355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Василенко » Крик безмолвия (записки генерала) » Текст книги (страница 1)
Крик безмолвия (записки генерала)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:55

Текст книги "Крик безмолвия (записки генерала)"


Автор книги: Григорий Василенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)

ПРОЛОГ

История. О давнем, незабвенном

Трещит от споров некий храм наук.

Но вот она, как молния, мгновенно

Сверкнет, идущий день осветит вдруг

С. Орлов

Отсчет времени, наверное, как и все, я веду с того момента, когда в памяти начали откладываться события, запомнившиеся на всю жизнь.

Не улетучилось большое село, раскинувшееся на косогорах, амфитеатром вокруг пруда, целого озера в низине. Тесно было в нем. Более восьмисот дворов жались друг к другу так, что между ними не было никакого просвета. Из‑за борозды на меже вспыхивали раздоры между соседями, доходившие до драки. Узкие улицы и переулки веером растекались от пруда со своими названиями, а в центре перед ратушей была площадь, к которой примыкала школа, лавка и на высоком холме, словно его кто‑то специально насыпал, стояла церковь с золочеными куполами, увенчанная крестом. В ясную погоду она была видна за много верст от села.

Память удержала единственное ее посещение. Меня за руку вела мать, звонили колокола, шли люди. Детское воображение поразило величие этого сооружения, его внутреннее убранство, но все это осталось как в тумане, без деталей. А за селом была земля – тоже святое место для крестьянина. Отец сажал меня на воз, и мы ехали в поле, Земли было мало. Об этом постоянно шел разговор в семье. Под одной соломенной крышей в хате жило, пять братьев. Отец самый старший, остальные неженатые, но уже парубки или подрастали к этому. Дед, вернувшийся с японской войны с Георгиевским крестом, умер. Все заботы легли на плечи отца, хлопотавшего, чтобы прирезали земли на подросших хлопцев. А откуда было ее взять, если все вокруг села на километры было распахано и распределено до аршина. На аршинах, так назывались

неудобные, выгоревшие на солнцепеке косогоры, выделили узкую полоску, которую собирались распахать, но она не решала проблему безземелья, как и единственная в хозяйстве лошадь не могла вывезти тяжеленный воз всех работ. Радовались, что одному дядьке подошел черед идти в армию, на одного едока становилось меньше, а два другие нанялись в батраки к богатым хозяевам.

Однако отец все время думал, как же построить хату, чтобы отделить подросших братьев и дать им землю. Копил рубли на каждое бревно для новой хаты, ну, а о покупке земли и думать было нечего. В таком беспросветном положении жили многие селяне, терпели, на что‑то надеялись, как повелось с давних пор на Руси: терпеть и ждать. Кто– то дознался, что километрах в десяти от села есть ничейная земля, ранее принадлежавшая какому‑то богачу, куда‑то исчезнувшему. Власти решали, кому ее прирезать – селу или претендовавшему на нее совхозу.

Подались мужики–ходаки в волость, а оттуда в губернию с челобитной отдать землю задыхавшемуся от безземелья селу. Среди них был и отец.

После долгих мытарств тридцать дворов добились переселения на хутор за полтора года до сплошной коллективизации.

Отец перевозил старую хату на хутор, дядька, призванный в Красную Армию, остался жить в том городе, где служил, а батрачившие братья собирались в Донбасс на шахты. Там уже работали односельчане. Когда они приезжали на побывку домой, люди шли к ним, расспрашивали о шахтах, о заработках, не страшно ли под землей. Отец пригласил такого шахтера Максима Харчука зайти и рассказать, как там живется нашему брату.

– А вот как, – сразу начал Максим, вчерашний крестьянин, подручный у своего батька, когда тот пахал быками. Что‑то вроде погонщика с кнутом или хворостиной, чтобы быки ступали побыстрее, таща за собою плуг. Теперь он ходил как попугай по селу, в бархатной зеленой фуражке, каждый день пил самогон и орал на все село: «Я как крот под землей…»

– Давай табуретку и в руки что‑нибудь, молоток или кочергу.

Отец посредине хаты поставил добротную, сработанную дедом, табуретку и дал ему топор.

Шахтер стал на колени и просунул в нее голову. Табуретка повисла у него на шее.

– Нет, не так. Ты сядь на нее. – Отец сел. – Вот теперь так.

– Ломай, – предложил он, да так, чтобы скрипела. Там дерево трещит, темно, сыро, как в подвале, за шиворот капает вода. Поначалу оторопь брала, прислушивался… Привык. Человек – скотина, ко всему привыкает, лишь бы жратвы хватало.

– Все понятно, – сказал отец довольно серьезно, убирая табуретку. Не проронив больше ни слова, закурил.

Шахтер уехал. Уехали с ним и два брата отца. Вскоре по селу разнеслась весть, поразившая как громом всех. Максим погиб. Его засыпало живым. Долго о нем говорили на селе. Он стал первой жертвой из уехавших на заработки хлопцев, пахавших землю.

А из села тянулись подводы со скарбом на хутор. Там не было такого удушья, как на старых подворьях. По обе стороны ручья с чистой родниковой водой тянулись луга, покрытые разнотравьем и выстраивались два рядка белоснежных мазанок, покрытых соломой, обсаженных молодыми садами и тополями. По утрам на лугу шуршали косы в росистой траве, поспевала высокая рожь на полях, зрел богатый урожай. Хуторяне, охочие до работы, с утра до позднего вечера не разгибавшие спины, радовались тучным хлебам и необъятному простору степи. Куда ни глянь, до самого горизонта поля, а над ними высокое небо. Грохотали грозы, лили проливные дожди, налетали степные ветры, шумевшие в подросших тополях, а хутор жил дружной работящей семьей. Всем миром убирали урожай, воспрянули духом мужики, осенью в каждой хате в кадушках бродила закваска на самогон. Умельцы соорудили самогонные аппараты, которые передавались из хаты в хату. Зимою гуляли в занесенном снегом хуторе, зажившем так, что в округе разнеслась молва, как о самом хлебном месте, а, значит, и богатом.

Каждый двор украшали добротные высокие ворота и калитки, скамейки перед окнами у изгороди, как повелось это от отцов и дедов.

Возникновение хуторского колхоза «Серп» началось с того, что свели в одно место лошадей, а потом повыкопали столбы ворот для строительства конюшни. В каждой свежевырытой ямке отец посадил по тополю, долгие годы напоминавшие о воротах. Название колхоза смутило районные власти. «Серп»?.. А где же «Молот»? Почему только «Серп»? Приехал уполномоченный, собрал хуторян

и стал выяснять: что это значит? Мужики пожимали плечами, никакой крамолы они в этом не видели, поскольку представляли себя крестьянством, а следовательно – «Серпом». Уполномоченный с их доводами не согласился и расценил такое своевольство, как противоречие союзу рабочего класса с крестьянством и чуть ли не как посягательство тех, кто дал такое название колхозу, на этот союз. Мужики настаивали на своем, уполномоченный не сумел их переубедить, уехал в район. Проводив его, они нагрузили возы лежавшей на поле в буртах свеклой, и длинный обоз загрохотал по подмерзшему проселку на сахарный завод, в двадцати пяти километрах от хутора. А уполномоченный ни с чем вернулся в район. «Неразумные» же хуторяне сахаром крепили союз с рабочим классом. Сознательно или по предписанию, но все же тот уполномоченный защищал символы труда – серп и молот и хуторяне на собрании, хотя и упирались, но задумывались над его доводами. Тяжба кончилась компромиссом – колхоз переименовали, назвав именем 1–го Мая, сойдясь на том, что это праздник всего трудового люда.

Из колхоза, хотя он был не из бедных хозяйств, всякими правдами и неправдами разбегалась молодежь, умудрялись бежать кто как мог. Трудно было заполучить у председателя справку на получение в городе паспорта. Иногда дело доходило до суда за самовольное оставление колхоза. Окончившие семилетку в соседнем селе, что по тем временам уже считалось не мало, уезжали для поступления в техникумы, другие стремились устроиться на работу в совхозе. Один хуторянин убежал в совхоз и возил летом бочку с водой на поле. То же самое он делал и в колхозе с той лишь разницей, что в колхозе ему ставили за день палочку, а в совхозе платили наличными рублями. За те палочки на трудодни давали по осени граммы и ни копейки наличными. Мужики чесали затылки, но надеялись на обещанную зажиточную жизнь.

…Грянула война. Почти всех мужиков, из каждой хуторской хаты, кроме стариков, мобилизовали в армию. Опустел хутор, притих перед неумолимо надвигавшимся смерчем. Он не пронесся стороной. Пришли немцы со своим «новым порядком», но колхоз не распустили, а только назначили старосту, обложили хуторян налогом – сдавать мясо, яйца, хлеб, угнали коров и лошадей. Староста, пожилой баптист, с палкой в руках обходил хаты и требо

вал неукоснительного выполнения распоряжений немецкого военного коменданта, фельдфебеля – пруссака, обосновавшегося в селе. За саботаж распоряжений оккупационных властей по заготовке продовольствия, по его указанию повесили трех сельских активистов, двух пожилых коммунистов и комсомольца, обвиненных к тому же еще и в коммунистической пропаганде. Откуда‑то появившийся самозванный поп перед казнью подошел к каждому и предлагал исповедоваться на глазах у обезумевших от ужаса предстоящего зрелища, согнанных на площадь селян. Смертники отказались. Висели жертвы фашистов долго на виселице, сооруженной на той площади, перед церковью.

Все колхозные постройки на хуторе, даже начальная школа, были сожжены, разрушены и разграблены. Хуторяне, пережившие кошмар оккупации, восстанавливали колхоз, снова строили, пахали землю коровами, сеяли вручную, собирали урожай, и весь до зернышка сдавали на заготпункт, а колхозники оставались ни с чем. Во все это трудно поверить, так как противоречит здравому смыслу, однако это было так. И к тому же после войны сразу увеличили налоги на каждый двор, на каждую живность, на каждую яблоню. «Жить стало лучше, жить стало веселей», – с горькой иронией говорил мне старый хуторянин, добивавшийся с пристрастьем – почему так?

– За что ты воевал?

В войну на фронте и в тылу царил воинствующий патриотизм. Благодаря ему мы одержали победу, преодолели уму непостижимые трудности, которые были не под силу ни одному государству в тогдашнем мире.

Хуторянин себе на уме слушал мои объяснения, помалкивал.

Домой возвращались миллионы солдат и офицеров, побывавших в освобожденной Европе. Они увидели своими глазами Запад и невольно закрадывалось сравнение с нашей действительностью, может быть, чисто умозрительное. Впечатления, несмотря на разруху в Германии, захватывали победителей, особенно оставшихся служить в Восточной Германии, имевших возможность рассмотреть жизнь немцев более пристально.

Кто не встречался с бесконечными рассказами фронтовиков об увиденном в Германии и в других странах? От них не ускользали малейшие детали уклада жизни, даже практичные черепичные крыши в городах и селах и нередко

победители в сравнениях отдавали предпочтение увиденному, подобно тому, как мыслящие русские увидели Европу в 1813—1814 гг. после изгнания из России Наполеона. Оттуда они принесли свои раздумья, сравнивая отсталую крепостническую Россию с нарастающими республиканскими брожениями во Франции. Советские офицеры и рядовые тоже открыли для себя Европу. Но она не повлияла на патриотизм народа и Армии. Слишком тяжелы были потери, кровоточили раны, напоминали руины. Война кончилась, но сразу же Черчилль призвал собирать оружие. – Началась злобствующая «холодная война». Слишком нагло повели себя американцы и англичане, надеявшиеся на советские уступки в устройстве послевоенного мира. Яблоком раздора стала Германия и Западный Берлин. Нам патриотический дух необходимо было не только сохранить, но и предупредить тех, кто восторгался Западом, предупредить от чрезмерного увлечения увиденными там порядками. У нас было полно своих забот в то тяжелейшее время и расслабление было нам не на руку. Началась шумная кампания борьбы с космополитизмом, с теми, кто допускал или мог допустить космополитические настроения. «Цель космополитизма – атрофировать у народов других стран чувство тревоги за судьбу их родины, подорвать патриотизм. Космополитизм находит свое выражение в форме низкопоклонства перед буржуазной «культурой», в принижении великих достижений советской социалистической культуры, в национальном нигилизме», – разъясняли наши средства массовой пропаганды в тот период.

Но не только у нас шла борьба на идеологическом фронте. Другая сторона не менее рьяно инквизиторски наступала на инакомыслие, укрепляя свои позиции. Там родился «маккартизм», ярый враг здравомыслящих деятелей и прогрессивных организаций. Сенатская комиссия США преследовала за каждое произнесенное слово против реакционной политики и развязывания «холодной войны».

Мир снова втягивался в беспримерную гонку вооружений на долгие годы и не раз находился на грани горячей войны. И если эта война не была развязана, то только благодаря советской военной мощи, сплоченности народов, населявших страну, и расстановке антивоенных сил на мировой арене после второй мировой войны. Все это началось, когда в каждой хате оплакивали не вернувшихся с войны, на которых получили похоронки; о многих никаких

вестей не было, они пропали без вести. Может, погибли в плену в гитлеровских лагерях, где день и ночь чадили трубы крематориев, может, были похоронены в братских могилах, как безвестные солдаты, а может, брошены при отступлении ранеными или убитыми.

Уцелевшие, раненые и контуженные фронтовики возрождали хутор. Для них он был родным домом. Вернулись они из далеких походов, повидали Германию, Чехословакию, Болгарию и другие страны, но как в песне поется – «хороша страна Болгария, а России лучше нет». На необъятных российских полях трудились солдатские вдовы, растили хлеб, кормили страну. Они как в войну с подростками сеяли и убирали хлеб, стояли у станков в холодных цехах заводов, ковали оружие и снова спасали народ от голода. Им бы – женщинам России, нашим матерям, вынесшим на своих плечах такую жестокую войну – памятник поставить и низко кланяться, хранительницам родного очага, рода людского.

Воспрянувший было духом хутор постиг удар, от которого он уже больше не мог оправиться. В Москве на асфальте защищали диссертации, в которых с «научно» – заумными выкладками доказывалась экономическая, политическая и культурная целесообразность ликвидации бесчисленных хуторов, сселения их жителей в близлежащие села и агрогорода с пятиэтажными хрущевскими домами.

Хуторяне сопротивлялись как могли насильственному переселению, но авторы этой антинародной теории, получившие за нее докторские звания, упирались, подсовывали постановления по удушению хуторов, подгоняя их под придуманный термин – «неперспективные населенные пункты». Хутор Луки опахали со всех сторон, отрезали огороды, предложили переселиться в село, из которого они когда‑то вышли, перевезти туда обветшалые старые хаты. А их нельзя было трогать. Они рассыпались, как труха на ветру. Оставались в них до последней возможности упрямые старики, не желавшие покидать свои хаты, обжитое место, сады и поднявшиеся высоко в небо тополя, таинственно и тоскливо шумевшие на ветру, словно предчувствуя, что жизнь их кончается, скоро их будут рубить под корень.

Когда многие хутора стерли с лица земли, вдруг, как это у нас повелось, кто‑то подал голос в их защиту. Колесо, раскрученное в верхах учеными мужами, сначала оста–ловилось в недоумении, а потом начало раскачиваться в обратную сторону.

На бюро крайкома вынесли вопрос о помощи хуторам. Все сходились на том, что это же колхозные бригады, у них под боком земля, вышел из хаты и сразу с порога оказался в поле, не нужны никакие автобусы для доставки людей за многие километры на поля. Перечисляли и другие преимущества хуторов, где жили и трудились исконные хлебопашцы, любившие землю. Секретари райкомов и председатели райисполкомов отчитывались за каждый хутор. Обходили только молчанием – кто же додумался изживать с белого света хутора, а вместе с ними и всех живших там. В завязавшейся дискуссии прозвучали предложения о подключении хуторов к промышленному производству в зимнее время, чуть ли не к сборке какой‑то электронной аппаратуры по договорам с заводами. Опять появилось брожение умов, опять назревал перегиб.

– Оставьте хутора в покое, не мешайте людям жить на земле, не терзайте их души своими аппаратами, у них хватает своих забот. Пусть растят хлеб, – пришлось сказать со всей резкостью.

Хорошо, что с этим согласились и предложенный почин индустриализации хуторов лопнул на бюро, как мыльный пузырь.

Да, много было извращений и перекосов в жизни селян, основной силы в строительстве социализма в СССР. Натерпелись крестьяне от множества экспериментов, от неприязненной политики к крестьянину–труженику, но жизнь брала свое и крестьянская Россия создала рабочий класс, построила города, заводы и фабрики, железные дороги и электростанции. А строителями были окончившие семилетки селяне. Жили они трудно и бедно, в бараках, но задорно пели песни, приобщались к грамоте, становились инженерами, художниками, артистами и писателями, тянулись к культуре. Простой люд в ту пору выдвинул из своей среды выдающихся деятелей культуры и ученых, ставших нашей национальной гордостью. Жизнь текла в труде и заботах, с уверенностью в завтрашнем дне.

Я навсегда запомнил разговор хуторян, проживших долгую жизнь.

– Скажи, мать, когда жилось лучше? – попыхивая папироской, с газетой в руках спросил дед. – Теперь али раньше, при царе?..

В семнадцатом им было уже по восемнадцать. Затаив

дыхание, я ждал, что же скажет бабка, возившаяся у печки с чугунами.

– И говорить нечего – теперь!

Такова душа терпеливых, отходчивых русских, которых пытались распознать Достоевский и Толстой. Но по–на– стоящему выразителем народной души стал великий поэт земли русской Н. Некрасов. Его поэмы написаны как будто бы к сегодняшнему дню многострадальной России. Он в отличие от Достоевского и Толстого не изобретал для народа новую религию. О Некрасове я впервые услышал от отца и матери. Отец читал его стихи, а мать знала многие строки из поэмы «Саша». И до сих пор помню:


 
Саше случалось, знавать печали:
Плакала Саша, как лес вырубали.
 

Плакала и мать, когда на хуторе сад вырубали.

Другие забылись, а эти остались в памяти с той давней поры.

Понять русскую душу трудно. И уж совсем невозможно, не пожив в деревне. Там истоки всего русского. И сама Россия вышла из деревни. Кто не знает вещих слов Л. Толстого:

«Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней».

Мне пришлось несколько лет работать в Ясной Поляне, встречаться с теми, кто еще помнил из далекого детства Льва Николаевича, шедшего в своей толстовке с палкой по единственной улице деревни, поднимавшейся вверх от въездных башен в усадьбу по пологому пригорку. Толстой долгие годы жил в деревне, знал ее обитателей. Деревня мало в чем изменилась со времени Толстого, хотя на околице и построено современное кафе. Уклад жизни русской деревни и вообще русского быта вмещает, может быть, единственное слово – «русизм». В нем самобытное явление ни на кого и ни на что не похожее во всем мире. Не надо этого слова бояться. В нем национальный характер, наша культура, неповторимость русского феномена в мировой истории. Как тут не вспомнить Ф. Тютчева:


 
Умом Россию не понять
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
 

Не зря же Л. Толстой, словно поддерживая эту мысль, говорил: «Без Тютчева жить нельзя».

Задумывались ли над этим те, которые правили Россией при жизни нынешних поколений и правят сейчас? Ведь они тянули к коммунизму русского мужика, а теперь не угонятся за капитализмом. А ему не надо ничего ни у кого занимать, он может жить своим умом, чтобы не возвращаться вновь к убийственным словам Н. Некрасова, однажды сказавшего: «Бывали хуже времена, но не было подлей».

1

После четырехлетнего грохота я приходил в себя медленно, привыкая к тишине. Просыпаясь в ночи, не сразу верил, что видел кошмарный сон – полз в заснеженной траншее к пулемету. И как только до меня доходило, что войны нет, что я лежу на кровати, а не в окопе, на душе становилось необыкновенно легко и казалось, что все жизненные невзгоды ничто по сравнению с войной. Однако жизнь преподносила немало испытаний и я стал менее категоричен в своем утверждении.

Послевоенная неустроенность: голод и холод, разруха, карточки, изможденные лица, черные платки, телогрейки и кирзовые сапоги, потертые шинели и пропахшие порохом гимнастерки, водка и самогон, а развеселая музыка патефонов и радио утверждали, что русским все нипочем – залечим раны, восстановим разрушенное хозяйство, отстроим города и заживем в полном изобилии – раздражало этаким шапкозакидательством, как перед войной.

Как‑то встретившись с фронтовиком, я поинтересовался, как он живет, о чем думает?

– Живу одним днем, – ответил он сразу с горькой усмешкой.

– Как это?

– Чего жалеть? О чем тужить? День пережил – и слава богу. И тебе так советую. Ничего не загадывай. Не думай о завтрашнем дне. Иначе жизнь станет невыносимой. Что будет завтра, ты не знаешь. Я тоже. Живу по принципу – дал Бог день, даст и пищу. И еще. Запомни – тебе ничего не надо. С этой мыслью легче жить. Свободнее.

Я в какой‑то мере был согласен с ним и незаметно для себя принял его философию, кредо жизни умудренного войной человека. Он был чуть старше меня, читал проповеди Иисуса, в которых тоже сказано: «Не заботь

тесь и не говорите: «что нам есть?» или «что пить?» или «во что одеться» и так, не заботьтесь о завтрашнем дне».

– Прожил день и хорошо. Ничего не нужно, – повторял я про себя.

Работал исступленно, получал гроши, все больше уединялся, читал все подряд. Меня потянуло к философии и к одиночеству. Моих десяти классов средней школы было явно мало для понимания Канта. Я рад был, когда оставался один в тишине и мог читать, предаваться раздумьям, когда никто не поучал, как надо жить.

Единственный человек, перед которым я преклонялся, была мать, маленькая, хрупкая, трудолюбивая, нежная. Встречи и расставания с ней никогда не обходились без слез. Плакала она, плакал и я. Слышал ее тихие молитвы перед иконкой в углу.

Так было до войны, так было и после войны, когда я уже стал задумываться над смыслом жизни и месте человека под небом. Стройного представления обо всем этом у меня не было. Война прервала формирование мировоззрения поколения, его отношение к человеческим ценностям. Задумывался и я, куда и как мне идти от отца, строгого и честнейшего человека, и материнской любви, в которой так много было поэтической души, сродни некрасовским стихам. Я унаследовал от них самое важное – честно жить, добывать самому трудом кусок хлеба, самому прокладывать дорогу в жизни, приходить на помощь человеку.

– Если вот тут есть, – прикладывая руку ко лбу, говорил отец, – сам пробьешь дорогу в жизни.

Из головы не выходило, что же дальше? С чего же начинать пробивать дорогу? Хотелось быть геологом – мальчишеская мечта. Не сбылась. В войну я столько перекопал земли от Москвы до Берлина, столько вырыл окопов, что наверно, мог бы сам прорыть канал Волга – Дон или добраться до залежей угля, однако в геологи я не попал.

Жить надо было начинать сначала. Четыре года на фронте выпадали из прожитых лет. В душу закрадывалась отчаянность. Многие глушили ее водкой, приглашали и меня. Они ударились в мистику. Знакомый лейтенант– фронтовик, начитавшись Библии, пошел секретарем к архиепископу, а меня райком направил на службу в госбезопасность.

Отец, некоторое время служивший там, возражал. Уже находясь на службе в грозном учреждении, я как–то

разоткровенничался дома, не ссылаясь на советчика, сказал, что жить надо одним днем. Мать долго смотрела на меня, не ожидала таких слов. Для нее это было ново. Она разубеждала меня, что я был не прав. Я с ней не мог спорить, но оставался при своем мнении.

– Скажи ему, – обратилась она к отцу, – что так думать нельзя.

Она забеспокоилась моими отчаянными убеждениями, представляя меня все еще мальчишкой, как и все матери своих сыновей. Но я ведь был уже ветераном в свои Двадцать один год.

Отец реагировал несколько по–другому. Он не поддержал меня, но и не поучал. Не верил, что у меня укоренились такие мысли и они собьют меня с истинного пути, не драматизировал мои убеждения, хотя в разговоре с ним я стоял на своем, на беспросветности жизни… «Нам в двадцать было уже по сорок», – как позднее писал Ю. Бондарев.

– Пройдет, – сказал отец. – О завтрашнем дне надо думать.

Вот и весь его отцовский наказ, – присовокупив к нему преднамеренно свое детство, свою жизнь. Она была очень трудной. Закончил так:

– Живем, как и все. И ты поглядывай на всех. Как они… Сам дойдешь и поймешь.

Отец ставил мне в пример моего школьного товарища – Петра, поступившего в институт на заочное отделение.

– Поезжай к нему, поговори, – посоветовал он.

Петр жил в Щекино, недалеко от Тулы, работал на химкомбинате. Стояла дождливая, холодная осень. Шоссе было покрыто жидкой грязью. Я ехал к нему на «Волге» с залепленным лобовым стеклом.

При въезде в город у развилки дорог местные власти выставили огромный фанерный щит, на котором В. И. Ленин в полный рост, в пальто и кепке с поднятой рукой всем проезжавшим, как гласила надпись на щите, говорил:

«Верной дорогой идете, товарищи!»

На Щекинском химкомбинате, что в 5—8 километрах от Ясной Поляны, в то время работали итальянские специалисты, монтировавшие закупленное оборудование. Петр работал вместе с ними, присматривался к монтажу, готовясь стать оператором нового производства. Он обрадовался моему приезду, по дороге домой восхищался итальянской технологией. Горком на удивление иностран

цам обновлял наглядную агитацию. Место для В. И. Ленина выбрали на самом бойком месте, мимо которого шел весь транспорт. Как раз на той развилке шоссе, разбитой тяжелыми автомашинами, образовалась глубокая лужа, не уступавшая знаменитой луже, описанной Гоголем. «Если будете подходить к площади: то, верно, на время остановитесь полюбоваться видом: на ней находится лужа, удивительная лужа! Единственная, какую только вам удавалось когда видеть! Прекрасная лужа!» – писал Гоголь.

По–моему щекинская лужа нисколько не уступала миргородской, с той лишь разницей, что в ней тонули машины.

Каждый раз, когда водители, нажав на газ, пытались преодолеть ее, во все стороны летели брызги черной липкой жижицы, обдававшей и В. И. Ленина на щите.

Он уже был наполовину забрызган, но этого не замечали местные идеологи.

Итальянский инженер, ехавший с нами по приглашению Петра, обратился ко мне с просьбой перевести ему, что написано на плакате над поднятой рукой В. И. Ленина.

Я велел переводчику, сидевшему между ним и Петром, перевести. Однако переводчик усомнился, стоит ли переводить. Он стеснялся. Уж слишком не к месту была выставлена наглядная агитация, словно в насмешку над Ильи– чем и над всеми нами.

Ревели машины, попадая в эту лужу, глохли моторы, образовывались пробки, барахтаясь в грязи, безбожно ругались шофера. Наша «Волга» тоже стояла в веренице машин, которым предстояло преодолеть лужу. Я не знаю, как переводчик перевел надпись на плакате, но последовал вопрос итальянского инженера:

– А при чем здесь Ленин?

– Переведите, что Владимир Ильич здесь абсолютно ни при чем.

– Я тоже так думаю, – согласился инженер, голосовавший, как он сказал, на выборах в Италии за коммунистов.

В эту минуту машина заглохла.

– Свечи залило, – сказал шофер, вылезая из‑за руля.

Я тоже спрыгнул в холодную выше колен жижицу.

Кое‑как мы выбрались из лужи на канате подцепившего нас грузовика. Завезли Петра, итальянца и переводчика на квартиру, а сам я сгоряча поехал в горком партии к секретарю. Рассказал ему о луже и замечании итальянца.

– Неужели? – удивился он. – Наши бы этого не заметили.

– Привыкли к такому, – поправил я его. – К грязи…

Он тут же стал при мне кому‑то звонить, наверное,

дорожникам, чтобы немедленно засыпали лужу.

К Петру я не зашел в этот раз. Мне неудобно было появляться у него мокрым и в грязи в присутствии степенного иностранца, присматривавшегося к нашим порядкам.

Через неделю, как мне позвонил Петр, плакат сняли, а лужа еще долго оставалась препятствием для автотранспорта, пока мороз не сковал грязь. Осталась глубокая колея, которую, чертыхаясь, с трудом преодолевали шофера, газовали во всю, рвали машины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю