412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Шествие. Записки пациента. » Текст книги (страница 9)
Шествие. Записки пациента.
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Шествие. Записки пациента."


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)

– Вернулась на хутор. И потому уцелела. А скотину всю перебило. И меня в руку ранило тогда. Вот смотрите: на левой руке нет одного пальца. Шестого. У меня врожденная шестипалость.

– Мудрая собачка, – удовлетворенно изрек скандинав, не обращая на шестипалость Аристарха ни малейшего внимания.

– Дрянь собачка, – не согласился с иностранцем ответработник. – Хозяина в беде оставила. Увильнула от событий.

– Собачка своим поведением предупредила… Но никто ее не послушал. Я что-нибудь не так сказал? – поинтересовался блондин у Беззаветного.

– Нет, пожалуй, вы правы. Собачка, можно сказать, слезами умывалась, за штанину меня придерживала: дескать, не надо туда ходить. А я пошел. Да и как было не пойти, когда за лесом что-то происходило? Когда именно в той стороне пролегала асфальтированная дорога, и по той дороге, словно кем-то сжатая с боков, словно втягивалась в ущелье и, распирая его, втискивалась сама Война – не просто дивизия, армия или фронт, но вся разбухшая, напоенная слезами и кровью мира, изрыгающая огонь и железо, немилосердная гидра насилия. Я, конечно, преувеличил, сравнивая нынешнее шествие с тем, прибалтийским, вмонтированным в душистый сосновый бор и поливаемым с низко идущих штурмовиков свинцом и сталью (видны были заклепки на фюзеляжах и ржавые потеки на металлических животах летучих машин). Во-первых, нынешнее шествие милосерднее курляндского, а во-вторых, здесь не так шумно и не столь смрадно, как было там, в сосновом бору, нашпигованном техникой и трупами.

– Когда это происходило, сударь? – как можно тактичнее поинтересовался голубоглазый, и на его плече простуженная ворона прохрипела отрывисто:

– Ни-кох-хда!

А нерешительный дятел, сидящий на темечке скандинава, с забубенной удалью повертев по сторонам головой, размахнулся ахнуть хозяина по черепу клювом, но все ж таки не сделал этого, в миллионный раз передумал или же смилостивился. В который раз.

– В тысяча девятьсот сорок четвертом году. Под Ригой.

– Это что же, в двадцатом веке такая страшненькая война с такими крылатыми чудовищами? Все новые и новые подробности о ней узнаю. И все не перестаю удивляться.

– Что ж тут такого? – хмыкнул без применения улыбки человек со значком. – Двадцатый, он и есть двадцатый – железный! Технический прогресс, как-никак, и прочие блага цивилизации. Вы что, с луны свалились?

– Нет… Просто думалось, что к этому времени все утрясется. Люди кое-что поймут и поладят.

– Поладят, говорите? – впервые словно подобрел, стряхнув с себя окаменелость вельможи тот, что при галстуке. – Как бы не так! Что я, не знаю! С их братом-империалистом поладишь! Держи карман шире.

Тем временем спортсмен, идущий впереди нас своей вихляющейся, какой-то вывороченной походкой, вероятнее всего потерял последнюю награду и, став посреди людского течения на четвереньки, лихорадочно шарил ветвистыми руками по гладкой (но здесь, возле развилки, в изрядной тесноте, усеянной всякой дрянью: волосами, перхотью, обломками ногтей, ошметками обуви и одежды), литой поверхности шоссе. Наконец он что-то смекнул и, поднявшись с колен, ринулся догонять старика Мешкова, не слишком осторожно работая при этом ороговевшими локтями, а, догнав старика, довольно откровенно взял его обеими руками за мешок, сооруженный из рубахи, и за штанцы. Коллекционер первым делом начал спасать заплечник, набитый экспонатами и раритетами, и едва не расстался с порточками.

– Дай-дай! Медальку мою верни, кошмарный дедок! – запихивал гигант жаркие словечки в малюсенькое, заплесневелое, в зеленом пуху прокисших волос мясистое ушко шарообразного дедули. – Верни награду, нельзя мне без нее. Последняя, самая дорогая. Ради чего тогда жил, старался? Без нее не определить. Пойми ты, ведь все, все в ней: и терпение, и мировоззрение мое – все теперь в медальке этой солнечной! Вся прелесть жизни отпущенной. Верни. На руках тебя понесу вместе с мешком до развилки, только возврати. С медалью-то я умнее делаюсь. И веселее. А без нее мне страшно. Бессмысленно потому что…

– На, держи, – вытащил старик из мешка металлическую бляшку. – И учти: жалеючи даю. Потому как не подымал я твоей побрякушки, не уследил за ней. Бери что дают, покуда я добрый. Дубликат он и есть дубликат. Отчего не поделиться?

– Что ты мне суешь? – запричитал спортсмен, разглядывая реликвию, лежащую на его огромной, с обеденную тарелку ладони. – За спасение утопающих! Мать честная… А была «бронза» за третье место по ходьбе. Ну да ладно, спасибо и на этом, – торопливо пришпилил ходок медальку к атласной ленте и с явным облегчением во всем своем могучем организме завихлял по дороге, крутя ягодицами, как жерновами.

– Здравствуйте, Евлампий Никодимыч, – приветствовал я старика Мешкова, не надеясь, что он меня узнает. – Я смотрю, у вас уже приличная коллекция составилась. И это за несколько дней.

– Составится тут! Видели, какой амбал за грудки прихватил? «Дай-дай!»– верещит. Штаны вот порвал.

– Неужто и здесь обижают?

– А ты глянь, что за народ вокруг: одержимые! Сколько их тут еще. В психушке им место, а не на большой дороге. Дело к закруглению идет, а оне все мечтают! Червяк-то их так и гложет по сию пору!

– А вас, что ли, не гложет? Коллекцию собираете… Тоже ведь своего рода одержимость. Или меня взять: выпить хочу. В смысле – винца.

– До сих пор, значитца, влечет?

– Поднесли бы – не отказался.

– Грех. Думать о таком не моги! И про меня – ничего подобного: вышло из меня. Одержимость – она завсегда втайне от других происходит. Не распространяются о ней, стыдятся, будто дурной привычки. А я со своей коллекцией перед всеми – как перед господом богом! Вот она, в мешке вся. За плечами, как горб. Потому как она не страсть у меня, не тайна, а философия! Вот так-то-с, молодой человек. Все продумано. Взвешено. Опытом жизни, а не безменом, не гирькой чугунной, безмозглой.

С этими словами Евлампий Никодимыч, бывший моряк с «Беспощадного», перестал обращать на меня внимание, так как с прежней энергией принялся «коллекционировать»– смотреть себе под ноги в надежде обнаружить на поверхности дороги очередную пуговицу или стеклянный глаз.

Вообще-то старик Мешков мне нравился, и прежде всего – своей деловитостью. Деловитость, где бы и кем бы она ни проявлялась, всегда вызывает уважение, ибо успокаивает. Представьте себе: мир шатается, даже рушится, всеобщая паника и разброд, а на пеньке возле погибающего мира сидит человек и пришивает к своей гимнастерке подворотничок. И паникующее население земного шара, глядя на деловитого мужичка, постепенно успокаивается, приходит в себя. Раз человек чего-то там такое ковыряет иголочкой, – значит, жизнь продолжается, и вибрировать людям вовсе ни к чему.

Во всяком случае, на меня старик Мешков в условиях шествия действовал умиротворяюще, расставаться с ним не хотелось; кстати, можно было спросить Евлампия Никодимыча, не он ли в девятьсот восемнадцатом ставил к стенке авантюриста Суржикова, по кличке Лукавый? Но я все ж таки промолчал. Старик наверняка пустился бы в подробные воспоминания, не преминув поведать о том, как его зарезали московские врачи, о чем я неоднократно слышал. Стоит ли разочаровываться в полезном?

Аристарх Беззаветный продолжал рифмовать «тиранию» с «гипертонией», когда человек, напоминающий бродячий зоопарк, поинтересовался у стихотворца, стягивая взъерошенные дятлом волосы чем-то натуральным вроде мочала:

– Сударь, если не ошибаюсь, имею честь видеть перед собой в вашем лице менестреля?

– Ну зачем же столь торжественно? Сочиняю по силе возможности. Думаете, от нечего делать забавляюсь? Крест несу, страдаю манией. Теперь-то уж ясно. Сочетаю слова, разобщаю мысли. Вношу смуту в умы.

– Нынче этих бардов развелось – десятками тысяч собираются, – пожелал вставить слово ответственный работник. – Не знаю, как там у вас, в Скандинавии, зато уж у нас, в Советском Союзе, менестрелей этих, как собак нерезанных развелось. Раньше Дома культуры им для сходок предоставляли, затем они на природу подались, на колхозных полях и лугах начали собираться, а нынче в прикаспийские степи подались. Соберутся и поют, кто во что горазд. И что удивительно: каждый норовит выступить, то есть все без исключения. Демократия у них, видите ли! А кто такой бард, если со всей откровенностью? Диссидент, вот он кто. Потенциальный. И на кой он ляд сдался обществу, если общество, к примеру, занято решением продовольственной программы? Не говорю уж о перестройке, которую там затеяли наши умники… Все уши прожужжали! Да меня от этого слова не просто воротит – челюсти не разжимаются у меня от этого ихнего термина! И мозги сводит.

– Ну, что же вы заткнулись? Продолжайте высказываться. Здесь можно. Гласность тут – категория постоянная, – съехидничал Аристарх. – Депутат называется! Едва отлучили от власти – и задребезжал языком. Барды ему не нравятся. Перемены не по нутру. Небось с тепленького креслица сковырнули, вот и защебетал. Не обращайте внимания, товарищ иностранец, это все детали, – улыбнулся Беззаветный волосатому викингу. – Наша страна молодая. Вы, должно быть, и не слыхали о такой. Сколько вам лет, извините за прямолинейность?

– Двадцать девять. И это много. Ибо двадцать из них я размышлял и в своих размышлениях зашел слишком далеко. Боги меня хотели отлучить от вредных размышлений. Однажды, когда я стоял под высоким деревом, молния поразила меня, мой мозг. Она вонзилась вот сюда, – показал он на копеечного размера плешь, на которую постоянно замахивался дятел. – Но я не смирился… И вот уже пятьсот лет размышляю здесь. Сомневаюсь, в сущности, а не ищу смысл. Бесконечная череда сомнений.

– Пятьсот лет! – воскликнул я неосторожно, и так как долгое время молчал, то многие из путников обратили на меня внимание. – Простите, но отчего же так медленно размышляли? Почему так долго продвигались в размышлениях, ну и… по дороге? Все говорят, будто скоро развилка. Вон возле тех гор. А вы пятьсот лет идете! Я и года не прошел, а уже тоскую по дому.

– Это пройдет. Отвыкнете. Я уже не помню своей отчизны. Только скалы, и вода меж этих скал блистает… сквозь годы.

– Это фьерды или фиорды – не знаю, как там у вас произносится это слово? – щегольнул Аристарх «незнанием» эрудита.

– Фь-о-орды… – задумчиво повторил птичник, как бы вспоминая нечто, и, мотнув головой, продолжал – Нет, ничего не помню. Вышло из меня все это… Все эти частности. А долго так иду оттого, что постоянно возвращаюсь в своих размышлениях на эту дорогу, на ее неуловимое направление. Куда она ведет? – вот что меня мучает постоянно. И потому все время иду как бы по окружности. Вокруг жизни своей!

– Вокруг земли, по экватору? Вы это хотели сказать? – довольно развязно осведомился у скандинава Аристарх Беззаветный.

– Вокруг жизни. Вокруг ее смысла. Вокруг всех этих вечных истин, поедающих душевный покой.

– И что же? – поинтересовался депутат райсовета. – К какому выводу пришли, столь долго размышляя?

– Ни к выводу, ни к выходу я так и не пришел. Потому и вращаюсь. Мне уже объясняли не однажды там, у горы, что вращения мои не бесконечны. Страсть к размышлениям рано или поздно поутихнет. И утолить эту жажду можно только смирением и просветлением (в отличие от просвещения!), признав не собственное фиаско, но всеобщий абсолют любви. Не безразличием к себе самому надлежит проникнуться, но кротостью. Проявить к себе настолько сильное внимание, что как бы и вовсе забыть о себе.

– Короче говоря, необходимо перестроиться, признать свои ошибки… – продолжал наседать на блондина, одержимого размышлениями, бывший бюрократ. – Или умом повредиться, сойти с ума, чтобы сойти с круга?! И далее двигаться в заданном направлении?

– Почему в заданном? В неизбежном. К очищению, к абсолютной свободе, – как нечто само собой разумеющееся, перечислял «вечный мыслитель».

– Что вы перед ним расстилаетесь? – ревниво придвинулся к иностранцу разгоряченный «внутренними противоречиями» стихотворец. – Да он же, этот чинуша, тем очищающим путем и миллиметра по жизни не прошел! Слыхали – «в заданном направлении»? Самостоятельно такой шагу не шагнет! От таких деятелей, дай им волю, не только их колхоз или район – весь мир в упадок придет, в непролазную скучищу все канет!

– Нельзя ли потише, товарищи?! – громким шепотом не попросил – потребовал изможденный, аскетического обличья человек в защитного цвета гимнастерке и в темных, костюмных брючатах, имеющих две очкообразные серые заплаты в районе неотчетливых ягодиц. – Необходимо сосредоточиться. Подвергнуть себя беспощадной чистке. Отделить убеждения от побуждений. Весь мир затаил дыхание перед глобальными переменами, идущими, как светило, с востока на запад. А вы, извиняюсь, базарите… – и, не сказав больше ни слова, шепча подошвами тяжелых солдатских ботинок, монотонной, озабоченной поступью – руки одна в другой на пояснице, – устремился к намеченной цели.

– Во! – восторженно воздел перст Аристарх Беззаветный, первым пришедший в себя после укоризненного замечания тощего человека. – Уважаю! Видели дырочку на его гимнастерке, возле сердца! Думаете – от ордена? От пули! Заметная личность. Нужно будет стихи ему посвятить. Встречал его на дороге неоднократно. В глаза бросается. Истовостью своей. С тридцать седьмого года вот так, не меняя осанки, идет. Руки за спиной. Вроде как под конвоем – и все ж таки независимо шагает. Его тут многие побаиваются. И уважают. Убежденный товарищ. Из пламенных. Не чета каким-нибудь бюрократам пузатеньким! Конечно, и он маньяк, но маньяк бескорыстный. Дитя революции, а не служебного кресла. Я бы таких к лику подвижников причислял! Чем не святые? К тому же мученик натуральный, полновесный. При царе Николае каторгу отбывал. Потом, в гражданскую, беляки его на кресте распинали. Правда, не гвоздями, а всего лишь колючей проволокой на крестовину примотали. Сняли его ночью две местные старухи из верующих. Не столько лечили, сколько молились на него потом. До прихода красных. Затем он к немцам в плен попал. Далее – ко-миссарил. Директором завода был. Военным атташе в панской Польше. Потом, при «отце и учителе», на Колыме парился. Долину смерти осваивал. Там и прикончил его один охранник-садист. Бросил он товарищу Февральскому (это у него псевдоним такой, партийная кличка – Февральский), бросил ему охранник под ноги красную десятку с портретом Ленина, червонец бумажный, одним словом, и говорит: подними, контра, не то за непочтение к вождю спишу тебя с лица земли, как гниду паршивую! Тогда подумал товарищ Февральский с минуту и решил поднять, потому как – Ленин изображен. А попка тот, охранник, вторично – шварк! – красненькую оземь. «Поднимай, вражья сила!» А «вражья сила» не поднимает больше, не желает унижаться. Стоят они так и смотрят друг на друга. Охранник затвором начал лязгать. Тогда товарищ Февральский согнулся и денежку медленно так поднимает, а затем, не разгибаясь, быстро-быстро засовывает ее себе в рот и съедает.

– То есть как это… съедает? – опешил ответственный со значком на пиджаке. – По какому праву?

– А так. Охранник его по зубам прикладом, а товарищ Февральский теми же зубами и съел бумажку. Чтобы, значит, не измываться больше над изображением. Так я этот его последний жест понимаю. Ну, а затем охранник, должно быть, из себя вышел, разнервничался, пуля из его винтовочки выскочила и товарища Февральского в сердце клюнула.

– Какая грустная сказка, – отреагировал по-своему скандинав.

– Веселого мало, – согласился Беззаветный. – Но как подумаю, что на месте товарища Февральского сидит сейчас какой-нибудь ничтожный пузырь, за семью печатями от народа затворившись, так и вообще волком выть хочется! – зыркнул взглядом в сторону аппаратчика Аристарх.

Спустя мгновение человек со значком довольно-таки бесцеремонно взял меня натренированным жестом под локоток и доверительно зашептал, неумело подражая легендарному товарищу Февральскому суровой интонацией своего жиденького голоса:

– Вам со стороны виднее, скажите, почему этот стихоплет привязался именно ко мне? Чего ему надо? Характерно, что я не только не читал его стихов, но и самого знать не знаю совершенно.

– Не придавайте значения. Человек малость не в себе. Творческая личность, то да се… Свободная профессия. Вот его и крутит. А что, разве он в чем-нибудь не прав? Тогда возразите ему. И дело с концом. Вы, что, и впрямь недавно оттуда, так сказать, с поверхности?

– Третьи сутки. При условии, что время здесь исчисляется теми же мерками, что и там, до моего инфаркта.

– Инфаркт схлопотали? – интересуюсь несколько потеплевшим голосом, и не для проформы вовсе, а как бы даже сочувствую. Прежде, работая в школе или валяясь на больничной койке, сообщи он мне о своем инфаркте, я б его не расслышал просто-напросто, ну разве что значка бы поостерегся и сделал вид, что взволнован сообщением. А теперь все как-то иначе.

«Старею, – подумалось, – если такого безжалостного пожалел».

– И на какой же почве инфаркт?

– В основном… от стеснения, от конспиративного употребления спиртных напитков. Двадцать лет из-под полы пил. Притворялся трезвенником. А всё эти банкеты, приемы мокрые, душа из них вон! Послушайте, чем-то вы нравитесь мне. Почему-то довериться вам желаю, характерно! Давайте знакомиться: Варфоломеев Игорь Иваныч!

– Мценский Викентий Валентинович.

– Товарищ Мценский, а как тут по части продуктов питания? Небось все есть? Или опять-таки туго? Небось и прикупить негде? А то у меня деньжонки кое-какие завалялись в пиджаке. Сосет, понимаешь ли, под ложечкой, харак…

– С этим действительно туго, товарищ Варфоломеев. То есть даже никак с этим. Одно могу сказать: привыкаешь постепенно. Зубы, конечно, выпадают от безделья. Под ложечкой, как вы правильно заметили, сосет. Однако никто с голоду не помирает. И такое впечатление, будто чувство голода в назидание дается. Далеко, кстати, не всем. К примеру, те, кто уже не суетится, не размышляет, кого на развилке отсеют от общей массы, кто о себе забыл, тому не только кушать или там пить, но и спать не хочется. Не говоря уж о прочих интеллектуально-мозговых потребностях и позывах. Нету их у неразмышляющих людей. И такие люди, а их две категории, идут только до развилки. А там – одни налево, другие направо. И рассеиваются в мировом пространстве.

– Чепуха какая-то. Каким же это образом они рассеиваются? Да еще в мировом пространстве? Чай, не пыль, не дымовая завеса, а, так сказать, люди. И мы с вами, что ли, рассеемся?

– А вот насчет нас – неоднозначно. Всякое говорят. Обратите внимание, сколько здесь, на дороге, представителей разных эпох. Взять хотя бы вот этого нашего попутчика, который с дятлом на голове. Сколько, думаете, ему лет?

– Ну, лет этак тридцать.

– Пятьсот тридцать! Вместе с подорожными. Вы же слыхали: пятьсот лет по кругу вращается. Мыслит. Самый тяжкий грех получается – эти его сомнения. Не берут с ними в мировое пространство.

– Врет. Сразу видно – клоун. Зверьем обзавелся. Одет в какое-то рядно, характерно!

– Во-во! Сразу видно: не машинной выделки ткань, средневековая. Домотканые они у него – и рубаха, и штаны. Такие только в музее отыскать можно. И этот молодой человек, разменявший шестое столетие, утверждает: никакой развилки нет, а есть, мол, в горах такое узкое место, вроде ущелья, где смирившиеся, уже не размышляющие люди сами собой отсеиваются от основной массы, незаметным образом отпадают, и куда они в дальнейшем деваются – никто не знает; может, по второму разу живут и умирают, но уже окончательно, а может, своим путем продолжают идти, какими-либо потайными тропами и пещерами. А вся остальная гуща народная, перевалив ущельем за горы, продолжает двигаться по кругу, то есть дозревать. И так – всегда. Вечно. Покуда все не станут паиньками. Но дело даже не в этом. Самое удивительное – другое, а именно: со слов одного бывшего помещика, прожигателя жизни Суржикова, на дороге есть люди, прожившие не одну, а две и несколько жизней! Не бесконечно вращающиеся по кругу на этой шоссейке, а беспрепятственно возвращающиеся в явь, в прежнее существование: скажем, если этот человек из Торжка или Биробиджана, то и возвращался он в прежнюю точку земного притяжения, а не куда-нибудь в Гваделупу. Представляете?! Оказывается, еще не все потеряно. И при соответствующих данных, при определенном поведении можно рассчитывать на невероятное. Правда, человек этот, чьи сведения пересказываю вам я, авантюрист по складу характера и ожидать от него можно всякое. Но даже за одну только секунду сверхблаженства…

– И что же, по-вашему, является сверхблаженством? Возвращение в Биробиджан или Торжок? Нет уж, характерно! Меня теперь в эти самые родимые дали ничем не заманишь. В добровольном порядке – не соглашусь на возвращение. Ну, если, к примеру, поджаривать начнут или еще как обрабатывать, тогда другое дело.

– Вот те на, думал, единомышленника в вашем лице повстречал, а вы ишь как! Тогда – почему значок на пиджаке? Отдайте его коллекционеру. Выходит, не зря на вас менестрель бочку катил. От родины отказываетесь…

– Не от родины! От прежнего существования! От пребывания в прежнем образе жизни. Понимать надо, характерно, разницу!

– Значит, не только от родины – от всей планеты отказываетесь? Нехай, стало быть, летает сама по себе?! – закипело во мне прежнее, алкогольной закваски, раздражение.

– А мы где находимся, на Марсе, что ли? В другой галактике? От своей планеты я не отказываюсь. Да и как откажешься? Никакого резону нет. Однако согласитесь, товарищ Мценский, мы ведь с вами теперь не на прежних условиях топаем. Произошли, так сказать, некоторые сдвиги, существенные изменения. И я уверен – необратимые изменения, что характерно! А проще говоря, нету нас больше там, товарищ Мценский, хотя мы и есть тут. И очень хорошо, что так, а не иначе произошло. Могло ведь и хуже обернуться: хоть по научной теории марксистской, хоть по антинаучному священному писанию. Так что, как говорится, дареному коню в зубы не смотрят.

И тут меня тоской неизлечимой так и пронзило: что делать?! Неужто смириться, как вот этот гражданинчик деловитый, позабыть-позабросить прошлое и – дело с концом? Достал я свою записную книжицу – дай, думаю, нюхну разок полыни, не помешает. А заодно и приспособленцу предложу отведать. Испытаю прагматика вещественным способом, а не просто призывом любить и так далее, без материальной заинтересованности.

– Вот… – показываю Варфоломееву веточку. – Полынь степная, причерноморская.

– Спасибо, – и тянется взять ее у меня насовсем.:– Как слону дробина, а все-таки пища, трава. Она как, ничего? В смысле живота? Не скрутит… характерно?

Слава богу, успел я захлопнуть книжечку. Перед самым его носом. Округло картофельным, не заострившимся даже на смертном ложе. До меня как-то сразу дошло: сожрать он мою полынь вознамерился, посягнул на талисман. Ах ты, думаю, верблюд безгорбый. Но вслух этого не сказал. Рано, думаю, ссориться. Короче говоря – у самого деловитость появляется. Смекаю. Он, этот аппаратчик, еще новичок на дороге, поумнеет на днях, в расспросы пустится, в комбинации всевозможные. Глядишь, и разведает что-нибудь полезное. К тому же – хотелось порасспросить его: как там, в Расеюшке, нынче? А главное: не началась ли война с американцами?

– Извините, но это… – показал я Варфоломееву глазами на талисман, – это для другой цели. Ну, как бы на память о лучших днях.

– Санаторий? По какому ведомству? У нас на Черноморском тоже своя оздоровиловка была. До недавнего времени. Детям передали. И не на баланс, а всего лишь на пользование. У нас ведь как: чуть что – все детям. А старикам кроме символического почета – очередь в дом для престарелых. Все детям, детям, будто они саранча какая прожорливая! А много ли детям надо? Босиком по лужам…

– Дети на земле все еще с голоду умирают, – начал было я про Африку с Латинской Америкой и вдруг подумал: что он, Варфоломеев, газет не читал, что ли? – Скажите, Игорь Иваныч, ну, а как там, вообще, дома? Понимаете, отвыкать начинаю. Все, что в памяти держалось, расползается по швам. А не хотелось бы пережитого лишаться.

Варфоломеев поправил на шее галстук. Бледная, сдобная ладошка его руки прошлась вниз по пиджаку, на мгновение задержалась, запнувшись о значок, и, как бы раздумывая, поползла дальше вниз, покуда не отделилась от наметившегося животика и не обрела прежнее висячее положение.

Необозримая людская лавина, сосредоточенно шуршащая подошвами, шепчущая и бормочущая, почти безгласная, ибо отдельные очаги бесед или перебранок гасли и тушевались во всепоглощающем рокоте движения, продолжала неотвратимо наплывать на постепенно темнеющую синь горного хребта, на его манящие неровности, отвлекающие от однообразной прямизны направления и постоянной, хотя и незначительной вязкой глубины шествия, не отпускающей от себя даже крылатых птиц и прыгающих насекомых.

Самое удивительное, что над вершинами гор начинали вызревать настоящие, «всамделишные» облака, снизу, на фоне гор, серенькие, как бы подкопченные, сверху, на лоне синевы, – небесно-чистые, белые.

– Боже мой… – шептал я, глядя на эти горы, на облака, венчавшие выступы гор. – Наконец-то хоть что-то, напоминающее о невозвратном! Да святится имя твое, Земля, да возликуют чада твои – все эти горы, реки, моря, леса и долины, народы и твари, облака и молнии в них!

– Ах, Игорь Иваныч, Игорь Иваныч, дорогой! Неужели третьего дня оттуда? От вас, должно быть, еще пахнет… всеми этими березами, травами, грибами, дождями! Вы – посланец, свидетель всех этих прелестей!

– Бензином от меня пахнет и асфальтом. Характерно! А также химическими удобрениями.

– Ну, рассказывайте, рассказывайте! Хотя бы об этом. Все ли там цело, ничего не придумали пострашней атомной войны?

– Придумают. Лучшие умы на это работают. А земля стоит, хотя и вертится, характерно; города на прежнем месте. Войны побаиваются. Те и другие. Все, как говорится, путем. Чего не скажешь о нашем с вами разлюбезном государстве, дорогой товарищ Мценский!

– Как вас понимать, товарищ Варфоломеев? Эпидемия? Землетрясение в Москве? Что-нибудь неординарное произошло?

– Большие перемены произошли.

– Перемены?! Г-где?

– Да в государстве, в государстве! В его руководстве! Где же еще? Не на полях и не на прилавках, а на самой верхушке, там, где прежде вечные снега лежали, не таяли.

– Большие перемены… Как-то даже не верится: такой нерушимый покой царил все эти годы, лет тридцать.

– Нашлись умники. Взялись ломать, крошить нажитое. Новаторы, реформаторы, есть их нечем!

– Расскажите же, в чем суть перемен?

– В чем суть?! В подрыве авторитета уважаемых людей! Вот в чем. Перетряска кадров. У них это называется: новое мышление! Как будто одни и те же мозги могут мыслить разным способом! Уж как тебя задумал господь… э-э, матушка-природа, так и мыслишь: количество извилин – постоянное. Это на коже их извилин всевозможных с каждым годом все больше, а в мозгах – шалишь: сколько отпущено, тем количеством и обходись!

– Ну, хорошо, хорошо! А что еще? Значит, опять – до основанья?!

– А зачем? Было уже такое. Не раз. Но вот именно – только до основанья. Основанье-то правильное? На старом фундаменте – новые стены. А в итоге – несоответствие получается, потому как не тот нынче матерьялец, хлипче кирпичок. Не на яичном желтке друг с дружком склеен. Не до основанья нужно, а глубже! До коренных пород все снести… к Евгении Марковне!

– Не понял: за перемены вы или против?

– Поздненько, говорю, спохватились. Раньше надо было курочить. До того, как люди определенным сознанием обзавелись. А то вывели козлиную породу и ждут от нее молока! Меня по звонку приучили мыслить, по сигналу сверху. Как сеченовскую собаку. Покажут ей кусок мяса – у нее и закапает слюна из железы. А не поступило указания, не прозвенел звоночек – и никакого рефлекса нема. Сидю, куру. Меня таким скульптор вылепил! И не только меня: миллионы работничков. И что же – всех теперь на свалку, характерно?

– Понимаю, – сочувственно улыбнулся я Варфоломееву. – Только ведь и расстраиваться вряд ли имеет смысл: все у вас теперь позади. С занимаемой должности сняли, с солидного поста?

– Обидно. Даже здесь.

– И что же… взятки брали или авария на производстве, на «вверенном объекте»?

– Взяток не брал. Не положено. Только подарки. Меня благодарили. Потому что я делал людям добро. Тоже своего рода рефлекс. Слюна душевной отзывчивости. Но дело не в этом, а в позвоночной болезни общества! По звоночку жили! По нему, вездесущему, на должность сажали, по нему и с должности убирали, по звоночку энтузиазма поддавали, как в бане парку! Хаяли, холили, ценили по звоночку, короче – дрессировали. И все привыкли к такому цирку. Потому как думать не надо, характерно. Думает тот, кто выше на ступеньку, но ведь и тот, что выше, не думает: на «потолок» надеется. А в результате вообще думать разучились. И вдруг – бац: ставят тебя с ног на голову и предлагают: думай! Иначе – под зад коленкой. А думать нечем. Окаменело серое вещество, атрофировалось. Из ума-разума превратилось в приспособление. Источник питания отключили – и ты никто! А в результате…

– Инфаркт? – подсказываю Варфоломееву, потому что здесь он замолчал и не меньше минуты кусал себе губы.

– Инфаркт чуть позже. Когда на выборах прокатили. Иммунитета не имелось на эту хворобу. Не было в нашей практике подобного прецедента, чтобы выдвинутого кандидата задвигали обратно в массы. От неожиданности инфаркт, а не от обиды на элементарный признак демократии.

Поэт Аристарх Беззаветный, шагавший возле нас, в высказываниях Варфоломеева, постепенно перешедшего в разговоре со мной с доверительного шепота на актерскую декламацию, наверняка уловил некий рутинный подтекст, покоробивший свободолюбивое сердце стихотворца. Уловил – и сразу же ударил по Варфоломееву из «всех стволов»:

– Вот из-за таких чинодралов русский народ жить по-человечески разучился! И ведь все понимают господа! Ему, подлецу, бразды доверили, а он, кроме «не пущать!», ни одной заповеди не соблюдает, к звоночку, крысолов, прислушивается. Такая вот моль и мне кислород перекрыла, не печатала меня тридцать лет! Покуда я сам на себя стал непохожим. В шизофреника превратился! Со мной еще куда ни шло – можно сказать, подфартило: по пьянке далеко заплыл, на звезды засмотрелся. А то пришлось бы руки на себя накладывать, как некоторым… Да тебе знаешь где место?! – взмахнул растревоженный Аристарх рукавом поэтической блузки, разрисованной винными пятнами под абстрактное полотно. – В этой вот шеренге беспросветной, где гитлеры да Сталины топают! Среди убийц и мучителей рода человеческого! А не возле нас! Глаза бы на тебя не смотрели, на породу твою корыстную!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю