Текст книги "Приключения 1974"
Автор книги: Григорий Федосеев
Соавторы: Алексей Азаров,Юлий Файбышенко,Владимир Кашаев,Николай Елин,Владимир Туболев,Николай Волков,Анатолий Голубев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
– А давно вы знакомы с этим дорогим гостем? – спросил лейтенант. – Не скажете ли нам, в каком году он сидел в тюрьме и за что?
– Откуда же мне это знать? – растерялась Серафима Кузьмовна. – Он мне этого не говорил, а знакомы мы не больше года. В прошлом декабре первый раз заехал да в этом годе, наверное, раза три-четыре.
– Ладно, будет вам сочинять, – поднял лейтенант руку, – еще наговорите на себя невесть что, а потом придется отнекиваться. Мы пришли к вам затем, чтобы повидать этого самого Трофима Егорыча, задать ему пару вопросов, а вам придется пока никуда не выходить и, во всяком случае, не подавать ему никаких знаков, не то предупреждаю: будете отвечать по всей строгости закона.
– Да зачем же я ему буду знаки подавать? – заплакала Серафима Кузьмовна. – На кой он мне черт сдался! Ведь я только из-за своей бабьей глупой доверчивости его пускала, верила ему, идолу. Ведь он, змей, сколь раз обещался, что бросит свою грошовую работешку и напостоянно у меня останется. Вон на сараишко денег не пожалел, дал, и хоть скорей ему, а не мне нужен этот сарай, а все же имущество.
Утомительное это дело – сидеть часами молча, почти без движения, поджидая, не завизжат ли полозья во дворе, не залает ли пес, прислушиваясь к каждому звуку, настораживаясь при малейшем подозрительном шорохе. Хозяйка тоже сидела сперва с нами в кухне у стола, теребя с несчастным видом оборку фартука, но долго не выдержала, пошла прилегла.
Буйный мартовский ветер обшаривал снаружи стены, дергал за прикрытые ставни, гудел в трубе, предвещая оттепель. Рана моя тоже давала себя знать, и на сердце было тревожно. «Неужели, – думал я, – сейчас увижу наконец своего врага?» Но никакой уверенности, что приятель Кузьмовны и есть Желтоглазый, у меня не было, особенно после того, как Серафима Кузьмовна на вопрос о цвете глаз своего знакомого сказала:
– Самые обыкновенные глаза и вовсе не желтые. Тоже скажете. Разве у человека бывают желтые глаза? Вот только болят они у него, оттого он очки не снимает.
Было уже около часа ночи. Я, признаться, слегка задремал, но заливистый лай собаки заставил меня очнуться.
Тут из комнаты, наспех поправляя сбившиеся волосы, выбежала Серафима Кузьмовна и, видимо, со сна забыв о нас, бросилась к дверям, но лейтенант успел перехватить ее.
– Как только постучит – откроете! – сказал он строго. – Но предупреждаю, чтоб ни слова... Оружие при нем бывает?
– Что вы? Какое там оружие! – пролепетала хозяйка и, услышав тихий, но по-хозяйски настойчивый стук в окно, перекрестилась и, набросив платок, шагнула в сени.
Лязгнула щеколда, стукнул откинутый крючок.
– Заспалась! – послышался недовольный хрипловатый бас, и высокий мужчина в дубленом полушубке, стуча деревянной ногой, вошел в кухню, держа в охапке свернутую комом рыжую доху.
– Тихо! – приказал лейтенант, появляясь сзади него из-за занавески, прикрывавшей умывальник. – Поднять руки!
Но человек, метнувшись к стене, прижал к себе одной рукой свернутую доху, начал другой быстро шарить в ней.
Тут выскочил из дверей горницы я со своим пистолетом и изо всей силы рванул доху к себе. Она развернулась, и из нее с громким стуком упал знакомый мне винтовочный обрез.
Желтоглазый нагнулся за ним, но лейтенант ловким ударом хорошего футболиста пнул обрез под лавку и, обхватив свободной рукой запястье противника, завернул ему руку за спину.
Пришлось порядочно повозиться, пока этот зверюга не был связан. Силушкой его природа не обидела, да и стремление во что бы то ни стало вырваться придавало ему прыти. Ведь он точно знал, что ему грозит.
Когда он немного утихомирился, я развязал шнурки, на которых держались его дымчатые очки, и на меня взглянули памятные на всю жизнь, снившиеся мне сколько раз в кошмарах рыжеватые, горящие неизмеримой яростью глаза.
– Жоглов! – воскликнул я. Только теперь, глядя на него, я убедился, что человек, стрелявший в меня, и человек, изображенный на фотографии, которую показывал мне подполковник, одно и то же лицо.
Жоглов тоже узнал меня и проговорил, словно давясь от злобы:
– Так ты не сдох, оказывается?
В общем, «друзья» встретились вновь.
На этом я думаю и закончить свое затянувшееся повествование. Дальше уже все ясно. Только еще нужно сказать, что настоящего Трофима Егоровича Жоглов не только ограбил, но присвоил его имя и должность, правда, без зарплаты, и его очки, и даже деревянную ногу. Поэтому никто и не подозревал, что под личностью одноногого подслеповатого инвалида скрывается молодой здоровенный бандит.
Возможно, что он еще долго бродил бы по свету, если бы я не стал так упорно его разыскивать. И скажу по совести, я искренне горд, что благодаря мне эта гадина больше не пакостит нашу землю. Так что, как видите, личная заинтересованность тоже играет иногда немаловажную роль.
– А как ваша жена? – спросили рассказчика. – Так и пропала без вести?
– Нет, зачем пропала? Нашлась! Видите вон там на женском пляже, у самого моря, голубой зонтик? Вот когда этот зонтик закроется, то это будет означать, что мне нужно срочно оставить вашу приятную компанию и идти с моей супругой обедать. Ничего не поделаешь – режим. А она у меня ух какой строгий блюститель порядка. Вон, видите, зонтик закрывается – иду, – закончил он, поднимаясь с шезлонга. – Счастливо оставаться!
Алексей АЗАРОВ
Машинистка
Из уездной хроники
В свои неполные двадцать четыре года комиссар уездной милиции Дынников считал, что должность обязывает его быть серьезным человеком. Поэтому он старался улыбаться как можно реже, говорил отрывисто и глядел на собеседника так, словно у него болел зуб. Закованный в паюсного отлива кожаные доспехи, перекрещенные и перехваченные множеством скрипящих ремней, высокий и громогласный, он смерчем проносился по милицейским коридорам, пугая слабонервных мешочниц, и бывал очень доволен, если слышал за спиной подавленные шепоты: «Сам прошел! Оборони, господи!»
Уездная милиция недавно получила новый дом и теперь вселялась в него, перевозила шкафы, колченогие столы и стулья, оставшиеся по наследству от разгромленного в свое время хозяйства полиции. Подводы у милиции не было, и скарб тащили на горбу, причем Дынников, поступившись высоким достоинством, подавал пример – шел первым, неся завязанную в скатерть пишущую машинку.
Машинка была его гордостью. Такой же, как офицерские желтые ремни и шпоры с кавалерийским звоном. Он выменял ее в ЧК на три пристрелянных маузера в деревянных кобурах и нисколько не жалел об этом, хотя и считал маузер лучшим из всех пистолетов и ставил его выше кольта или манлихера. Перед прочими маузер имел многие преимущества – дальность и кучность боя, большее количество зарядов и шикарную внешность. Лукавые чекисты, повздыхав, отдали машинку, забыв при этом сказать, что она не работает, и Дынников поначалу черным словом помянул их и даже хотел было меняться назад, но потом раздумал. Два дня по вечерам он ковырялся в ней, отмачивая ржавчину в пайковом керосине, чистил детальки златоустовской финочкой, а на третий собрал, протер носовым платком и с великой осторожностью опробовал. Пуговки клавиш под его пальцами немузыкально хрустнули, тонкие рычаги издали рыдание, и Дынников ограничился тем, что отбарабанил на бумаге одно слово: «Приказ». После этого он спрятал машинку в шкаф и запер на ключ. И утром послал на биржу труда заявку на пишущую машинистку.
Город был маленький, и уездная милиция соответственно была мала: два десятка милиционеров в волостях, столько же у Дынникова под рукой и пять агентов уголовного розыска, находившихся в подчинении у начальника секретно-оперативной части. Из этих пятерых более двоих разом на месте не бывало – остальные или мотались по уезду, или подлечивали ранения в больнице. А недавно их осталось и вовсе четверо – одного зарезали в овраге и на грудь прикололи английской булавкой паскудную бумажку с обещанием скорой смерти самому Дынникову. Убийц не поймали, и начосоч[6] 6
Начосоч – начальник особой секретно-оперативной части.
[Закрыть] держал бумажку на столе как напоминание о неоплаченном счете бывшему гимназисту восьмого класса Сереге Неклюдову. Неклюдов, племянник уездного предводителя дворянства, год или два путался с анархистами, а когда тех прихлопнула губернская ЧК, подался в леса, объявив себя «идейным» борцом с новой властью...
В тот день Дынников вернулся к себе еще более мрачный, чем всегда, и задержанные, галдевшие в коридоре, долго потом молчали, потрясенные его видом.
Агента похоронили утром, не на кладбище, а в городском сквере, в прежней братской могиле, где уже лежал первый председатель уездного исполкома, заезжий балтийский моряк и семеро рабочих активистов, убитых в прошлом году во время налета кавалерийской банды.
Шел снег, было зябко, и Дынникова била мелкая дрожь. Утром заболел горлом трубач, а без него оркестр – барабан и две скрипки – играть отказывался, пришлось искать по всему городу граммофон и пластинку с музыкой, и агента так и похоронили под граммофон, под мелодию марша из произведения иностранного композитора Бизе. Дынников сказал речь и первым выстрелил из пистолета в белесое небо. Потом шарахнули залп милиционеры и пошли по городу строем с развернутым знаменем. Из ворот глазели обыватели, а мальчишки бежали стороной, сталкивая друг друга в сугробы.
В кабинете Дынников достал машинку и, страдая от неумения, выколотил по буковке приказ – первый машинописный документ в истории уездной милиции, гласивший, что сего числа агент уголовного розыска Александров отчисляется, как бессрочно убывший по причине смерти. Окончив, он подписался, покрутил ручку телефона и, дозвонившись, выбранил заведующего биржей, не сыскавшего за полмесяца пишущую машинистку. Заведующий сказал, что он здесь ни при чем, что если бы требовался слесарь или плотник, тогда хоть сейчас и сколько угодно, но Дынников его возражений не принял и остался очень недоволен.
Последующие сутки он помнил об этом разговоре, а потом за делами забыл и чрезвычайно удивился, увидев однажды в коридоре складно одетую барышню с чистеньким личиком, ничем не похожую ни на мешочницу, ни на карманницу или скупщицу краденого и тем не менее сидевшую на скамейке перед его кабинетом в обществе двух вызванных Дынниковым жуликов. Жулики виртуозно матюкались, заигрывали с барышней, а та прижимала к боку тощенькую сумочку из числа тех, которые воры называют «радикулями» и которые открывают в толчее без малейшего затруднения. Дынников исподлобья глянул на жуликов, тут же оробевших и потерявших живость, и позвал их для разговора в кабинет. Воришки были мелкие, промышлявшие по базару, и Дынников снизошел до беседы с ними лишь потому, что имел данные о старых их связях с самогонщиками, через которых надеялся подобраться к Неклюдову и его банде, и оказалось, что данные эти верные и разговор получился полезным для дела. Через полчаса жулики ушли, вежливо помахав клетчатыми кепочками, и Дынников, подписав накопившиеся с утра бумаги, взялся за газеты. Их было две – губернский «Призыв» и московские «Известия ВЦИК», – и Дынников читал их от корки до корки. В них были трудные слова, не входившие в его словарь бывшего путевого рабочего; он спотыкался на них, с усилием прожевывал мысленно, а если смысл ускользал, то записывал столбиком в сохраненную с фронта полевую книжку и при случае, мучительно стесняясь, расспрашивал начосоча, что они значат и как их понимать. Начосоч, в прошлом реалист предпоследнего класса, успевший при тех же, что и Дынников, годах побывать в ссылке, бежать из нее, а потом поворачивать вместе с другими комиссарами «дикую дивизию» против Керенского и долгие месяцы мотаться с фронта на фронт политпросветчиком, – так вот, начосоч, по мнению Дынникова, был человеком великого ума, и разъяснения его Дынников всякий раз вписывал в книжку и запоминал дословно.
Газеты приходили с опозданием. Губернская – на сутки-двое, московская – поболее недели. Город стоял в стороне от железной дороги, большак то заносило снегом, то он раскисал до невозможности, а порой почту успевали скурить, раньше чем она доползала до уезда. Газеты были как набат. Они гремели, тревожили, звали, и Дынников любил их за это: он и жил-то так, словно на биваке, и всегда был готов хоть сейчас в седло и – шашки вон, марш, марш! На Деникина. На мирового эксплуататора и его псов – генералов из Антанты. В милицию его направил губком, и Дынников был не то чтобы недоволен, но принял назначение без особого восторга, хотя и не стал возражать – раз надо, значит надо. Но где-то втайне ждал, что придет срок и его позовут, и вчитывался в газеты, в статьи Ленина, ища в них подтверждение того, что ждать уже недолго. Но товарищ Ленин говорил о другом: о мире, о плане электрификации, о том, что безотлагательным сейчас является вопрос о ликвидации разрухи. Читая это, Дынников соглашался, кивал мысленно головой, – разруха перла в глаза, виделась во всем – и Неклюдов был ее символом, страшным во всей своей необузданной похабности. И ленинские слова о ликвидации относились к Неклюдову, который все еще жил и жалил где мог, а еще больше – к Дынникову, не сумевшему ликвидировать его под самый разветвленный корень.
Дочитав газеты, Дынников сложил их по сгибу, чтобы занести начосочу, и, спрятав папку с бумагами, выглянул в коридор. Здесь он обнаружил, что барышня все еще сидит и даже дремлет, и с интересом посмотрел: на месте ли сумочка? Сумочка оказалась в целости, и Дынников, довольный, что воры не посмели подорвать авторитет учреждения милиции, громко кашлянул и, когда барышня открыла глаза, строго спросил, кто она такая и по какому делу вызвана.
– Я к товарищу Дынникову, – сказала барышня тоненьким голосом.
– Я Дынников.
Барышня покопалась в своем ридикюле и достала сложенную вчетверо бумажку. Насколько Дынников успел заметить, на дне ридикюля, кроме носового платка, ничего не было. Он потаенно усмехнулся, но тут же поспешил нахмуриться и, коротким кивком пригласив барышню следовать за собой, вернулся в кабинет.
– Зачем? Откуда? – спросил Дынников, когда барышня переступила порог. – Что, я вызывал?
Не дожидаясь ответа, развернул бумажку. И обрадовался.
– С биржи?
– Да, – сказала барышня, терзая пальцами сумку.
– Пишмашинистка?
– Там сказано...
– Хорошо!
Он был рад и хотел сказать ей что-нибудь приятное, но опыта разговора с барышнями не имел и поэтому ограничился тем, что пододвинул ей стул и спросил, деликатно понижая голос:
– На каких системах работаете?
– На всех.
– Выходит, и на «ремингтоне»?
– И на «ремингтоне».
– Совсем хорошо. У нас, понимаете, «ремингтон»... Больше всего в эту минуту он опасался того, что вдруг окажется, что барышня не расположена к «ремингтону» и предпочитает «ундервуд» или еще какой-нибудь другой механизм, и поторопился соблазнить ее преимуществами службы в милиции, а именно – пайком и талонами на дрова. Получалось, что паек здесь выше губернского, а дров сколько угодно, и Дынников, прекрасно знавший, что это не так, и сам сидевший на трех четвертях фунта хлеба и вобле, мучительно стеснялся своего вранья и мысленно поклялся, что выпросит в исполкоме для машинистки дополнительные талоны на сахар и муку.
– А еще – отдельная комната. И работы немного – у нас и переписка пустяковая, не то что в других местах. Так, по мелочам: приказ какой или протокольчик... Вас как звать-то?
– Катя.
– Значит, согласны? У нас тут хорошо, вам понравится. Люди интересные, работа... Чай по вечерам пьем – имеем запас китайского, от Высоцкого и компании. Желаете – можем и обмундирование дать...
Никогда не вравший, он внутренне сгорал от стыда, обещая обмундирование, которого у уездной милиции не было, и готов был снять с себя, если понадобится, кожаную куртку с сапогами в придачу. И отдал бы не колеблясь, вырази она такое желание. Но Катя ничего не сказала, и он поторопился закруглиться:
– Так как же, согласны?
– Согласна.
– Завтра и приступайте.
– Когда?
– С утра.
– Хорошо, – сказала Катя.
Дынников был настолько доволен своей дипломатией, что как-то не обратил внимания на то, что она, кажется, и не собиралась отказываться и была смущена не меньше его самого. Торопясь закрепить договор, он отомкнул шкаф, вытянул с полки машинку и отнес ее к столу.
– Вот! Желаете попробовать?
Испуг, мелькнувший в глазах Кати, он отнес за счет грохнувшей с полки папки и, поставив машинку на стол, предложил с хозяйской радушностью:
– Постучите, может, чего не так.
Машинистка милиции нужна была позарез. Бумаг писалось много, а тут подвернулся такой случай – и человек вроде приятный, и документы хорошие: дочь учителя, с шестью классами гимназии. Со временем, когда осмотрится, можно будет передать ей и делопроизводство, непосильным бременем легшее на плечи Дынникова, после того как он собственноручно подписал ордер на арест деловода, прикарманившего реквизированный в пользу государства браслет с камушками. Словом, дело бы для Кати нашлось, поэтому Дынников и галантничал, и обхаживал ее, и теперь медлил отпустить, опасаясь, что она до утра передумает, а где он еще сумеет сыскать себе машинистку в разоренном гражданской и бандитами городке.
«Ремингтон», надраенный наждаком, великолепно сиял и густо вонял керосином.
Дынников, осененный новой идеей, достал из ящика лист хорошей бумаги и собственноручно заправил его в машинку, сдув предварительно пыль с черного каучукового валика.
– Сейчас и приказ соорудим.
– Приказ? – спросила Катя.
– По всей форме: зачисляется гражданка Истомина Екатерина на должность с декабря месяца пятого дня двадцатого года.
– Сейчас писать? – сказала Катя, и вторично за краткий разговор в глазах у нее промелькнул внезапный ужас.
– Сейчас.
– А не завтра?
– Передумали?
– Нет, почему же! – сказала Катя решительно и подвинулась к столу. – Диктуйте, пожалуйста.
– Пишите: приказ...
Катя ударила по клавише, и «ремингтон» содрогнулся. Ударила вторично. И в третий раз. И с каждым новым ударом машинка гудела, а Дынников холодел от неприятных предчувствий.
– Что же вы? – сказал он вялым голосом. – Или неисправность какая?
«Ремингтон» в четвертый раз истерзанно тренькнул и умолк. И вслед за тем Дынников явственно расслышал сдавленное рыдание.
– Вы чего? – спросил он. – Палец накололи?
Рыдание прорвалось наружу и утопило слова, но Дынников все-таки успел разобрать их, и глаза его округлились.
– Совсем? – спросил он пораженно. – Совсем не умеете?
– Совсем...
– Может, разучились?
– Н-нет...
Дынников сел. Он был готов к чему угодно. Но только не к этому.
– А врали, – сказал он слабо. – Врали-то зачем?
– Я думала...
– Чего уж думать!
Он поглядел на худенькое личико, упрятанное в сгиб руки, на прозрачную Катину щеку и, озаренный догадкой, не выматерился с досады, как только что собирался сделать, а туго наморщил лоб и мысленно крякнул с досады на самого себя.
Учреждений в городе было немного, продовольственных запасов – еще меньше, а карточки отоваривались только тем, кто служил и... словом, Катин обман был ясен и объясним, и оставалось только решить, что же все-таки с ней делать. Не выгонять же, голодную и в полном отчаянье!
– А научиться ты не сможешь? – спросил он осторожно.
– Не знаю... попробую...
– Тут и пробовать нечего. Подумаешь, паровоз!
– Я постараюсь, – сказала Катя, переставая плакать. – Я очень постараюсь. У меня папа болен. И сестре – семь лет.
– Ну и хорошо, – сказал Дынников невпопад.
– Что хорошо?
– А все! – сказал Дынников облегченно, поскольку в этот самый миг принял решение. – Приходи утром и стучи. Научишься.
Он поискал какие-нибудь ободряющие слова, не нашел и сказал ласково, как только мог:
– Дура... такая большая, а дура...
И когда Катя подняла голову, засмеялся с придыханием, очень смущенный и в то же время очень довольный тем, что тяжелое объяснение уже позади, а будущее, по всей видимости, должно сложиться хорошо, если только Катя сама этого захочет.
Дни отлетали, как лозы, срубленные шашкой на всем скаку. К весне Катя навострилась бойко управляться с «ремингтоном», и Дынников вынес ей благодарность и перед самой распутицей выхлопотал для нее ордер на сапоги. Работы было много. Дынникова ежедневно дергали на происшествия, он выезжал, наводил порядок и возвращался под вечер, в снегу или грязи по самый воротник, валился на диван и, если в кабинете никого не оказывалось, блаженно постанывая, стаскивал сапоги и давал подышать разбухшим от усталости, ногам. Случалось, что Катя заглядывала в комнату, и он торопился убрать ноги, садился как турок и, кося на нее тяжелым глазом, спотыкаясь, читал бумаги.
Катя его волновала. За хлопотами гражданской, госпиталями и работой в милиции Дынников как-то успел позабыть, что женщина, в особенности молодая, может быть не только дельным товарищем, во всем равным мужчине и исполняющим мужскую работу, но и просто женщиной – существом особым, тонким и отчасти таинственным. А поняв это, с тех пор в ее присутствии чувствовал себя до крайности неловко и был напряжен, как струна.
Говорили они только о работе, о входящих-исходящих, и Дынников толком не знал ничего о Катином житье. Вскоре после одного разговора он с повышенным пристрастием прочитал вторично ее личное дело, и при этом его не покидало ощущение, будто он совершает что-то грешное, хотя в личном деле и не было ничего особенного: родилась, училась, справки, заявление. Тогда же он решил, что надо бы при поводе побывать у нее дома, но повод все не подворачивался, а прийти без приглашения Дынников стеснялся – ему было бы легче сходить одному в разведку, чем вот так, без спросу, ввалиться в чужой дом и сидеть распивать чаи с незнакомым Катиным отцом. Да и будут ли чаи – это тоже еще вопрос...
Во всяком случае, до самой весны Дынников не попал к Кате в гости, хотя бывало, что с делом или без дела оказывался рядом с ее домом и даже досконально успел изучить разные внешние мелочи по части резьбы на наличниках окон и познакомиться с живущей во дворе собакой, большой, страшной на вид и вежливой до глупости дворнягой.
С весной у милиции, а следовательно и у Дынникова, прибавилось хлопот, и Дынников, замотавшись, забегавшись до чугунной тяжести в ногах, не то чтобы забыл окончательно о своем намерении, но отложил его до лучших времен, в крайности до той поры, когда поймает и прихлопнет банду Неклюдова.
Неклюдов по весне совсем обнаглел. Отоспавшись за зиму на дальних хуторах, вне пределов досягаемости Дынникова и ЧК, он с распутицей, когда сошли снега и след уже не мог навести на ухоронки и предать, дважды выскакивал на большаки и грабил потребительские обозы с городскими товарами. Тогда же, на вербное, он подловил за городом банковского инкассатора, подчистую выпотрошил кожаный мешок, а самого инкассатора и сопровождавших его возницу и красноармейца избил до такой невозможности, что все трое харкали кровью, а старичок инкассатор стал заговариваться и был свезен в губернию в желтое заведение.
Дынников, составляя донесение, глухо выругался и написал, что просит добавить людей и что один милиционер на полторы волости – все равно что инвалид на холме: отовсюду виден, а сам ни до чего не добежит. В ответ при пакете с выговором пришел на рысях полуэскадрон из летучего отряда по борьбе с бандитизмом, и Неклюдов вроде бы притих. Дынников, начосоч и председатель ЧК считали, что притих он ненадолго, и держали кавалеристов в городе, а их командир горячился, воевал с ними, клялся, что если дать ему самостоятельность, то он весь уезд перетряхнет, но достанет Неклюдова и порубит его своею правой рукой.
– И не думай, – сказал ему Дынников, – Неклюдов не дурнее тебя: ты из города, он – в лес, ты в город – он из леса. Только шум и панику наведешь.
Командир, человек восточный, гордый, досадливо дернул усом.
– Э, не то говоришь! Как волка травят, видел?
– Так то волк!
– Жаловаться буду. На тебя! Мешаешь!
– Валяй, – сказал Дынников, но приказа своего не отменил и в губернию не ответил на запрос, почему он держит в бездействии героических конников и их заслуженного командира, а Неклюдов остается непойманным и не наказанным судом революционного трибунала.
И Дынников и начосоч крепко надеялись на своего человека, засланного к Неклюдову еще зимой и, по некоторым слухам, вошедшего к нему в доверие. Человек этот был не местный, надежный партиец, и если он пока не подавал о себе вестей, то это значило, что срок не приспел и не сложились еще подходящие обстоятельства. Снаряжая его в путь, Дынников долго наставлял, чтобы он не лез в огонь раньше нужного, а сидел тихо, разведывая досконально, где и у кого имеет Неклюдов хлеб и помощь, и постарался бы по возможности сохранить в целости свою безвременно седую голову.
Лихой командир конников всего этого не знал и думал о Дынникове как о трусе и мямле, разводящем всякие там турусы на колесах, тогда как революция требует от своих бойцов решительных и беспощадных действий. Почти ежевечерне он считал своим долгом без стука захаживать в кабинет, цепляя при этом за косяк лакированными ножнами шашки; ногой придвигал табурет, садился напротив стола и, картинно держа руку на кинжале в серебряном окладе, спрашивал:
– Сидишь? Пишешь?
– Пишу, – отвечал Дынников миролюбиво.
– Стихи, романы пишешь?
– Сводку.
– А люди живот себе растят! Со скуки!
– Зачем же растят? – удивлялся Дынников. – И не со скуки толстеют, а от обжорства. Ты зачем пришел – по делу или как?
– По делу, по делу, – говорил командир и мизинцем дотрагивался до уса. – Почему приказа не даешь? Почему в городе держишь? Застоятся кони, помрут кони!
– Помрут – взыщу! – еще миролюбивей говорил Дынников, закипая внутренним гневом. – У тебя все? Ну иди работай.
Командир поднимался, и шашка его роскошно бряцала. Выходя, он неизменно оглядывался через плечо на сапоги Дынникова и ронял:
– А шпоры носишь!
И качал папахой с нестерпимо алым верхом.
И долго еще слышится Дынникову его голос из соседней комнаты, где, оторвав Катю от дела, изливал душу командир. Устав жаловаться, он принимался рассказывать о погонях за батьками и атаманами, о сабельных схватках, о том, как один на один вот этой правой рубал в бою и махновцев и григорьевцев, и при этом всегда получалось, что самый главный бандит пускался наутек, а командир догонял его, валил с седла и приводил пешего и на аркане. Слушая это, Дынников корчился от раздражения, терял терпение и стучал в стену кулаком: ну надо же так уметь врать! А еще считается, что у джигита слово – золото!
При этом Дынников отчетливо представлял заинтересованное Катино лицо, кричал ей, чтобы зашла, и, дав пустяковое поручение, нудно выговаривал за мелкие и давние провинности и отпускал не раньше, чем командир, устав ждать, уходил восвояси.
– В другой раз накажу, – говорил Дынников Кате на прощание и углублялся в свою сводку: карманная кража, поджог, растрата...
А весна набирала силу. Снег сошел не только на взлобках, но и в падях и по оврагам, в городе влажно пахло травой и под окном Дынникова, застя солнце, взмахивал зелеными знаменами многорукий тополь.
Недели через три после вербного в милицию с дальнего конца уезда добрался подпоясанный сыромятным кнутом мальчишка и принес за подкладкой треуха замусоленную бумажку. Верный человек, посланный в банду, давал знать, что скоро Неклюдов выйдет из леса и что задумал он в конце этого месяца или в начале следующего идти на город, на банк, а потом в случае удачи распустить своих и пробираться самому с награбленным в Центральную Россию. Помочь же ему в налете будто бы должны люди в городе, о которых ничего конкретного узнать не удается.
Дынников расспросил мальчишку, где и как он получил письмо, допытался, что от дедки, общественного пастуха, а тот, в свою очередь, от ночного постояльца, похожего вроде бы по описанию на известного Дынникову партийца, накормил посланца пайковым супом и отпустил назад, наказав держать язык за зубами.
Тем же вечером дома на двери Дынников обнаружил тетрадочный листок с угольным рисунком – череп и скрещенные кости над могильным холмиком – и подпись:
«Привет от Неклюдова».
Партиец не ошибся: у банды в городе были свои люди.
Листок Дынников спрятал, а Кате продиктовал приказ полуэскадрону с вечера идти по волостям на свободный поиск банды и долго потом втолковывал горячему кавказцу, что приказ этот выполнять не следует – надо только выйти за город, в заовражье, и ждать там, держа с милицией полевую телефонную связь.
Наконец командир уяснил, в чем дело, и, разом простив Дынникову былые несправедливости, побежал поднимать своих джигитов, которые и впрямь застоялись и от скуки начали уже потихоньку бузить.
А несколько часов спустя Дынников узнал о Кате такое, что заставило его сначала призадуматься; а под конец прийти к твердому решению уволить ее из милиции как чуждый и враждебный революции элемент.
О казалось, что Катя знакома с Неклюдовым. И не просто знакома, но, как выяснилось, он ухаживал за ней, еще будучи гимназистом, и до начала нынешней зимы слал ей с оказией депеши, и прекратил посылать лишь тогда, когда Катя устроилась машинисткой. И что хуже всего, она, видевшая – не слепая же! – как и Дынников и другие товарищи ночей недосыпают, ищут бандитский след, молчала обо всем, утаивала.
А вышло все на поверхность так.
Дынников, озабоченный мыслью, что где-то в городе, неразысканные, бродят неклюдовские пособники и, вполне возможно, ищут случая свести с милицией счеты, подумал вдруг, что Кате ежедневно приходится одной идти через весь город и что ее спокойно могут подкараулить и если и не убить, то сделать с ней самое нехорошее, грязное. Подумав это, он даже вскочил из-за стола, опасаясь, что она уже ушла, и на миг ему стало до того страшно, что сердце его ухнуло куда-то вниз, как сорвавшийся с обрыва камень. Успокоился он и малость пришел в себя, лишь расслышав за стеной спотыкающийся стук – Катя хотя и выучилась обращению с «ремингтоном», но печатала медленно, одним пальцем и била по клавишам изо всех своих слабых сил.
Преодолев привычную робость, Дынников на деревянных ногах, еще более мрачный, нежели обычно, зашел в канцелярию и, кося глазом, сказал Кате, что хотел бы встретиться с ее отцом, учителем Истоминым, и переговорить относительно вечерних курсов для милиционеров. Партия и товарищ Ленин – в газетах об этом писали – призывали партийцев и всех трудящихся людей учиться, и Дынников, самоучкой постигнувший и письмо и арифметику, обрадовался и газетку с ленинскими словами держал при себе. И уже не раз говорил с начосочем, что неплохо бы соорудить для милиции хоть какие курсы, и они вдвоем мозговали, где взять денег на оклад учителям и талоны для них же.