412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Шествие. Записки пациента. » Текст книги (страница 8)
Шествие. Записки пациента.
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Шествие. Записки пациента."


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

7

Чем ближе к развилке, тем ощутимее состояние всеобщей сосредоточенности. Толпа как бы повзрослела, посерьезнела. И пронизала ее не тревожная конвульсия, не судорога паники, но плавное разлитие зрелой задумчивости. Причем наблюдались эти перемены у всех трех нравственных категорий шествия. Подобный, массовых свойств, психологический нюанс запечатлелся в моей памяти с предельной отчетливостью.

На приближение развилки, то есть некоего предстоящего распутья, после которого продвижение примет более определенный характер, указывало постепенное загустевание толпы; ее с некоторых пор чем-то настойчиво подпирало, какой-то неизбежной преградой. Вряд ли это была искусственная плотина, скррей всего – элементарное сужение горловины потока.

И вот что замечательно: мое предчувствие непреодолимых препятствий в скором времени подтвердилось, на краю доселе бескрайнего горизонта начали вырисовываться контуры далеких гор. На порожней плоскости окоема, на всех пределах видимости, на их немерянной глубине и голубизне постепенно вызревали как бы клубящиеся каменные облака, увенчанные вершинами и прорезанные ущельями.

Не оттого ли, что в эти горные цепи, в эти бесстрастные, неосмысленно изваянные структуры упиралась дорога, не вследствие ли этого в потоке идущих людей и происходило едва заметное уплотнение сил? Телесных, а также душевных? И не отсюда ли, не от возвышенности ли препятствий, не просто загустевание, но как бы сосредоточенность? Концентрация постразумных возможностей? Ибо дураку понятно: не просто развилка впереди, но последнее испытание. И не на исключительность интеллекта проверка, а всего лишь на его прочность, дабы выяснить, насколько окислилась в прежней, житейской атмосфере та или иная мыслящая конструкция?

Трудно передать характер моих тогдашних ощущений языком заурядного преподавателя истории. Но, как говорится, не боги горшки обжигают, взялся за гуж – тяни.

Помимо загустевания и всеобщей сосредоточенности сделались явственнее и краски, сопутствующие шествию, а в самом движении наметилось нечто торжественное, под стать высокой музыке тех именно гениев гармонии, что посвящали свои творения Богу или мечте о Нем.

Сама же твердь дороги, как и прежде, была лишена каких-либо примет: голый, откровенный монолит, теперь даже без мелких трещин, весь будто стеклянный, литой, и люди на нем, как лилипуты на ладони Гулливера, – любой трепетный мирок высвечен и обрисован с невероятной конкретностью, с нечеловеческим тщанием и ясностью.

По обочинам дороги, отстоящим одна от другой, словно два берега пролива, отделяющего материк жизни от материка смерти, – расстояние крайне неопределенное, призрачное, ибо взору доступен всего лишь один из берегов (другой – за спинами толпы), так вот берега эти, прежде несшие на себе податливые, теплокровные деревья и зловонный мох, сочащийся песком, сейчас, с приближением к развилке, превратились в сплошной затхлый фиолетовый сон, а точнее – покрыты были низкорослым, синюшного отлива испарением, стоячим и безмолвным, слегка отдающим аммиаком.

Что это? Предзнаменования грядущей пустыни вселенского масштаба или плавный переход к возникновению новых форм и сюжетов? От предмета к абстракции и от абстракций к фантазии? Во всяком случае, согласно земной логике, всякая потеря обещала обретение.

Где, где вы, былые обочины моей жизни, на которых постоянно что-нибудь возникало: обглоданные зайцами кусточки, обсопливленные улитками листья травы, в глубине которой скулили на своих одесских скрипочках кузнечики-цикады; где, где живущие на корточках истуканистые лягушки, где черви, мошки, полиэтиленовые мешочки и баночки, и прочие «запчасти» цивилизованного мира; где милые сердцу пташки, напористо и жизнерадостно выстреливающие из себя результаты пищеварения? Нету их, прежних обочин. Изжили себя. Анахронизм. Все, все теперь в едином порыве, в едином потоке: птицы, звери, черви, божии коровки, жабы и крабы – все они движутся отныне сообща, как бы слившись в сплошной глобального назначения организм. И вот оно, чудо: никто в этом порыве, в этом потоке не мешал Друг другу осваивать путь. Случалось, чья-нибудь масштабная, тяжкая конечность наступала на менее значительное существо, однако ничего убийственного не происходило, так как все мало-мальски убийственное произошло прежде.

И все-таки ярче прочего запечатлелась в моей памяти вышеупомянутая торжественность шествия, особенно в его завершающей стадии. Нельзя сказать, чтобы люди, другие твари как-то подтянулись, приосанились, напустили на себя излишнего достоинства, соответствующего моменту, – напротив: все живое как бы полностью раскрепостилось, предстало стихийнее и одновременно возвышеннее. То ли сказывалось приближение к горным вершинам, то ли срабатывала чья-то запрограммированность? Не могу знать, ибо всего лишь вспоминаю, то есть как бы блуждаю в потемках опустевшего театра, где еще недавно шумело действо, автор которого неизвестен. Во всяком случае мне.

Оглядываясь теперь на дорогу, ощущаю необходимость зацепиться за что-нибудь конкретное. Помнится, Суржиков, некто в огромной кепке с наушниками, расстрелянный в годы революции за неприятие общественных законов, с неиссякшим апломбом и развязностью ресторанного завсегдатая рассказывал нам с профессором Смарагдовым свою жизненную историю, не менее фантастичную, чем любая из человеческих историй, населяющих организм дороги.

Я уже гозорил, что, несмотря на всю торжественность обстановки, многие из путников дороги во что бы то ни стало стремились высказаться. И не по одному разу. Напоминаю об этой повальной особенности шествия, ибо исповедь – чуть ли не единственная слабость, не поддающаяся в человеке искоренению даже на смертном пути или пороге. И еще: чем гуще становился поток, тем интенсивнее, буквально взахлеб, спешили высказаться мои попутчики.

Суржиков вскоре неизбежно затерялся в толпе, пустившись в очередную, местного масштаба, авантюру. Но перед своим балаганным, исполненным скоморошьих ужимок исчезновением анархист еще раз, причем на полном серьезе, продекламировал, подбрасывая разудалыми плечами роскошную, шаляпинского покроя, доху:

– Каюсь, господа: промахнулся! Возымел ветромыслие, как сказал бы поэт. Наивно полагал, что имею право быть кем угодно-с. Верить во что угодно-с. Самообман, господа. Делать должно одно дело. Дело жизни. Верить в одного, то есть единого Бога. Блюсти личную неповторимость. Остаться собой – вот истина истин, ветхая, однако нетленная. Тогда ты жил, а не пригрезился самому себе. Я же на что угодно посягал. И не из зависти, господа, не из алчности – по наивности. По неизлечимой наивности! Восторгаться бытием тоже надо уметь. Чтобы не оскандалиться. Не сотвори кумира, а я сотворял, забывая, что кумир, в сущности, тоже един. Остальные – всего лишь кривые его отражения. Во храме гнутых зеркал, то есть в юдоли бренной. Вот я и выбрал себе в кумиры… уродца: протест, отрицание, не бой, а бунт. Мне тогда совершенно искренне казалось, что всякая деятельность выше нормы – гениальные открытия, захват власти, яркая, глубокая музыка, ослепительная мысль – все это дети протеста! Отрицания жизненной инерции, бунт против предначертанного кем-то жизненного пути (пути к погибели!), против безропотного согласия на эту погибель. До недавнего времени предполагалось, что ошибка моя – в распылении, что жил я, дескать, слишком общо. И потому Не сверкнул! Не отразился в зеркале с предельной яркостью. А теперь сознаю: профан-с. Потому как отражение принял за истину. К тому же искаженное отражение.

Последним жестом эксцентричного Суржикова была его безуспешная попытка присоединиться к шеренге злодеев, бредущих с закрытыми глазами, затылок в затылок, держащих свои сочащиеся кровью ладони на плечах и талиях побратимов.

Суржиков попытался возглавить одну из колонн лжеслепцов, но они обошли его стороной, обтекли своим мутным потоком, как обтекает на своем пути вода инородное тело. Тогда Суржиков, заложив руки назад, под распахнутую шубу, и четко чеканя шаг, скрежеща подковками американских ботинок, пристроился вышагивать обочь шеренги, довольно бодро выкрикивая командирское «ать-два! ать-два, левой!».

Так он и затерялся в людской мешанине, неестественно возбужденный, шутовски-еретичный, насмехающийся над «исполнением обязанностей», якобы состоящий отныне при деле, а фактически – как никогда третирующий всяческие исполнения и состояния.

Таким он и в памяти моей застрял: вздорным – вернее, задорным и одновременно жалким, как бывает жалка любая душевная нерасторопность, перерождающаяся в зримую натужность. И все ж таки было в нем нечто бодрящее дух, в супротивце этом неуправляемом, и я, человек более вялой судьбы, от души – как говорится, с аппетитом – позавидовал Суржикову на прощанье.

Странное дело, вспоминая сейчас облик толпы, черты ее всеобщего лица, ловлю себя на неопределенности представления, на его нечеткости: рассыпчатость, абстрактная размытость рисунка чередуются у меня с отдельными вспышками чьих-то глаз, улыбок, жестов, гримас и прочих примет, качеств, характеристик. Одно с уверенностью могу сказать, что среди множества отличительных черт и прочих свойств, присущих отдельным лицам, образующим толпу, продвигавшуюся к развилке, не было ни у кого так называемой последней приметы, то есть того смертельного знака, которым клеймит человека Костлявая, останавливая в груди маятник жизни. Все у здешних людей выглядело цельным, непорушенным (не считая естественного ущерба, нанесенного человеческой оболочке наземным временем). Во всяком случае ни пробитых черепов, ни губительных опухолей, ни этих страшных линий, оставляемых на шее петлей, – вообще ни единого признака насильственной смерти.

Были, конечно, в толпе и калеки, и уроды, скажем, тела, обезображенные огнем или кипятком, газами, оспой, машинами, теми же пулями и прочими достижениями века, но меты сии приобретались еще живыми людьми и они с ними, с этими знаками, свыкались, продолжая тянуть лямку, а затем с ними же и умирали, выбегая на свою последнюю дорогу, разрисованные шрамами недолгой жизни. А смертельные разрушения тела с выходом путника на шоссе последних раздумий исчезали. И можно было только догадываться – скажем, по одежде, – что вот идут люди, погибшие на войне, ибо на них фронтовая военная форма, продырявленная цветными металлами и знаками доблести, а вот идут заключенные концлагеря, на них тоже форма соответствующая. Так что и вовсе не трудно догадаться, что за люди перед тобой, тем более что вышеназванные категории граждан Земли передвигались по запредельной дороге, как правило, большими партиями, иногда просто нескончаемыми вереницами и потоками.

А запоминались на дороге в первую очередь те именно из попутчиков, с кем приходилось общаться, и не просто сталкиваться, но как бы даже вступать в отношения. И конечно же прежде других застревали в памяти наиболее эмоциональные, те, которые выступали, кипятились, вообще хорохорились и чаще всего ни к селу ни к городу суетились. Ситуация обязывала их смириться, сосредоточиться. Что и происходило с подавляющим большинством путников, не обращавших внимания на проделки выскочек, в поведении которых наверняка усматривалась патология; от таких чаще всего отворачивались: дескать, что с тебя взять, с убогого?

А еще запоминались яркие внешне: красивые или омерзительные, жуткие. Это и естественно. Память наивна, как ребенок: кто ее больней уколет или бескорыстнее приголубит, изощреннее позабавит, а то и озадачит, – того она и приютит на дольше. И еще: охотнее узнавались, а затем и фиксировались экземпляры понятные, доступные разумению и житейскому опыту. И тоже объяснимо: узнал, догадался, смекнул – сам себе нравишься. Чувство удовлетворения, этот цепкий отросток греховного чувства гордыни, нет-нет и давал себя знать даже в условиях завершающего маршрута. Исповедь и утешение (хотя бы и в таких размерах и проявлениях) – это все, что осталось у людей от их прежних духовных накоплений? Ничто не мешает усомниться в столь нигилистических предположениях. Что я и делаю.

О нескольких доступных разуму индивидах я и продолжу затем рассказ, там, на заключительных страницах воспоминаний. И постараюсь не размазывать. Чтобы успеть к выписке. Вчера, после какой-то врачебной сходки, Геннадий Авдеевич дал мне понять, что свобода не за горами. Нет, Чичко не потребовал, чтобы я закруглялся с писаниной. На этот счет была у нас договоренность, что записки можно будет продолжить на дому. Но, бог ты мой, кому как не мне знать: очутись я за воротами клиники – перо тут же выпадет из моих дрожащих рук.

Кстати, Суржикова потерял я из виду еще и потому, что стемнело. На этот раз ночь наступила мгновенно, будто нажали на кнопку выключателя. Исчез не только шебутной контрик в буржуйской дохе, но и тишайший старик Смарагдов, разочаровавшийся в камушках и воспылавший запоздалой любовью к своей полузабытой жене.

Ночью мне удалось немного поспать. Прямо на ходу. Для этой цели пришлось забраться в самую гущу людского потока: захочешь упасть – не дадут. Да и спал ли я? Правильнее сказать – грезил. Забылся на момент. И мысленно очутился в Ленинграде. На мосту Лейтенанта Шмидта. Рядом с женой Антониной. Прогуливаемся вроде. А над городом уже ночь и мелкий дождик. И падает дождик не с неба, не из тучи, а как бы распыляется из электрических фонарей, по-нынешнему – из светильников. Такой вот сказочный эффект. Антонина идет чуть впереди меня и все чего-то бубнит. Скорей всего – пилит меня за вчерашний перебор. Повторяется. Не устала за двадцать пять лет пилить. Она пилит, а мне ее почему-то впервые жалко. Зла на нее – ну ни капельки не имею. И понимаю, что жалко мне ее не за то, что она моя жена и что мы любили когда-то друг друга, а всего лишь за ее позу жалею женщину, за какую-то невероятно несчастную скрюченность ее тельца, всей ее походки с беспомощным наклоном вперед и несколько вбок, в сторону перил моста. А главное, всем своим изношенным существом понимаю: не притворяется Антонина! Страдает. И тут меня пробрало. Как говорится, до печенок. Сам себя не то чтобы ненавидеть начинаю – бояться. Как какого-нибудь Малюту Скуратова беспощадного.

Под очередным светильником Тоня оборачивается и смотрит на меня с сожалением. Беззлобно смотрит. Даже на алебастровых ее губах улыбка шевельнулась. А глаза так и жалеют меня. Она меня, я ее – жалеем. Обоюдно. Словно я ей не муж, а сынок малолетний. И Антонина мне – не жена, а так… сиротка из детского дома. Не догадался я в тот момент, что прощается Тоня со мной.

А потом, когда от светильника в темноту продвинулись, обнаружился в перилах пролом. Кто-то, скорей всего пьяный шоферюга, еще днем или с вечера совершил наезд. Или выезд. Короче говоря – проломил перила. Не знаю, загремел он самолично в Неву или всего лишь высунулся с моста, но только заделать пробоину вчерашним днем не успели. В нее-то, в эту пробоину, и шагнула Антонина. Не успел я ее ухватить, не ожидал потому что. Да и темно: сразу после фонаря свет будто отрубило. Да и отпрянул я от дыры, испугался в первые секунды: похмелье сказывалось.

Даже не булькнуло под мостом. Во-первых, высота приличная; во-вторых, вода меж быками резвая, шумливая, большая. Течение в створе быков курьерское. Кинулся я по мосту через трамвайные пути, на другую его сторону. «То-оня! – кричу. – То-оня!» Да куда там. Разбудили…

На дороге человек рядом со мной вышагивает, выражение лица у него непроницаемое, официальное. Сам он в темном строгом костюме и в белой рубашке с галстуком. Во взгляде ленивых глаз холодок значительности. И небрежно так похлопывает меня по плечу, – дескать, проснитесь, как бы чего не вышло.

Благодарю незнакомца за участие ко мне и тут замечаю на его пиджаке депутатский значок. «Свой! – соображаю. – И, кажись, даже Российской Федерации депутат».

– Давно прибыли? – интересуюсь как можно вежливее и одновременно ловлю себя на том, что заискиваю перед дядей – так, на всякий случай.

– Третьего дня. Земляк, что ли? – насторожился бывший начальник.

– А как определили, что земляк? – улыбаюсь.

– Матерились во сне.

– Извините. Сморило малость. Задремал и вообще.

– Бывает, – успокоил меня казенный человек и тут же отвернулся, давая понять, что аудиенция закончена.

Ладно, думаю, не желаешь говорить – помолчи. А сам исподтишка разглядываю аппаратчика. Ухоженный, внушительной формовки, в годах, но пуза огромного не накопил – так, заурядный животик. Видать, следил за собой, или инструкция не позволяла. Очки носить стесняется или дома забыл, но по всему видно: дальнозоркость у дяди изрядная, брезгливо этак отстраняется, когда тебя получше хочет разглядеть.

С рассветом, с первыми лучами солнца, сжавшаяся от ночного холода толпа помаленьку начала раздаваться вширь – вступали законы физики, а также человеческого легкомыслия: в беде тесниться, сплачиваться, а чуть отпустило – обо всем на свете забывать, разобщаться и как бы вовсе уже не знать друг друга.

Днем передвигаться становилось сложнее: требовалось личное внимание – то есть интенсивная работа мозгов, каждый сызнова предоставлялся самому себе, тогда как ночью, в часы всеобщего слияния, можно было идти с закрытыми глазами, машинально перемежая ноги, ибо ноги твои являлись тогда ногами многомиллионной многоножки – единого, бесконечно разнообразного организма, струящегося в ночной прохладе бездумно и как бы отдыхающего от более серьезной работы – работы духа.

С рассветом возобновлялась реакция превращения, закипавшая в душах на огне любви, жажде веры и обретении надежды, реакция взросления, постижения себя в истине всеобщей. В атмосферу бытия помимо азота, кислорода, водорода и прочих компонентов добавлялся всепроникающий элемент духовного обогащения, не вошедший в таблицу Менделеева, но потреблявшийся великим ученым в гораздо больших дозах, нежели поглощаемые бренной плотью железо, кальций, стронций и прочие составные человеческого каркаса; возобновлялся, оживал (растапливало солнце!) немеркнущий процесс самосовершенствования человеческих душ; свершалась бескорыстнейшая из эксплуатаций – эксплуатация жизненного смысла, внедренного в общественное сознание не просто свыше, но и как бы со всех мыслимых и немыслимых сторон, из клубящихся субстанций вселенского разума.

Некоторым из вероятных читателей моих записок, и в первую очередь Геннадию Авдеевичу Чичко, могут показаться странными рассуждения рядового учителишки о вышеназванных «процессах и реакциях», – дескать, откуда это у него, вчерашнего алкоголика, вся эта «химия» духовная?

Что ж, не улизну, отвечу со всей трепетностью исповедующегося: влияние дороги. Уроки шествия.

Ваша неизбежная настороженность к моим откровениям, дорогой Геннадий Авдеевич, естественна. Но эти же мои откровения лишний раз подтверждают чудотворную мощь нравственного очищения и, если хотите, возвышения именно там, где эти «реакции» предельно интенсивны, интеллектуальные «растворы» сверх возможного насыщены, концентрированы, – то есть именно там, на великом пути. И что удивительно – путь этот, поначалу казавшийся мне чем-то запредельным, загробным, явился естественным продолжением вечного пути человеческого бытия. А значит, не две или несколько, но одна, изначальная, не имеющая пределов, незримая и замкнутая, как символическая линия экватора, – дорога к совершенству. Именно там, за пределами суеты, когда наша природная дорога борьбы за существование становится (во сне или воображении, в подсознании или вере) не дорогой, а шествием, духовное строительство личности не просто ускоряется и не только главенствует над всеми остальными проявлениями человеческого «я», но и сулит блаженство завершенности.

Вкратце уяснив для себя, что представляет собой сосед справа, возникший с наступлением очередного утра взамен вчерашних Смарагдова и Суржикова, я, несколько отрезвленный его номенклатурным холодком, продолжил знакомство с «окружающей средой» (в каждом из нас прочно обосновался вертлявоголовый обыватель с его неистребимым любопытством, и я не исключение).

Впереди меня по ходу движения, по-утиному колыхаясь, вперевалку вышагивал коротко остриженный детина спортивного сложения, через правое плечо которого была перекинута широкая лента, уходящая наискось под левую руку; концы ленты скреплены огромной булавкой. Странная вихляющаяся походка малого вначале несколько насторожила меня: уж не педик ли? Так и брызжет мускулистыми ягодицами по сторонам! А затем сообразил: спортивная ходьба. Видимо, человек этот как принял дистанцию где-то на стадионе, так в данной манере и чешет, позабыв про все на свете. Наверняка ему так сподручнее. Иногда ходок на мгновение оборачивался в нашу сторону, и тогда на его груди можно было разглядеть болтавшуюся медальку. Одну-единственную – вернее, последнюю на выцветшем поле атласной ленты, во многих местах продырявленной штырями и заколками утраченных наград.

На некотором расстоянии от спортсмена с нескрываемым вожделением в глазах семенил коллекционер Мешков с примитивным заплечником на спине, сооруженным из рубашки: на лямки пошли рукава, а также бросовые капроновые чулки, подобранные собирателем ветхостей по случаю на зеркальногладкой поверхности дороги. Даже несведущему человеку было ясно, что Мешков охотится за медалькой спортсмена. Ждет, когда эта неказистенькая реликвия отшпилится от ленты и звякнет на шоссе, чтобы затем приобщить ее к своим находкам.

Однако спортсмен давно уже проведал о притязаниях старика. Время от времени рука ходуна (от слова «бегун») ощупывала линялую ленту и, отыскав медаль, ненадолго успокаивалась.

По левую руку от меня вышагивала целая компания существ, состоявшая из одного человека и нескольких птиц, а также домашних животных, рептилий и, естественно, паразитирующих на всей этой живности насекомых. На плечах и голове мощного, атлетически отформованного природой гривастого и бородатого мужчины сидели отдыхающие птицы. Мохноногая голубка устроилась на правом плече, на левом – заурядная серая ворона, время от времени разевающая клюв и сипло кашлявшая. На голове, как в гнезде, сидел красногрудый дятел и все время как бы замахивался долбануть укротителя (или дрессировщика, а может, просто ученого-натура-листа) по едва заметной, копеечной плешке, замахивался, но почему-то всякий раз не доводил дело до конца. На изгибе левой руки любителя живности, меж плечом и предплечьем, висела, благодарно посверкивая брусничными глазками, змея, обыкновенная гадюка, если не хуже. В ногах натуралиста путалась та самая ожиревшая паршивая собачка, которая в свое время с удовольствием нюхнула мою веточку полыни. На спине собачки цепко, будто привязанный, временно спал грязный, помоечный кот.

Так они все единым клубком и передвигались. И никто на них с удивлением или брезгливостью не смотрел. Даже человек с депутатским значком. Не принято было на дороге чему-либо демонстративно удивляться, чем-либо откровенно восторгаться или возмущаться. Делалось это (если делалось) непременно тихо, культурным образом, то есть незаметно. Никто не вздрагивал и не поводил в раздражении носом, если в толпе издавался непотребный звук, кто-нибудь кашлял или чихал, – во всяком случае, «будьте здоровы!» никто вам под нос не совал. Зато люди отчетливо настораживались, когда кто-нибудь по старой привычке, чаще всего во сне, начинал петь или декламировать стихи, вообще – выступать. Это многих озадачивало. Людям тогда приходилось копошиться в памяти, извлекать оттуда былые видения и звуки. А все естественное, повторяю, не шло в счет, ибо знали: это дышал мир, а не изощрялся чей-то обуянный гордыней разум.

Человека, бесцеремонно произносившего стихи, расслышал я позади себя. Вряд ли он занимался этим умышленно, чтобы досадить окружающим. Бубнил он непроизвольно, по укоренившейся привычке. Чуть позже выяснилось, что подвывал он на законном основании, являясь профессиональным стихотворцем, – не просто разговаривал, а сочинял. По инерции. Так же, как старик Мешков все еще коллекционировал, а спортсмен устремлялся к рекорду.

Внешне человек, говоривший стихами, производил впечатление одержимого, бесноватого. На ходу он частенько притормаживал, становясь в позу фюрера, потряхивал тощенькой челкой, простирал руку, приоткрывал рот и показывал искусственные зубы, таращил глаза; не существовал, а постоянно как бы смотрел на себя в зеркало.

– Я жил в эпоху тирании, и тернии ее моих касались вежд! – разглагольствовал сочинитель, потряхивая головой, словно отбивался от наседавших на него мыслей и образов.

– Ну, как, старичок? – спросил он меня, когда я довольно-таки опрометчиво оглянулся на декламатора, желая посмотреть ему в глаза, чтобы удостовериться: не рехнулся ли бедолага?

Дело в том, что на дороге душевнобольных не было. Вовсе. И не люди, страдавшие этим недугом, отсутствовали, а сам недуг был искоренен. Вот я и насторожился: не исключительное ли явление передо мной?

– …И тернии ее моих касались вежд, – повторил стихослагатель. – Кстати, будем знакомы: Аристарх Беззаветный! Говорит ли вам что-нибудь это имя?

– Говорит, говорит. И все же – почему непременно «вежды»? Дряхлое выражение почему? Красуетесь или… при Державине обучались красноречию? По всем приметам – сверстничек мой: джинсы, замша, этикетки… Я, конечно, в стихах не шибко…

– Старичок, я тоже в них не ахти, но ведь тянет, тянет окунуться в эту бездну! Смотрим же мы на звезды небесные, хотя и не были ни на одной из них (луна, этот холодный довесок земли, не в счет). А почему смотрим? Потому что однажды взглянули и подверглись очарованию, черт возьми! А по части вежд (прости, старичок, за каламбур) ты невежда. Ведь красиво же! Ласкает ухо. Хотя по смыслу правильнее будет сказать «чело». Я жил в эпоху тирании, и тернии ее язвили мне чело! Вот так. Не нравятся «вежды»– кушайте «чело». Глагол «язвили»– для убедительности – можно поменять на глагол «терзали». Нам это – раз плюнуть.

– Ну, вы даете, – присмирел я от восторга, от впечатления, произведенного на меня эквилибристом слова.

– И ваще, па-аэзия – это не только слово, но и дух! Не от слова «выдох», разумеется, – продолжал разглагольствовать Аристарх Беззаветный. – В священном писании что говорится: вначале было слово, и слово было Бог! А значитца, в поэтическом слове содержится божественный смысл!

С еще большим почтением взглянул я на Беззаветного, пожелав пропустить его из-за своей спины вперед, для чего отпрянул несколько влево, запнувшись о шелудивую собачку, на спине у которой проснулся и широко зевнул рыжий кот.

Я тут же извинился за допущенную неловкость, послав домашним животным воздушный поцелуй.

Лохматый человек, окруженный живностью, хотя и давно не стриженный, но не сказать чтобы дикий, обладавший добрым мудрым взглядом бирюзово-не-серьезных молодых глаз, по происхождению скорей всего скандинав, волосы светлые, выгоревшие на белом, северном солнце, доверительно улыбнулся мне.

– В тесноте – не в обиде, – сказал он на своем языке, но международный смысл сказанного им беспрепятственно дошел до моего сознания. И не только до моего: я уже сообщал, что на дороге никаких языковых барьеров не существовало, все хорошо понимали друг друга, хотя и изъяснялись на языке предков. И это было не чудо, а энергетическое свойство, приобретаемое людьми в условиях шествия. Единение материи преобразовывалось в полифонию сознания.

Стихотворец, похоже, проникся ко мне доверием, и теперь шел рядом со мной, потеснив ответственного работника, носившего галстук и непроницаемую мину на лице.

– Не шибко-то здесь работается, – пожаловался мне Аристарх. – Я ведь про эти «вежды» и «тернии» еще в Крыму, в Коктебеле, начал слагать. И все не могу разделаться: концовка ускользает. Поначалу решил: из-за нервного потрясения работа не клеится. В Крыму я тогда по пьянке далеко заплыл ночью. На звезды загляделся, ну и потерял ориентировку. Очнулся уже здесь, на дороге. Впечатление потрясающее. Мечтаю написать поэму об этом глобальном шествии. Я, знаете ли, еще мальчишкой, во время войны, наблюдал нечто подобное. Конечно, не в таких масштабах, но все же… В Прибалтике дело было. В так называемом Курляндском котле. Война к завершению шла. А я в то время на хуторе батрачил у одного хозяина. Скотину пас. Пять коров, бык и десять овец. За харчи старался. И за крышу над головой. Двенадцать лет мне тогда было. Сами знаете, любопытства, энергии в этом возрасте не занимать. Хозяин меня не просто терпел, но и откровенно боялся. Потому что я время от времени подкладывал ему в печь патроны, детонаторы от гранат. А однажды двухсотграммовкой тола подорвал отхожее место. Будку разнесло. Хутор был основательно испачкан.

Человек с депутатским значком, шагавший плечом к плечу с поэтом, укоризненно, с молчаливой брезгливостью отвернулся от Аристарха, продолжающего исповедоваться.

– Однажды хозяйский бык Герман, которого я не без определенного риска называл тогда по фамилии, то есть Герингом, заслышав в лесу за холмом, на котором торчал наш хуторок, неопределенный гул, постепенно перераставший в рев, задрал хвост и, распушив ноздри, ринулся через ольховые заросли в направлении этого гнетущего гула, равномерного и какого-то утробного, будто сама земля вещала огненным чревом! Я не слишком заумно изъясняюсь? – справился у меня Беззаветный.

– Все в порядке, – решил я не разочаровывать поэта, хотя аристарховская манера говорить длинно, периодами, не действовала на меня успокоительно.

– Бык понесся на шум с таким рвением, словно там, за стеной леса, пылала страстью невиданной мощи и красоты корова. Корова коров! Естественно, стадо, которое я опекал, устремилось за Герингом. Даже безмозглые овцы. Поостереглась ударяться в бега только собака, помогавшая мне следить за скотиной. Сметливая дворняга по кличке Артур. Вначале-то и она, захлебнувшись лаем, сиганула с холма…

– Слишком подробно, – сказал, а затем как бы вслух поморщился официальный человек, оказывается, все это время не перестававший прислушиваться к исповеди Беззаветного.

– А вы постучите по графину, гражданин председатель, – посоветовал ему бард. – Призовите к порядку. Хотя бы мысленно. Лишите меня слова.

– Неудачная острота, – отвернулся «председатель» еще больше, увеличив угол отчуждения меж собой и поэтом еще на несколько градусов.

Волосатый блондин из иностранцев, несущий птиц, змею и сопутствующих им насекомых, вежливо улыбнулся, предложив:

– Если можно, расскажите о собачке. Какова ее дальнейшая судьба?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю