашенной тирады, когда страна еще не совсем оправилась от войны, а кукурузная политика привела к тому, что опустели магазины, не хватало хлеба, а крестьяне, боясь того, что отб&рут коров, пошли на массовый забой скота. Сокращалось поголовье, уменьшилось производство мяса, пришлось срочно поднять на него цены. Все это вызвало недовольство у поколения, которому обещали райскую жизнь в коммунистическом обществе. Говорят, что автор этого пророчества был по достоинству оценен Хрущевым: рекомендован для приема в Союз писателей как талантливый журналист, ошеломивший своим глупомыслием все человечество.

Хрущев в своих выступлениях наставлял литераторов, как надо выписывать типические образы современников, стремящихся к коммунизму.

Правда, сейчас никто не хочет признаться в своем «гениальном» предвидении, вложенным в уста первого секретаря ЦК партии. И те, кто это сделал, вдоволь посмеялись в последнее время над проделкой. Это ли не ирония истории?

Казалось бы урок хлестаковщины послужит предупреждением всем последующим государственным мужам, предостережет их от смехотворных заявлений, которых бы никогда не допустил не то, чтр трезвый политик, любой простой смертный, умеющий читать. Однако это впрок не пошло. Не счесть всех последующих провозглашенных лозунгов, не принятых жизнью.

Достаточно сказать о пятилетке качества, об экономной экономике, об обеспечении каждой семьи отдельной квартирой к 2000 году. Начало этих и других прожектов лежит в великом десятилетии эпохи Хрущева, широко распахнувшего двери партии для приема карьеристов и всякого рода приспособленцев, скомпрометировавших демагогией партию, идейных, бескорыстных коммунистов.

На реформы Никиты Сергеевича откликнулось устное народное творчество – хлесткими анекдотами. В них нашло отношение народа к чудо–реформатору, провозгласившему приход коммунизма.

На Кубани остались воспоминания о его вояжах с хлебосольным застольем. За обедом хозяева поставили на стол разрезанный арбуз. Хрущеву не понравился арбуз в таком виде. Он попросил принести другой. Выбрали покрупнее. Никита Сергеевич разбил его о колено. Арбуз

оказался спелый, сочный, обрызгавший белую, шитую украинским орнаментом рубашку. «Вот так едят казаки арбузы», – поучал Никита Сергеевич. Он вспомнил, что во время гражданской войны останавливался на постое у какого‑то казака в станице, где у него стащили сапоги. По его описанию нашли в станице того казака. Никита Сергеевич пожелал встретиться с ним. Перед посещением высокого гостя, местные руководители позаботились об убранстве турлучного жилья казака. Обставили мебелью его довольно скромный дом. Никита Сергеевич разговаривал с казаком о годах гражданской войны, о его жизни, Остался доволен.

Старожилы, помнящие этот визит Хрущева в станицу, рассказывают, что после его отъезда у того казака решили отобрать мебель, но он ее не отдавал, пригрозив пожаловаться Никите Сергеевичу.

Эти анекдотичные эпизоды задержались в памяти станичников. И когда проезжают ту станицу, непременно о них расскажут старожилы. Другого от его посещения края ничего не осталось. Даже не припоминают нашумевшего в то же время обещания перенестись в коммунизм.

Выступая на одном из многочисленных митингов во время пребывания в ГДР, Никита Сергеевич заявил, что он был пастухом, недобрым словом отозвался о канцлере ФРГ Конраде Аденауэре. Стоявший рядом со мной степенный немец, внимательно слушавший синхронный перевод речи, покрутил головой и сказал: «Ну, и оставался бы пастухом».

Было бы, конечно, несправедливо не отметить разоблачение Хрущевым культа личности Сталина на XX съезде партии. Но это была запоздалая акция, когда Сталина уже не было. Хрущев разоблачал покойника. А при его жизни он говорил о нем совсем другое:

«Товарищ Сталин гениальный вождь и учитель нашей партии, отстоял и развил ленинскую теорию о победе социализма в одной стране… Меня, пастуха и шахтера, вывел в первые секретари. Нашего Сталина мы никому не отдадим».

Любил он напоминать с умилением о своем пастушьем прошлом и казалось бы должен был пощадить кормилиц– коровушек… Оставил‑таки историческую веху в развитии животноводства, после которой так и не удалось восстановить поголовье. Вряд ли могло прийти в голову нечто подобное пастуху.

И все же это был не апогей потому, что не удержался Никита Сергеевич от возвеличивания собственного культа и провозглашения «великого десятилетия» своего царствования. Довести страну до голода и нищеты он не успел.

Как тут к слову не сказать об апогее Горбачева, обскакавшего Никиту Сергеевича «перестройкой». Это та же ария из той же оперы.

Здравомыслящим трудно понять почему в обливании помоями своего народа находят удовлетворение многие из пишущих и вещающих. Полковник Колпашников однажды, развернув газету, с горькой усмешкой сказал: «Вот опять чернухой кормят, чтобы удержаться на плаву и рекламировать неполноценность русского мужика, научившегося только пить водку за всю многовековую историю. Ни стыда, ни совести». Ясно и четко – по военному. Но если послушать представителей интеллигенции, то они заведут в такие дебри, из которых не выбраться. Может быть, поэтому и безмолвствует затурканный народ? Призывает к духовности Распутин, злобствует Астафьев, телефонист батареи, метящий в военные стратеги.

Многочисленные газеты ежедневно пестрят циничными измышлениями на собственную историю, призывами все разрушить, оставаясь глухими к размышлениям простых людей как выжить в наступивших сумерках нашего бытия, преподнесенных рчередным экспериментом, нареченным его автором «перестройкой». Как бы ни был широк диапазон высказываемых на этот счет мнений, ученые мужи не могут в полной мере понять и объяснить этот катаклизм, но, пожалуй, ближе всего к истине подходят рядовые труженики, свободные от бесчисленных догм, выдвигаемых теоретиками, в ранге академиков и многочисленных кандидатов наук, в суждениях которых очень заметны дилетантские сиюминутные выверты на происходящие события. Теперь уже, после убаюкивающих словопрений на уличных шоу и с высоких трибун обанкротившегося президента, уподобившегося гоголевскому Манилову, с той лишь разницей, что его увидели в Вашингтоне, мало кто верит каким бы то ни было прогнозам и обещаниям на лучшую жизнь многострадального народа. Один называет срок год, другие в пять лет, а сколько нужно в действительности, чтобы выбраться из глубочайшего экономического и политического кризиса, никто не знает. Иностранцы подсказывают, что для утверждения цивилизо

ванных рыночных отношений необходимо по крайней мере пятнадцать – двадцать лет.

Горемычный полковник в отставке Колпашников, как– то посмотрев на меня еще молодыми глазами, сказал: «Самые счастливые годы жизни, как это ни странно, приходятся на войну». Подумав, добавил: «Да, пожалуй, и всего нашего поколения. На войне голова моя была чистая. Я знал, за что воевал и верил свято, что после войны жизнь будет цветущей. Но почему не удалось многое из задуманного и запланированного сделать?» – размышлял он.

Повинны в этом многие деятели культуры и другие не имевшие своего мнения и занимавшие конъюнктурные позиции. Они вовсе не выглядели борцами за истинные идеалы. Впоследствии стали объяснять условиями сталинского режима, хотя пели ему дифирамбы, даже были его убежденными сторонниками, всячески возносили его до небес, а потом при перемене ветра, как флюгеры, повернулись в другую сторону, забросили идеалы, которым поклонялись, присягали, потратили столько бумаги на их защиту в своих диссертациях. А за них присуждались звания Героев, премии, избирались в академики, выдавались дипломы докторов и кандидатов наук. Справедливо было бы аннулировать диссертации, если их авторы открещиваются от того, что они защищали в своих «научных» трудах.

Не тлеет только высокая гражданская поэзия. Она никогда не подводила. Сейчас почему‑то не принято вспоминать, что все великие были гонимы царем и немало натерпелись от него в ссылках, в тюрьмах, преследовались за инакомыслие, но не сдавались. Не страшило их даже отлучение от церкви, хотя они проповедовали непротивление злу насилием.

Появилась очень соблазнительная тема: Хрущев и Горбачев – ирония истории. Не возьмется ли за нее Иван Ильич? Очень хотелось склонить его засесть за эту работу. Эпиграфом к ней мог бы быть афоризм философа Сковороды: «всякому голову мучит свой дур», что соответствует горбачевскому «новому мышлению», приведшему к развалу могучего государства, процесса в рамках его «перестройки», чего не смог добиться Гитлер, захватив всю Европу.

Но Гитлеру, принесшему горе миллионам, куда меньше достается от «демократов», чем Сталину. Еще А. Даллес, проповедник «балансирования на грани войны», разработал стратегию разрушения «самосознания самого не

покорного народа на земле» путем культивирования в нем низменных чувств – от лжи, насилия и секса, до предательства, национализма и вражды к русскому народу.

55

Удивительно быстро течет река времени. Казалось совсем недавно стояли тоскливо голыми деревья в дорожной пыли, а теперь они зеленели под ярким палящим солнцем.

…Прошло больше недели после грозы. Чуть спала духота летнего зноя, прохладнее стали ночи, легче дышалось.

Чувствуя себя опустошенным и не совсем здоровым, Геннадий Иванович тоже остывал, пытаясь разобраться, что же произошло? Из‑за чегй прерывалась связывавшая его с Ольгой не паутинка, а крепкая нить, невидимые концы которой оставались при них, глубоко проникнув в их души. Он не раз перебирал в памяти все то, о чем они говорили на последней встрече, словно ставил на диск проигрывателя пластинку и вновь и вновь прослушивал запись, стараясь ничего не пропустить. Жаль только, не видел он при этом Ольгу, ее смущенное лицо. Нет, он не отказывался от того, что сказал ей, но находил в нем и то, что не следовало бы говорить, хотя она тоже не уступала ему.

Они тогда разошлись в разные стороны и между ними образовалось пространство, разделявшее их, но на нем он не обнаруживал непреодолимых препятствий, сооружаемых противником.

В бессонные ночи его донимала мысль, что он должен был вести себя по–другому, не упрашивать, не взвинчивать себя, не выворачивать наизнанку то, чем он свято дорожил. Если и расставаться, что неизбежно должно произойти, как он понял желание Ольги, то по–рыцарски, с гордо поднятой головой перед человеком, которого он любил, чтобы ее казнила этим совесть.

Все это до него доходило по мере того, как боль обиды стала утихать, однако обидные огоньки вспыхивали и он возвращался к тому, что был прав, представляя их былые отношения чистыми, как слеза, забывая о безжалостности времени и обстоятельств, изменяющих людей, их идеалы, поведение, обесценивающего духовный мир, которыми живут целые поколения. Пришла же пора, и то, что совсем недавно считалось таинственным и священным, показыва

лось представительницами прекрасного пола со сцены в натуральном виде перед публикой на потребу алчному обывателю. А Геннадий Иванович оставался хранителем тонких ниточек высоких душевных сокровищ и, как ему казалось, их не прятала, а разделяла, поддаваясь природному чутью, Ольга, вместе с ним возносившаяся в голубое поднебесье в такого же цвета платье.

Неужели в ней все это умерло?.. И возобладала холодная расчетливость, которую он не замечал?

С этими мыслями он нередко засыпал под утро, когда в окна пробивался серый рассвет.

Проснувшись после тревожного, кошмарного сна с головной болью, он говорил себе: «Все, кажется, никакого примирения», хотя давалось такое окончание еще с мучительным раздумьем, наперекор всем своим здравым размышлениям. Верх брало втемяшившееся в голову оскорбление, которого он не собирался ей прощать потому, что каждый почувствовал бы себя униженным. Она, должно быть, видела это, но не сгорала от стыда.

Трудно ему было смириться со своим же решением. Пока он чувствовал около себя Ольгу, он расцветал, его не угнетало одиночество. Теперь оно терзало его. Он тяготился, не находя для себя каких‑либо занятий. От всех этих угарных дум Гришанов занемог, никуда не выходил, жил отшельником, даже шторы не открывал, не пропуская к себе в квартиру солнца. Все его раздражало.

Написал письмо жене, просил приехать. На болезни не жаловался, не распространялся о своем бытие, но при чтении написанного можно было уловить тоску и одиночество автора, слонявшегося из угла в угол по просторной квартире.

Правда, его навещал соседский кот, серый, пушистый, сибирской породы, с лисьим хвостом. Он обычно настойчиво царапался когтями в дверь, а войдя в квартиру, чувствовал себя как дома, важно шествовал на кухню впереди хозяина, ожидая угощения.

Геннадий Иванович не скупился, знал его лакомства, отрезал ему кусочек сырого мяса или рыбы. После этого гость не торопился уходить, извивался в знак благодарности колесом вокруг ног хозяина, а потом забирался на мягкое кресло и прикрыв глаза лапой, дремал. Он не любил поглаживания по спине, противился как дикий зверь прикосновению к нему, но был ласков с тем, кто с ним так обходился. Это был, пожалуй, один из моментов отвлече

ния Гришанова от тягостных мыслей, да еще книги Ремарка, которые он перечитывал, находя в них много новых, сходных переживаний с героями. К тому же искал и ответы на мучившие его вопросы. Ремарк, его любимый романист, немало написал о любви и преданности. Геннадий Иванович погружался в ремарковский мир взаимоотношений мужчины и женщины, отличавшихся от описания всеми другими авторами. У Ремарка любовь всегда чистая, нежная, вымученная в страданиях и тем сильнее, чем труднее жилось в войну и после войны его героям в жестоком повседневном мире. В ней они находили укрытие от тягостной жизни, шли на самопожертвование во имя любви. Это единственное, что нельзя было отнять у них, как бы они ни преследовались, как бы им ни трудно было, даже когда жизнь протекала взаймы. Могла ли это понять и так поступать с ним Ольга? Его одолевали теперь серьезные сомнения. И от них он уподоблялся тому художнику, который, употребив все свои силы, годами писал прекрасный образ. После грозы Гришанов словно откинул покрывало, закрывавшее полотно и, заглянув в душу своего персонажа, с разочарованием обнаружил, что написанное им плод его желания, а вовсе не живое отображение человека. Он и в самом деле увлекался рисованием и Ольга, зная об этом, преподнесла ему в день рождения, учрежденный ею в единственном экземпляре «диплом» художника, натолкнувший теперь его на эти мысли.

Жаркое лето было в разгаре, набегали тучи и в любое время могла прогреметь гроза, которой он побаивался.

«Не заразиться бы от всех этих дум ковринской болезнью из чеховского «Черного монаха», – опасался Гришанов. Он хорошо помнил, как Коврин ласково и убедительно говорил, а она продолжала плакать, вздрагивая плечами и сжимая руку, как будто ее постигло страшное горе. Он гладил ее по волосам и плечам, утирая слезы… Она жаловалась на свою жизнь дома, вздыхала, спрашивала как ей быть и мало–помалу приходила в себя. Все это он испытал и мир философских иллюзий казался ему болезнью, а лечить его могла только Ольга.

К тому же, начитавшись Ремарка, Г еннадий Иванович однажды не стерпел, позвонил Ольге, услышал ее голос в трубке, но не посмел ничего сказать. Он и сам не знал, зачем позвонил после того, как все уже было решено. Положил трубку, обвинив себя в слабости. И как бы оправдываясь, несколько раз повторил: «Нет, нет, нет…»

Спустя некоторое время после такого запретного наказа самому себе, раздался телефонный звонок. Геннадий Иванович раздумывал, поднимать ли трубку, предчувствуя, что звонить могла Ольга. А может быть врач?

– Да…

– Доброе утро. Это – я. С хорошей погодой, – говорила Ольга ласковым голосом, не таившем никаких обид, как будто бы не было грозы и между ними не пробежала черная кошка.

– Доброе утро, – не мог он не ответить, хотя и сдержанно, на приветливые слова, и в ожидании замолчал.

– Как ты там?..

– Плохо, – довольно резко сказал Гришанов, не скрывая своего настроения. Но ему уже хотелось, чтобы этот разговор не прерывался вдруг. Он пожалел, что вылетело у него это слово и Ольга конечно почувствовала тон, с которым оно было связано, но словно не слышала его. Существуют же извиняющие обстоятельства, при которых произносятся необдуманные слова. Может быть, она поняла это, или опомнилась и сожалела, что оскорбила его?

– Я тебя жду.

Эти, как показались ему, искренние слова, совсем застали его врасплох. И он от неожиданности на какое– то время замолчал, боясь ее.

– Алло?..

– Да, я слышал. Что изменилось? – не мог он сразу поверить ей и в то же время мелькнула мысль, что только она, его Ольга, которую раньше не собирался никому отдавать, могла так сказать, несмотря ни на что.

– Ничего. Все остается так же…

– По–моему, мы обо всем договорились, – настаивал он на своем, но в голове у него мелькнуло что‑то другое. Ольга словно почувствовала молчаливое замешательство в его совершенно спокойной рассудительности.

– Не торопись. Ты учил меня повелительному наклонению…

Ее спокойный голос, оставшись близким, поколебал его упорство.

– Приходи ко мне, – сказал он, – если…

– Куда? – не дослушала она.

– Домой.

– Иду, – почти сразу согласилась Ольга.

– Жду, – прозвучало в трубке растроганно–короткое слово.

Уловила ли Ольга это или что‑то другое подталкивало ее бежать к нему…

Даже в такое смутное время жизнь брала свое.

56

Не произошло только примирение между двумя сцепившимися правителями за место в теремах Кремля. Ладно, сошлись бы они на потеху люду московскому, как в былые времена на Москва–реке опричник Кирибеевич и купец Калашников в охотницком русском бою и не трещали бы лбы у русских мужиков. Ан нет, понасупились, затаив обиду, смуту посеяли на Руси. Наступила тягостная пора, какая бывает в засушливом году перед голодом.

Так, с иронией и возмущением рассуждал профессор Уланов.

Переживал он и за бедствие в науке, ощущал удар по русской патриотической литературе, оказавшейся как после стихийного бедствия у разбитого корыта. Сочувствовал загнанным в угол писателям, живущим с протянутой рукой.

– Всех измазали чернухой, патриотов грязью – русские молчат. Льется кровь, сыновей привозят в цинковых гробах – русские молчат. Выгоняют из дому – заступиться некому. Немота…

– Почему?

– Политика, Алексей Иванович, политика. У русских вытравили чувство национального самосознания. Молчи, что ты русский, уважай грузина, снимай с себя последнюю рубашку, отдавай ему.

Прорабы перестройки посадили на коня идеологов глумления и над старшим поколением, над могилами и прахом павших воинов, которых еще разыскивают близкие и однополчане.

Словно для продолжения этого разговора в канун праздника Победы по чьему‑то совету ко мне пришла мать солдата, не вернувшегося с войны. Все ее многолетние попытки узнать о судьбе сына остались тщетными. Он пропал без вести весной 1942 года под Харьковом.

Она выплакала по нем все слезы. С сухими глазами на морщинистом лице мать еще раз хотела от меня услышать и понять – как это так – был солдат, воевал, писал ей письма с фронта и бесследно пропал: ни похоронки, ни могилы. У нее это не укладывалось в голове.

Я сказал ей о случавшихся кошмарах на войне, упомянув окружение наших войск под Харьковом. Ее сын мог потеряться. Взял грех на душу из‑за жалости к сгорбившейся под тяжестью лет старушке, к ее неутешному горю. Утаил то, что я видел сам.

…Январская поземка заметала обочины скользкого шоссе, укатанного машинами, пушками и длинными обозами из саней и скрипучих повозок, медленно тащившихся к переднему краю. На полуторках и ЗИСах, санях и повозках громоздились ящики с патронами, минами, снарядами. Уступая дорогу обозам, шла рота курсантов артиллерийского училища, растянувшись цепью, один одному в затылок, – с тощими вещмешками и длинными винтовками за спиной с примкнутыми штыками, возвышавшимися как громоотводы над головой. На встречных автомашинах и санях лежали или сидели наспех перевязанные раненые.

Уже далеко позади остались окраины Москвы. В поле свирепый ветерок обжигал лица курсантов, пронизывал насквозь легкое курсантское одеяние.

С каждым шагом все ближе и ближе становился передний край, все отчетливее доносилась перестрелка, громыхали дальнобойные батареи, видневшиеся с шоссе. До передовой оставалось еще добрых пять–восемь километров. Командир роты, старший лейтенант, как‑то притих на марше и уже не требовал не только равнения, но и не торопил уставших курсантов, молчаливо и исступленно шагавших с затаенными чувствами к той, теперь уже недалекой черте, где кипела настоящая война, еще никем из них не испытанная. На том рубеже, где впереди окопов было узкое нейтральное поле – ничейная земля, сидел коварный, жестокий враг – немец, рвавшийся к Москве. Там каждому из курсантов уже была уготована судьба – быть убитым, раненым, а если повезет – попасть в число уцелевших, в счастливую тройку из ста, как потом подсчитают после войны.

На обочине шоссе попадались разрисованные маскировочными разводьями оставленные немцами автомашины, пушки, повозки, лошади, безжизненно лежавшие в снегу. Все это напоминало курсантам о недавних декабрьских боях в этих местах, об отступлении немцев, о том, что эту землю топтал кованый сапог оккупанта.

По охватившему всех молчанию можно было угадать в растянувшейся цепи напряжение по мере того, как все чаще и чаще вспыхивали короткие артиллерийские дуэли,

заставлявшие курсантов своим громом сжаться, почувствовать свою беспомощность перед грохочущим богом войны.

Канонада теперь ощущалась ими совсем другой, чем артиллерийские выстрелы на полигоне во время занятий по огневой подготовке в училище, когда из курсантов составлялись расчеты и они становились у орудийных лафетов. Приближением зловещей неизвестности был занят каждый курсант. Притихли и самые отъявленные ротные острословы, почувствовавшие, что через несколько километров, когда сгустятся вечерние сумерки, курсантской роте предстояло занять место в окопах. Еще никто не представлял, как на рассвете после непродолжительного артиллерийского налета придется впервые вылезти из окопов и подняться на заснеженном поле в атаку, чтобы занять деревушку.

Я шагал где‑то в середине строя, закрывая лицо холодной байковой рукавицей, иногда поворачивался боком или даже спиной к ветру, стараясь не отставать от командира отделения, шедшего впереди меня.

Вдруг шаг впереди идущих почему‑то замедлился. Я, занятый своими мыслями, чуть было не уткнулся в вещмешок сержанта. А шедший позади меня лритихший балагур Володька Измайлов навалился на меня и мы вместе оказались в занесенном снегом кювете, но тут же выбрались, как ни в чем не бывало. Командир отделения остановился на секунду у чернеющего на снегу какого‑то предмета, пока я не поравнялся с ним и не рассмотрел в кювете убитого. Он лежал ниц, наполовину занесенный снегом, выбросив руки вперед, словно хотел выбраться из канавы. Виднелась спина черной телогрейки, которую не могла замести поземка. Ветер сдувал с нее снежную пыль. Голова убитого едва угадывалась с набившимся в короткие волосы снегом. Виднелась и обдуваемая со всех сторон левая белая ступня с рыжеватой пяткой, чуть приподнятая, видимо, когда с нее стягивали сапог. Судя по телогрейке, это был наш солдат, почему‑то брошенный на обочине дороги. Мимо него день и ночь шли, ехали, на него смотрели, у многих, как и у меня, наверняка пробегали мурашки по спине, но он оставался на том месте, где сделал последний шаг в своей жизни.

Курсанты увидели первого убитого в двух шагах от себя, а может быть и вообще первого мертвеца в своей короткой жизни. Никому в роте еще не исполнилось и двадцати лет.

Рота не остановилась, а только замедлила шаг, никто не снял шапку, никто не проронил ни слова, хотя все смутно понимали, что кого‑то уже караулит такая же участь сегодня или завтра.

На какое‑то время это видение, поразившее меня, заглушало даже громыхание артиллерии, к которому я поначалу прислушивался, и оно казалось мне уже не таким страшным и беспощадным по сравнению с тем, что и в кошмарном сне до этого дня не могло прийти в голову. «Кто он? – спрашивал я себя. – Почему его не подобрали? Шапка могла упасть при падении и, может, ее замело снегом, но почему он без сапог? Неужели стянули с мертвого?»

Шедший позади меня Измайлов поравнялся со мною и, наверное, занятый теми же мыслями, испытывая необходимость разрядиться, спросил:

– Видал?

– Как и ты, —безразлично ответил я, еще не придя в себя от охватившего меня потрясения.

– Сержант, видал? – не удовлетворенный моим ответом, обратился он к командиру отделения.

– Вечно тебе все надо. Помолчи.

– Не могу.

– Тогда спроси у командира роты. Он больше нас знает.

– Жуть, – произнес единственное слово Измайлов и занял свое место за мною.

Мне послышалось в этом слове не удивление, не боязнь. а ошарашенный он не понимал увиденной картины, сравнимой разве только с известным полотном Верещагина «Забытый». Такое же чувство испытывал и я, признаваясь себе, что не смог бы приблизиться к нему, переступить ничтожное расстояние, отделявшее меня от убитого. Даже прибавил шагу.

Но ведь мы шли на передовую, шли воевать и несколько дней назад выступая в казарме перед нами, командир батальона торжественно напутствовал нас на подвиги.

«Вы – красные юнкера, курсанты–артиллеристы, не посрамите честь нашего училища, громите злейшего врага, показывайте пример бесстрашия, презрения к смерти красноармейцам!..»

Слушая эту речь, в плотном строю, мы готовы были тогда ринуться в бой с винтовками наперевес, не испытывая ни малейшего чувства страха, тогда еще неведомого нам.

И вдруг так поразил этот убитый, за несколько километров от передовой.

«Что же это, я струсил? – вспомнив речь комбата, спрашивал я себя. Два чувства боролись во мне: страх и дЬлг идти на передовую. – Так не я же один, – убеждал я себя. – Я со всеми, как и все».

И от этого самовнушения становилось как‑то спокойнее на душе. Я слышал позади себя бормотание Измайлова и понял, что он думал примерно так же. И это был уже перелом в мыслях, захвативших и каким‑то безразличием к тому, что будет, то будет, но вместе с этим не пропадала искорка надежды на то, что все обойдется. Последнее брало верх в тревожных раздумьях.

По мере того, как мы приближались к передовой, перед нами открывалась своей лицевой стороной война, и хотелось, чтобы в эти мгновенья кто‑то что‑нибудь сказал, подтвердил обыденность всего того, что нам попадалось на глаза, причем самыми жестокими словами, которых мы еще не знали, или бы поддержал уверенность в том, что и на войне не все погибают. Курсанты нуждались в этих словах, так как шли в бой и в нас должна была кипеть ненависть к врагу – лучшее успокоительное средство перед боем.

Шли молча. Мы, молодые, тогда еще не задумывались о смерти. Она нам представлялась понятием слишком отвлеченным. И вдруг она оказалась совсем рядом – холодная, скованная морозом, белая, подкрашенная отсветом мертвецки белого снега.

Потом, уже много лет спустя, я наткнулся на слова поэта, запавшие мне в душу:

Помертвелые их очи

Льдистым ужасом разят.

Сборник стихов Тютчева я носил всю войну в своем вещмешке. Его мне подарила молодая учительница, преподававшая литературу в большом селе, раскинувшемся на берегу реки с таким поэтическим названием – Красивая Меча. Тогда по ночам мы шли ускоренным маршем на Курскую дугу. Очень уставали, и командование смилостивилось, разрешив ночевку в этом селе.

Много раз я перечитывал лирику поэта, но как‑то не выделял этих строк, не относящихся к войне. Перечитывая их, я вдруг вспомнил того, брошенного в кювете. Как же я их не замечал? Они не только с удивительным проникновением отразили трагизм человеческой жизни,

но и воскресили в памяти ушедших в небытие, которых так много было на войне.

…Первый бой оказался жестоким и кровавым. Большая половина роты лежала, как и тот в кювете, на снегу, на подступах к деревне. Курсантов скосил плотный пулеметный огонь из близлежащих рубленых домов, в которых немцы оборудовали огневые точки.

Когда стемнело, командир роты отправил несколько курсантов подобрать своих убитых, снести их в одно место к воронке, углубить ее, приспособив под братскую могилу. Далеко за полночь собрали всех, уложили рядами поплотнее, один к другому, и засыпали землей, без слов, без музыки, и что самое удивительное – без слез, под методичный обстрел немцами того самого поля, в центре которого у свежей могилы на минуты задержались курсанты, впервые с обнаженными головами. Они, уцелевшие в тот день, пройдя сквозь огонь, словно заново родились. И хотя чувство страха в них не исчезло, но убитые, близкие разрывы вражеских мин, уже не так потрясали опустошенные до безразличия ко всему происходящему, души курсантов, да и страх уже стал иным. Самое страшное они пережили и теперь уже представляли, что может с ними случиться.

Но тот, брошенный у дороги солдат, почему‑то вдруг снова всплыл в моей памяти, когда я стоял с лопатой в руках у братской могилы. Может быть потому, что то был первый убитый, которого я увидел, оставшийся для меня неизвестным.

За четыре года войны передо мною промелькнули сотни, а может быть и тысячи убитых, но он навсегда остался для меня первым.

Потом появился второй, навсегда замерший с гранатой руке, поднявшийся в неглубоком круглом окопе и, наверное, сраженный в тот самый миг, когда намеревался бросить гранату. Туловище его лежало на бруствере окопа. Он как бы на мгновенье застыл, выбросив руку вперед. Может, даже приготовился вылезти из совего последнего укрытия и намеревался стоя, с размаху бросить гранату.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю