412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Шествие. Записки пациента. » Текст книги (страница 6)
Шествие. Записки пациента.
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Шествие. Записки пациента."


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

– И дня бы не продержались в новом качестве. Хотите пари? Потому что человек остается самим собой даже… в гробу, – уточнил Суржиков.

А у меня вырвалось:

– Душу бы заложил за возможность вернуться!

– Как же вы без души-то с людьми собираетесь жить? На одном мясе, что ли?

– Не так выразился. Да и кто отпустит?

– Хотите, замолвлю за вас словечко?

– Пред кем это замолвите?

– А там, на развилке… Есть же там кто-нибудь главный? Который распределяет? Попрошу. У меня – опыт с официальными людьми общий язык находить. Исключение сделают. Ведь поставили ж меня к стенке. Что ни говори, а исключительная мера. Не всякому выпадает. Взгляните, господа, на этого чистюлю в пенсне, он все еще моет руки под дождем. Он думает, что они у него в чужой, посторонней крови, тогда как это и его собственная кровь. Он себе кожу протер, смыл ее на ладонях до мяса. А того, дилетант, не знает, что чужой крови нет. Есть кровь человеческая, общелюдская. Сосуды-то сообщаются.

В момент, когда мы прилежно и совершенно бессмысленно обходили стороной дождь, невдалеке от себя увидел я человека, на которого указывал нам Суржиков. Бритая голова на чистюле металлически блестела; мягкий, сдобный нос цепко перехватывался зажимом пенсне, под их стеклами угадывались глаза, наглухо зашторенные дряблыми, коричневого отлива веками. Под носом – словно запачкано: черным пятном зияли деловитые, бюрократические усики – резкие и на лице как бы не обязательные, случайные. Одет он был в темно-синий суконный френч с накладными карманами, ниже – той же расцветки диагоналевые галифе. И – сияющего хрома сапоги с высокими голенищами.

Наконец чистюля вышел из-под дождя, достал из кармана галифе несвежий, мятый платок и принялся тщательно вытирать сочащиеся кровью ладони. И тут, рассекая неповоротливую, местами завихряющуюся, тягучую толпу, словно литой чугунный утюг, разглаживающий кружева, мерным шагом прошествовала шеренга ложных слепцов. В отличие от слепцов настоящих, которые на ходьбе держатся прямо, обратив лица вперед и чуточку ввысь, имитаторы тащились, понурив головы и наверняка подсматривая за дорогой в черные щели потрескавшихся, словно обуглившихся век.

Один из этой колонны понуро марширующих представителей тьмы привлек наше внимание тем, что как-то уж очень был похож на чистюлю, ну просто двойник. Мы даже глазам своим не поверили: такое устрашающее сходство! Но, приглядевшись, уловили и некоторую разницу между ними. Так, на голове марширующего имелось немного коротко остриженных волос, тогда как у нашего шизика голова была совершенно голая. Зато уж пенсне, усики, цвет лица, понурость, френч, галифе – все у них было общее, словно взятое на прокат в одной и той же конторе. Разве что френч у человека из колонны был посветлее, серо-зеленого немецкого сукна и руки он периодически не о платок вытирал, а прямо о штаны, а то и о спины впередиидущих собратьев.

6

Перебелив на пишущей машинке очередную тетрадь с записками Мценского, я почему-то приуныл; моих намерений коснулось разочарование, я впервые почувствовал, что испытываю к методу доктора Чичко холодок настороженности: никаких бесхитростных «записок пациента» не было в помине. Вместо них подавалось самодеятельное сочинительство. Викентий Мценский, оказывается, грешил писаниной, производил впечатление. Уж не графоман ли очередной?

Поразмыслив, я успокоился. Пациент сочиняет. Фантазирует. А что здесь такого? Пусть воображает. Вот если бы он, пациент, то есть человек с надломленной психикой, заговорил неожиданно трезво, расчетливо, описал какой-либо производственный процесс или конфликт, – тогда и впрямь было бы чему удивляться. И наоборот: сколько раз, с трудом осилив, а то и не дочитав до половины книгу того или иного автора, говорили мы: бред сумасшедшего!

Нет, я все-таки с большим удовлетворением и с каким-то даже несвойственным мне восторгом присоединяю к запискам Мценского свои размышления об этом человеке. Лично меня в его записках прежде всего поразило и увлекло намерение вернуться в жизнь другим человеком, существом, обнаружившим у себя душу, заслышавшим музыку вечного бытия. Наблюдать за таким возвращением не только интересно, но и поучительно. Что я и делаю.

Тот первый послебольничный день Мценского оказался невероятно длинным, вместительным. Случаются в череде дней такие вот многозначительные, объемистые дни. И не дни, а как бы карликовые эпохи, своеобразные концентраты времени, сгустки всевозможных событий, состояний, информации, ощущений и прочих впечатлений.

Неординарность дня сказывалась для Мценского буквально с первых лучей солнца, проникшего в больничную палату. Под действием этих лучей Викентий Валентинович открыл глаза и увидел пламенные язычки тюльпанов, склонившиеся к его лицу с тумбочки: кто-то принес букет, поместив его в бутылку из-под кефира.

Поначалу цветы обрадовали, потом испугали: а вдруг не ему? Когда выяснилось, что ему, – озадачили: кто принес, почему? Не подвох ли, не безжалостная ли насмешка? Никогда в жизни цветов ему не дарили. Не бывало такого случая.

И здесь я позволю себе отклониться от изложения событий, чтобы внести некоторую ясность в «скрытный» характер заболевания Мценского: известно, что психике, отравленной алкоголем, чаще сопутствует так называемый бред ревности. Крупицы (или остатки) этого бреда коснулись конечно же и Викентия Валентиновича. Однако не они окрашивали картину. В глаза бросалась непомерная бытовая мнительность Мценского. Еще не мания преследования, но уже и не просто подозрительность. И вдруг – эти цветы…

На вопрос Мценского – кто передал? – медсестра, сдававшая ночное дежурство, нехотя улыбнулась:

– Прорвался тут один… Молодой, симпатичный. В первом часу ночи. Хотела уже в милицию звонить, потом вижу: трезвый солдатик. И военный орден на груди, красная такая звездочка. Неужто, соображаю, зазноба у него тут лечится? А молодой человек вас назвал. И все отворачивается от меня. Стеснительный еще. Передайте, говорит, эти цветы Викентию Валентиновичу Мценскому. Ну, я их и водрузила.

– Вот что… Возьмите их себе. В знак благодарности. Я нынче выписываюсь.

Так вот и начался этот день. С цветов и робких улыбок. С мучительных размышлений: кому понадобилось шутить над ним столь необычным способом – при помощи цветов?

Потом – комиссия, выписка, напутственное слово доктора Чичко. Геннадий Авдеевич, перед тем, как распрощаться с пациентом, залучил его в свой кабинет, усадил на белую табуретку.

Обстановочка в кабинете казенная, жалкая. Маленький, какой-то несерьезный, ученический стол, покрытый обыкновенной простыней, клейменной больничными штемпелями, белый лежак с облупившейся местами краской и, словно уголок с отслужившими свое игрушками, закуток с молчащей, беспомощной аппаратурой. Было что-то детски наивное как в облике кабинета, так и в облике его хозяина, в слезящихся от постоянной бессонницы и многотрудного чтения глазах доктора, в мягких формах его округлого, «недемонического» лица, в добродушной, исполненной осознанного покоя улыбке, постоянно сквозящей на подвижных, хотя и тяжелых, работящих губах, старавшихся во время разговора изо всех сил.

– Присаживайтесь, Викентий Валентинович. Чаю хотите? Видите, я тоже волнуюсь. Сейчас вы уйдете… туда. А я останусь. Здесь. Поздравляю.

– Спасибо. Если не шутите.

– Я прочел ваши записи. Хотите откровенно? Так вот… постарайтесь об этом не забывать.

– О чем?

– О пережитом. Любой другой врач на моем месте посоветовал бы вам обратное – забыть, отрешиться, вычеркнуть из памяти, поскорее начать новую жизнь. А я говорю: не забывайте! Ибо это и есть ваша новая жизнь. Нет, я не о видениях, которые промелькнули в вашем мозгу, я о впечатлениях и последствиях. Пить вы больше не будете. И знаете почему? Потому, что вы… интересный человек. Потому что ваш интеллект, побывав на краю пропасти, не только устоял, но и как бы переродился. Предгибельное состояние вашего мозга, как это ни парадоксально, послужило психологическим трамплином, и вы как бы перепрыгнули за грань, а перемахнув, обрели веру. Разве я ошибаюсь? Я ведь заодно с вами страдал.

– Спасибо, Геннадий Авдеевич. Вы не можете ошибиться. Потому что вы добрый.

– Добрый? Иванушка-дурачок тоже добрый. Кстати, о записках. Они весьма забавны. В них есть определенный смысл. Но они конечно же литературны. То есть подверглись дальнейшей обработке. Их первичность заслонена… Но я в них проник. У меня – опыт. Ваша тревога мне близка. Любовь к жизни и одновременно – неприятие ее образа, форм, сложившейся модели. Поиск истины. Пусть – запредельной. Хорошая тревога. Хотя, повторюсь, слишком уж красиво у вас… Шествие одержимых. Конечно, не Америку открыли, зато уж сказано без запинки. Внятно сказано. А знаете, почему ваша женщина в толпе одержимых выглядит этакой розовой вороной?

– Приукрасил, да?

– Тоска по идеалу, оправданная тоска. Должно быть, так смотрится в толпе истинная женщина. Подлинная. Которая незаметно любила, рожала, пестовала, хранила очаг без претензий, а главное – не сомневалась в своей миссии. Была собой. Вот подвиг. Потому и смотрится как святая мадонна. Одержимость и крест, страсть и доля. Чуете разницу?

– Пытаюсь.

– Вот и я пытаюсь, да не всегда успеваю.

Геннадий Авдеевич выбрался из-за столика.

Мценский тотчас поднялся с табуретки, глаза их встретились. Прощаясь, они обнялись – грубо, одышливо, по-мужицки коряво. Из-под халата возле уставшей, морщинистой шеи Геннадия Авдеевича вынырнул пестрый треугольничек морской тельняшки, и Мценский вспомнил больничные пересуды «интеллигентных» пьянчужек, что, дескать, какой из Чичко психолог и ученый муж, если он тельняшку таскает, «звонит» вместо «звонит» произносит и вообще простоват. Матросня, одним словом. А что тут такого? С военных лет у мужика привычка на тельняшку. Он там и раненный был неоднократно, в тельняшке этой. И шрамы носит. Их тоже не снимешь. Это все его, кровное, личное. Не привычка – философия.

– Ну, тогда с богом! – Геннадий Авдеевич подтолкнул Мценского к выходу.

Мы уже знаем, что было потом, за воротами заведения, где Мценский какое-то время слонялся по Васильевскому острову, с наслаждением рассекал летний воздух, пропитываясь новизной времени, от которого он, лежа в больничке, безнадежно отстал. Сладострастно разворачивал свежие газеты, читал, не веря своим глазам, о переменах в стране, с недоверием посматривал на проходящие трамваи, автобусы и троллейбусы, обнаруживая на них прежние номера маршрутов (уцелели, однако!), и почему-то радовался этому обстоятельству; разглядывал постовых милиционеров и, не найдя в их экипировке ничего нового, неопределенно потирал руки.

В Соловьевском садике встретил Володю Чугунного, и эта встреча малость охладила Мценского, умерила его захлеб происходившей в стране новизной; враз потянуло откуда-то мерзостью былого прозябания, многое из временно призабытого безжалостно высветилось в памяти. И неспроста ему показалось тогда в садике, что Чугунный умер, издох, захлебнулся своим снадобьем духмяным. Память Мценского сопротивлялась. Она воскрешала мертвецов, пыталась вернуть Викентию Валентиновичу его прежнее, подзаборное имечко – Кент.

Чтобы забыть, необходимо вспомнить. И прежде всего… семью, то утро, пять часов утра.

Мценский возвращался домой, как всегда, обессиленный, задыхаясь от очередного навалившегося похмелья, словно пары алкоголя, покидая его тело, прихватили с собой и всю кровь из разлохмаченных сосудов организма. Мценского никогда не интересовало, где и с кем он пил. В тот вечер очнулся он в теплом, пропахшем кошками подвале, и это была милость судьбы, ибо все чаще выходы из штопора завершались у Мценского на голой земле, точнее – на голом асфальте, под открытым небом. Свой дом, стандартную окраинную девятиэтажку, находил он без помощи зрения и, похоже, вообще без помощи головного мозга, каким-то рыбьим, хордовым чутьем, с каким угри или красномясая кета возвращаются к родимому ручью из тысячемильного плавания.

Поднявшись к своему этажу на лифте, Мценский долго не выходил из кабины лифта, трезвел, нагнетая в кровеносные сосуды страх, кошмарные предположения и никому не нужное раскаяние. Предстояло совершить каждодневный подвиг: нажать кнопку звонка своей квартиры, а затем обнаружить, что бог милостив: семья его цела. И тут, на площадке возле мусоропровода, он увидел… их. Жену и сына. Спящих, сидя в обнимку на бачке с пищевыми отходами.

Отупевший рассудок полоснула догадка: он, пожалуй, унес с собой ключ, и вот им не попасть в квартиру! Такого еще не бывало… Пальцы рук лихорадочно шарили по карманам пальто, пока среди грязных платков, ломаных спичек, баллончиков с валидолом и прочего хлама не наткнулись на проклятый ключ.

Отомкнув замок и распахнув дверь в квартиру, Мценский позвал жену. И тут Антонина закричала. Истошно и жалобно. Загремел бачок. Заплакал сын. Ему тогда было девять лет. Мценский прошел к своему дивану, лег ничком, сунув голову под подушку, и впервые, как о благе, подумал о сумасшествии. Вот бы… Свезут опять в больницу, изолируют от всех «здоровеньких», предоставят государству заботиться о нем. И тогда он больше не станет никого мучить, никого, кроме абстрактного государства.

Школа, где Викентий Валентинович пять часов в неделю вел историю и где его из последних сил все еще терпели (с директором школы когда-то вместе учились на истфаке), располагалась ближе к центру города, добираться до нее приходилось на метро.

В то утро, лежа на диване в смрадной бессоннице (изо рта, из всей его отравленной утробы несло, как из канализации), Мценский совсем было решил не идти на работу, но за дверью, в комнате жены, всхлипнул, перед тем как тихо заплакать, сынишка, которого мать собирала в школу, и Мценский заставил себя подняться с дивана. Он вспомнил, что виноват перед домашними сверх обычного (дурацкий ключ!), сообразил, что сегодня ему необходимо, пусть из последних сил, но показать себя мужчиной, что на работу он пойдет непременно. На всякий случай отработанным жестом сунул руку за диван, в узкое пространство между лежаком и стеной, пошарил голодными пальцами в пыльной щели. Горлышко бутылки поймал цепко, словно рыбину, срывающуюся с крючка. Однако чуткая рука еще до того, как извлечь бутылку на свет, по весу догадалась, что тара опорожнена… Разочарование прожгло Мценского до глубины желудка. И тут, как маленькая милость, пришла мысль о том, что сегодня, в понедельник, ему ко второму уроку, а, значит, по дороге в школу, где-нибудь возле Московских ворот, можно будет хватануть пивка и недолго посидеть на лавочке в прибольничном сквере, медленно приходя в себя.

Собрав остатки воли, с величайшим напряжением Викентий Валентинович побрился. Долго и безжалостно мял под краном в шипящей струе опухшее лицо. Оделся в чистое. Синяя рубашка, серо-синий галстук, модный пиджак с блестящими пуговицами – подарок жены на его, Мценского, прошлогоднее сорокалетие. Викентий Валентинович дорожил этим пиджаком, «употреблял» его только на школьные часы. Порой ему казалось, что и в школе-то его терпят исключительно из-за отменного пиджака. А уж то, что милиция в метро от турникета не отшвыривает, щадит – и сомневаться не приходится, – заслуга темно-синего блейзера. И его блестящих пуговиц.

Миновав на входе в метро контроль, Мценский ринулся вниз, держась левой, безлюдной стороны эскалатора. Недвижно стоять на ступеньке было невыносимо тяжко: в голове тогда закипали раздражение, гнев, подозрительность; из-под волос на лицо устремлялся пот, заливал глаза; казалось, что все взоры впились именно в него и всем он доступен, как какой-нибудь… граненый стакан с крыши поильного автомата.

Где-то на середине спуска Мценский понял, что его понесло, что остановиться ему уже невозможно, ноги частили неукротимой чечеткой; еще миг – и он свернет себе шею. Люди, стоявшие на лестнице справа, спиной к его падению, словно почуяв неладное, враз обернулись, дружно отхлынули, освобождая путь, и Мценский кубарем пронесся мимо них до самого дна спуска, где и растянулся на каменном полу. Пока он рушился, многие женщины визжали и ахали.

Очнулся Викентий Валентинович на мраморной лавочке под землей. В нос ему совали ватку, в рот – мензурку с сердечными каплями. Дежурная в красной шапочке делала ветерок, размахивая над его головой круглой лопаточкой сигнального жезла. Мценского жалели. Ему даже расслабили галстук на шее. А значит, никто покамест не догадался об истинной причине его полета и падения.

Надо сказать, что люди возле пострадавшего не задерживались: посмотрят, посокрушаются, посоветуют что-либо и бегут в вагон или к подъемнику. И только один пожилой мужчина проявил более длительное любопытство, и даже не любопытство – усердие. Это он послал дежурную за аптечкой, он расслабил на шее Мценского петлю галстука, он подложил под голову пострадавшего папку, принадлежавшую Викентию Валентиновичу и содержавшую в себе учительский реквизит: планы, карты, учебник, методичку и прочую «бумагу». Это его, участливого гражданина, мясистое, мягкое, так называемое «простое» лицо увидел Мценский прежде прочих лиц – прямо перед собой, когда очнулся на лавочке; лицо и полосатенький, еще более простящий это лицо треугольник тельняшки, сквозящей в створках белой рубахи. Крупные серые, постоянно как бы изумленные глаза незнакомца смотрели сочувственно и в то же время заинтересованно, изучающе. Именно эта чрезмерная любознательность незнакомца и насторожила Мценского в первую очередь.

Истерически внимательный к происходящему с ним, крайне подозрительный и обидчивый, Викентий Валентинович принял незнакомца за пенсионера-общественника, почти дружинника и попытался не дышать на него застарелым перегаром.

– Голова закружилась, – начал оправдываться Мценский, принимая сидячее положение. – Я сейчас… Мне ко второму уроку.

– Вы что же… преподаете? – не терял заинтересованности «дружинник».

– А что?! Не похож я на профессора? – облизнул Мценский сухим языком сухие мелкие губы, как бы усохшие от непомерной жажды.

– Вам нужно на воздух, товарищ, – не посоветовал, но как бы принял решение тип в тельняшке.

– Мне нужно на работу, черт возьми! – с трудом вытолкнул из себя Мценский слова, давясь гневом и алкогольной одышкой.

– Вот я и помогу вам, – ровным, удивительно спокойным, деловым, массирующим слух голосом сообщил Мценскому доброхот, и, странное дело, Викентий Валентинович смирился, доверясь «морячку». Напряжение в нервишках сникло, истерическая судорога в голосе отпустила, недоверие улетучилось.

– Да зачем же… Да мне уже лучше! И вообще, с кем не бывает, а? – Мценский попытался улыбнуться, и ему вдруг показалось, что, разговаривая, он шелестит языком, как бумагой, такая сушь во рту.

И это мерзкое ощущение, будто на языке у тебя растут волосы. Видел же он в свое время, когда лечился в Бехтеревке, а может, в Лебедевке, как один клиент водил по языку расческой, причесывая говорильный инструмент.

Коротко поблагодарив незнакомца, Мценский направился к нужной ему платформе, намереваясь все-таки ехать на службу. Он знал: самое страшное сейчас – это суметь подойти к краю платформы и устоять на ней, не свалиться на контактные рельсы, по которым течет густое электричество, до времени холодное, незримое и такое убийственное.

С бодрым подвыванием и металлическим лязгом вынесся из туннеля голубой тупорылый вагон поезда, из-под ног Мценского плавно и совершенно безжалостно стал уходить пол, и, чтобы не скользнуть под колеса, Викентий Валентинович панически отпрянул от черного рва, на дне которого поблескивала смерть.

Отпрянув, Мценский так и упал в объятия человека в тельняшке, влип в него спиной. Полуобнявшись, вошли они в вагон. Мценский сразу же опустился на свободное место. На следующей станции в вагон вошла шустрая старушка и, кряхтя, остановилась перед учителем истории. Пришлось подниматься, уступать.

До места работы Мценский в это утро так и не добрался. На станции «Московские ворота» ринулся он в открывшиеся двери вагона, мысленно проклиная старуху, а заодно и весь мир, в том числе школу, желая одного: поскорей выскочить из «преисподней» наружу, дернуть где-нибудь пивка и сесть, а то и просто упасть на лавочку в садике возле больницы Коняшина.

На лавочке Мценский погрузился в полубредовое «томление духа».

Стояла середина сентября. Было еще достаточно тепло. Дни нарождались синими, прозрачными; к обеду солнце все чаще натыкалось на небольшие ярко-белые облака; к вечеру облака объединялись, темнели, и тогда из них начинал идти мелкий кусачий дождь, неожиданно холодный, как бы пришедший из другого времени года, скажем – из будущего ноября. Широкий, размашистый Московский проспект не удерживал долго в своих берегах ядовитую синь выхлопных газов; здесь можно было дышать, а не задыхаться, как где-нибудь в центре города, на Гороховой улице. К тому же скверик, приютивший Мценского, вдавался с одной стороны в зеленую зону предбольничья, с другой – на территорию бывшего Ново-Девичьего монастыря.

Рассказываю столь подробно, потому что с этого жизненного эпизода началось выздоровление Мценского, длившееся десять мучительных лет. Все эти годы Викентий Валентинович будет не просто болеть, он будет страдать, пытаемый недугом и одновременно терзаемый тягой к освобождению от него. Он многое потеряет, и прежде всего время, которое может сделать человека умнее, богаче, счастливее, он потеряет семью, а значит и любовь, утратит зубы, ясность зрения, в нем притупится восприятие красоты, померкнет восторг обладателя жизни. Но он уже не будет плыть по течению, не сможет покорно тянуть лямку с закрытыми глазами. Он станет сопротивляться. Порой – неосознанно, подчиняясь чьей-то доброй воле, порой – осмысленно, беря свою немочь за горло рукой бойца. Именно с этого жизненного эпизода душевным усилиям Мценского было задано четкое направление. В сторону исцеления духа. И всего остального.

А пока что, сидя на лавочке с закрытыми глазами, чтобы не смотреть на происходящее – такое, в сравнении с ним, вечное, неиссякающее, – Мценский с отвращением цедил сквозь себя прозрачный воздух отпущенного ему дня. Принятое пиво давало десятиминутный продых. И вот уже снова нещадно потела голова, высасывая влагу из внутренностей, сохло во рту, тлело в желудке, и Мценского все чаще подмывало выплюнуть на панель свой язык, шершавый и безжизненный, будто отпавший от дерева лист. Сердце в грудной клетке ощущалось настолько явственно, что его хотелось зажать в руке и никому не отдавать. Левую руку пронизывали иголочки мерцающей боли. Но самое отвратительное – это накаты полуобморочного состояния, эти гнусные страхи за каждую секунду бытия, готового, казалось, вот-вот оборваться.

Особенно безобразно раскисал организм Мценского за время каникул. Блаженные месяцы, сулившие учителям покой и волю, лишали Мценского тормозов, и, случалось, первого сентября его многие не узнавали, а, узнав, справлялись: чем это он переболел? И некоторые сочувственно вздыхали, некоторые – понимающе хихикали. А все вместе до глубины души возмущались, принюхиваясь к «историку», и тот, нажевавшись лаврового листа, мускатного ореха или откровенного чеснока, с ненавистью голодной собачонки, разучившейся лаять, посматривал на своих мучителей. Первые недели сентября были самыми тяжкими для Викентия Валентиновича. Потом обстоятельства как бы утрясались. Приходилось приноравливаться к требованиям школы. И нужно сказать, что подлинно пьяным никто Мценского на уроках ни разу не наблюдал, а все как бы постфактум, то есть после вчерашнего. Когда и не знаешь, что такому человеку сказать, ибо это его образ жизни, а не проступок.

В трубочку дышать, как это делается с водителями транспорта, в школе было не принято. Вот и мирились до поры.

Мценский открыл глаза и с отвращением посмотрел по сторонам. Нужно было идти в школу. Или позвонить в учительскую из автомата, предупредить о невыходе.

С высоких, жадно растущих тополей и приземистых, аккуратно подстриженных лип помаленьку облетала листва. Из-за стены монастыря тянуло кладбищенской прелью и холодом. На двух ближайших скамейках все места были заняты старушками. На его, Мценского, скамью никто не садился. Похоже, когда он сидел с закрытыми глазами и отверстым ртом, старушки с ужасом обходили его лавочку стороной, наблюдая в нем вызревающего мертвяка, сидячую падаль.

«Напугать бы их еще больше, до смерти!» – зашевелилась где-то в печенках бессильная ярость отверженного, и тут на его скамью опустился человек с газетой в руке. Тот самый, в тельняшке. Мценский даже не удивился его приходу, потому что не успел как следует с ним расстаться, не зафиксировал в мозгу факта расставания, – столь внезапно покинул он тогда вагон подземки. Да и не было сил ни на что, в том числе на возмущение.

– Послушайте… – с пергаментным треском распечатал Викентий Валентинович спаявшиеся губы. – Сделайте одолжение: позвоните на работу, – Мценский назвал номер телефона. – Скажите, что я умираю. Или – умер уже. Что хотите, то и скажите. Чтобы не ждали зря… Скажите, Мценский просил передать, Викентий Валентинович. А номерок запишите, пожалуйста. Есть ручка?

Не остыв от безотчетного раздражения на старушек, Мценский с вызовом глянул в участливые, внимательные глаза «морячка», рассчитывая ушибиться об эти глаза, как это происходило с ним не однажды в общении со случайными собеседниками, ушибиться, чтобы нагрузить себя свежей болью; и поначалу даже разочаровался, наскочив на врачующую теплоту встречного взгляда, на мягкую податливость всего облика этого пожилого мужчины, которому наверняка было уже за пятьдесят.

Несуетливым, обстоятельным движением руки незнакомец извлек из-под плаща шариковую самописку и прямо на газете записал номер телефона. Затем, привстав, долго копошился в брючных карманах. Наконец что-то такое нашел.

– Вот, примите пока что, Викентий Валентинович. – На грубой, увесистой ладони «морячка» лежали белая таблетка и круглая прозрачная капсула с жидкостью, похожая на еще не сваренный рыбий глаз.

– Что это?! – отшатнулся от снадобья Мценский. – Мне сейчас комара без запива не проглотить, не только таблетку…

– А вы под язык. И сидите смирно. Пока я звонить хожу. Примите, примите. Это – снимает.

От принятых пилюль, одна из которых была обыкновенным, хотя и быстродействующим валидолом, самочувствие Викентия Валентиновича несколько стабилизировалось: оно не сделалось лучше, оно стало терпимее.

Глядя на возвращающегося от телефонной будки «морячка», Мценский подумал: «Странный какой-то мужик. На алкаша не похож: глаза внимательные, открытые, на щеках спортивный румянец. Мылом за версту разит. Чистюля. Чего еще надо? Скорей всего – опер на пенсии. Скучно дома сидеть, вот и упражняется. Хотя опять же – с какой стати? Ведь не с ума же сошел?»

– Позвонили?

– Позвонил. Сказал, что у вас приступ стенокардии.

– Думаете, поверили?

– А вы разве притворяетесь? По-моему, вам действительно плохо.

– Мне уже лучше.

К их скамье приблизилась женщина с необычайно резвым мальчуганом дошкольного возраста, который с места в карьер начал визжать на каком-то игрушечном музыкальном инструменте.

Мценский и его новый знакомец, не сговариваясь, заспешили прочь. Теперь они шли в сторону монастырских стен, шурша опавшей листвой и перебрасываясь словами. С каждым шагом беседа их делалась все энергичнее. Со стороны могло показаться, что эти двое мужчин негромко, вежливо ссорились. Один из них, тот, что помоложе, как бы все время уходил прочь, а другой догонял его.

– Скажите… – цедил Мценский сквозь зубы, упираясь подбородком себе в грудь и даже не пытаясь узнать, слышит ли его собеседник и вообще – идет ли тот рядом? – Почему все-таки меня выбрали? Мы что… знакомы?

– Я хочу вам помочь.

– С какой стати, черт возьми?

– Потому что это моя профессия.

– Профессия… помогать? Надо же.

– Лечить. Вы мне подходите. Вы и ваш недуг.

– Стенокардия?

– Назовем это стенокардией.

– Надо же… Как говорят скептики, просто не верится.

– А вы никакой не скептик, Викентий Валентинович.

– Кто же я, по-вашему? – дрогнувшим голосом поинтересовался Мценский, не замедляя шагов, продолжая смотреть в землю.

– Вы – жертва. Жертва обстоятельств, ущемленного честолюбия, духовного одиночества, социального и нравственного мироустройства. Продолжать?

– Шикарный диагноз. Могу прослезиться. Вырос в собственных глазах на целый сантиметр. Однако… кто не жертва этих обстоятельств и устройств? Вы, что ли, не жертва? Нет, вы мне ответьте, почему прицепились?! Каких это особенных обстоятельств я жертва?! Да вы… Да вы просто наивный чудак! Или… или – трепло! С похмелюги я, со страшенной! Вот мои обстоятельства. С глубочайшего, так сказать, бодуна! Отсюда и недуги…

За разговорами Мценский не заметил, как оба они очутились на кладбище, среди старинных, запущенных могил. В тени странных, совершенно не похожих друг на друга деревьев, поднявшихся прямо из людского праха, высаженных в свое время – каждое отдельно, по своему, особому поводу. Были тут дрянные, трухлявые тополя, вихрастые, молодящиеся клены, кривобокие рябины-инвалидки, внезапно стройные березы, дуплистые ясени, мрачные, бородавчатые дубы и даже настоящие плакучие ивы, но более всего – сирени, а также бузины.

Мценский очнулся от дурмана раздражения на лекаря в тельняшке, стоя перед надгробьем из полированного черного камня, покрытого некогда позолоченной вязью надписи. Мценского почему-то заинтересовал именно камень, а не то, над чьим прахом его воздвигли. Осклизлым от похмельной бессонницы глазам лень было разбирать потухшие буковки.

«Мрамор не мрамор, гранит не гранит…»

– Могила Некрасова, поэта, – донесся до ушей Викентия Валентиновича голос морячка.

– Какого Некрасова? Того самого, что ли? Классика?

– Того самого. «Однажды в студеную, зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз». Или: «Что ты жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг?»

– Н-не может быть…

– Как, то есть, не может быть? Все мы люди, все мы человеки, смертные, то бишь.

– Я в том смысле, что и не предполагал. Мне казалось, что Некрасов где-нибудь в Лавре лежит. А он… надо же где!

– Вам простительно.

– Это почему же?! Что я, не человек? Как-никак учитель…

– Приглядитесь, какое тут запустение. Впечатление такое, что это забытые могилы, не так ли? А ведь это святые могилы. Формально они охраняются государством. А на деле – двумя-тремя старушками. Я сюда часто захаживаю. Снаружи – Московский проспект: лоск, блеск, скорость. А в двух шагах, за стеной… бездна. Попробуйте любого остановить и спросить: где, скажем, похоронен великий русский поэт Федор Иванович Тютчев? Все, что угодно, назовут – и Лавру, и Литераторские мостки на Волковой кладбище, и Ваганьковское с Ново-Девичьим московским, и Овстуг орловский а то, что Тютчев здесь, рядышком…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю