Текст книги "Шествие. Записки пациента."
Автор книги: Глеб Горбовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Мое место там, куда меня поставили, определили. Свыше. Еще неизвестно, в ком из нас двоих больше убийственной силы заложено, в вас или во мне. Вы, любезный, своими сочинениями наверняка только смущали, беспокоили людей, вселяли в них смуту и напрасную тревогу. Работать на производство не шли, конкретной пользы не приносили обществу. А я, случалось, утешал, успокаивал, сулил посетителям лучшую долю! А кое-кому даже ордера на отдельную квартиру вручал, характерно!
– Во-во! Благодетель нашелся. Вручает ордер или орден и наверняка думает: ах какой я щедрый! Какой хороший! А то, что ордер этот или орден – благо общественное, не его личное, – забывает напрочь! Вручатель…
– Ну, зачем же столь непримиримо? – пытаюсь прикинуться этаким Лукой из пьесы Горького «На Дне». – Все мы «немножко лошади», как сказал Маяковский, то есть не ангелы, не овечки. Наверняка у товарища Варфоломеева немало добрых дел за плечами, – урезониваю я стихотворца.
– А мне плевать на его добрые дела! Это из-за таких, как он, я выдающимся поэтом не стал! Могу я наконец-то хотя бы на том свете послать его к едрене Матрене?! Не мысленно, а как Маяковский – во весь голос?!
– Можете, – неожиданно соглашается Варфоломеев. – Только ведь поэтами не становятся, а рождаются.
– Слыхали! – не принял довода Аристарх. – Что с того? Скажем, родился поэт, а его за ноги и об угол головой! В младенческом возрасте. Потому что бирки с обозначением жизненного призвания на нем нет.
– Что это – «бирка»? – присоединился к перебранке облепленный живностью иностранец. – Если это знак судьбы, тавро предопределения, тогда очень даже хорошо, что его нет на человеке, тем более – на младенце. Иначе еще в колыбели многих бы уничтожали. Трезвые умы. Всех мыслителей и художников, актеров и менестрелей низводили бы до минимума. Потому что они – отклонение от общественной морали.
– Во-во! – воспрял духом Беззаветный. – Общество их якобы обожает, превозносит, а на самом-то деле в лучшем случае – терпит. Далеко не всех. А терпит, как детей, зная, что непременно повзрослеют рано или поздно, в надежде на выздоровление от наивности сносит. Скажите, вот вы пятьсот лет будто бы размышляете. Не надоело? – справился Аристарх у скандинава.
– Надоело. Потому что – бесполезно. До истины додуматься нельзя. Ее можно только принять или отвергнуть. И я жду избавления от своих размышлений, потому что они – наказание мне. За мою гордыню. Как ни странно, именно они, размышления, затмили мой разум, смутили мой дух.
– И о чем же вы размышляете? Об одном и том же или – всякий раз о другом? – прицепился к «философу поневоле» Аристарх, наверняка желая продемонстрировать перед собравшимися разницу между интеллектом образца четырнадцатого столетия и своим, новейшей, двадцатого века, конструкции. – Небось проклятые вопросы одолели: кто виноват, что делать, куда идем, зачем стараемся, если подохнем, где выход? И т. д. и т. п.?
– О добре и зле размышляю. О боге и дьяволе. О жизни и смерти. О любви и ненависти. Вездесущей симметрией понятий и поступков одержим.
– И к какому же выводу пришли, после того как очутились здесь, на дороге? Ну, хотя бы в отношении жизни и смерти? Что скажете теперь? Есть смерть? Как философская категория? Или она всего лишь химический процесс, реакция разложения, переход энергии из одного вида в другой?
– Смерть – дитя жизни. Так принято считать. На самом же деле никакой смерти нет. Как нет и никакой жизни. Есть только бессмертие. Вечность, вмещающая в себя все. То есть абсолютное сущее, и оно, это сущее, осязаемо, материально. Как вот эта дорога под ногами, ведущая в храм вселенной. И таких вселенных у бессмертной вечности бесконечное множество. Необходимо слиться с вечностью. А чтобы слиться – должно очиститься. От всей пыли житейской, от всей грязи и суеты, в том числе и от размышлений. Короче говоря, ничего нового я вам не скажу. Все это подразумевалось и до меня. Человеческий опыт в постижении истины ничего не значит. Однажды утром можно проснуться гением, пророком и быть им ничтожно малое время – секунду, мгновение, – а потом еще пятьсот лет вспоминать сие мгновение, но так и не вспомнить, ибо ослеплен явлением тебе правды и не желаешь отныне меньшего, не смириться тебе с поражением. Все в мире старо, – глаголят те, кто лишен духовного терпения. Не старо, а всего лишь – вечно. Людское наше присутствие в земной яви пронизывает два вида энергии: энергия зла и энергия добра. Общеизвестный довод. Но именно они, эти два вида, соприкасаясь, вырабатывают третий вид, третью энергию, – энергию терпения. В жизнепостижении. Еще в средние века делили мы сущее на три мира: природный, человеческий и духовный. А что изменилось? По слухам, собранным мной на дороге, ничего не изменилось. Слились эти миры или еще больше разобщились? Ученые, что попадались мне тут на дороге, призывали то одухотворять человеческое, то очеловечивать природное, трясли эти три понятия, словно разноцветные камушки в кулаке, но миры не сливались: природное оставалось природным, человеческое человеческим, а божеское божеским (теперь это принято именовать – подсознательным). Ошибка заключалась в том, по моему нынешнему разумению, что и делить-то ничего не нужно было, ни на три, ни еще на сколько частей. Потому что все божеское, вечное, едино и неделимо.
– Вот теперь ясненько, – ухмыльнулся Беззаветный. – Что ни говори, а четырнадцатый век он и есть четырнадцатый: ни Фейербаха, ни французских просветителей товарищ не читал, ни теории происхождения видов Чарлза Дарвина не проходил, ни «Капитала» Маркса не штудировал. Отсюда и вся эта плесень мировоззренческая.
Ядовитый, насквозь пропитанный отравой честолюбия стихотворец внезапно перестал балаболить, ибо смекнул, что никто больше его не слушает: Варфоломеев познакомился на ходу с коллекционером Мешковым, обменял свой значок на сушеную, окаменевшую горошину и теперь старательно «насыщался», перекатывая злак во рту повеселевшим языком; лично я все свое внимание переключил на скандинава, который в эти минуты через головы впереди идущих старательнейшим образом кого-то высматривал. Чуть позже выяснилось, что внимание его привлекла женщина, та самая, выделяющаяся из толпы, как синеющий василек в ржаном поле, и чей образ давно уже умилял и мой взор.
– Что скажете? Не правда ли, интересная женщина? – обратился я к философу, на голове которого дятел агрессивно замахнулся на меня клювом. – На нее тут многие внимание обращают.
– А знаете, почему обращают? Потому что она – от любви. Не от расчета! – встрепенулся мыслитель, мгновенно просияв заросшим лицом и одновременно придав голосу своему грустно-раздумчивую интонацию. – Вы заметили, что рядом с ней для вас других женщин не существует? Они ведь есть, подобные ей женщины, их мало, но они-таки идут по дороге, но эта – только для вас, для вашего сострадания, не для взгляда. Остальные женщины дороги рядом со светящимися не смотрятся, они как бы и не женщины, а просто люди, толпа, население, и отделить их, хотя бы мысленно, от мужской массы шествия почти невозможно. Других женщин как бы и не существует. Своими поступками, поведением, манерами, эгоцентризмом они добились почти полного равенства с мужчинами. Произошло как бы всеобъемлющее соитие мужских и женских начал, поглощение красоты суетой, – красоты, которую несли миру женщины всех времен и племен. И не потому ли столь прекрасна, столь возвышающе необходима нашим отравленным гордыней сердцам и взорам сия проросшая сквозь тернии и каменюки повседневности незабудка? Чем она берет, какой правдой примечательна? Ведь не телесной же магией. Смехотворна она здесь, магия сия, не так ли? Тогда почему вздрагиваем при виде Магдалины – таково имя этой женщины, – оборачиваемся на шорох ее платья, отчего?
– От неутоленной жажды прекрасного, от постоянной нехватки красоты? – предположил я, искренне воодушевляясь, разделяя восторг, охвативший скандинава при виде Магдалины и поневоле впадая в велеречивость опять же в угоду светловолосому размышленцу.
А скандинав беззлобно усмехнулся, осуждающе покачав головой.
– Я говорю о женщине, вы – о себе. Так вот, женщина сия совершила нравственный подвиг: пребывая в житейской суете, она сумела остаться женщиной, то есть женщиной любящей! Она безропотно исполнила миссию, подобную миссии судьбоносной Мадонны. Не исказив души своей соблазнами, что сопутствовали ей на поверхности бытия. Она не сделала ничего лишнего. Или – почти ничего. Ее истина – любовь. Ей она и служила бескорыстно.
– Не говорит ли это о ее, мягко выражаясь, ограниченных умственных способностях?
– Как раз наоборот: у ее любви хватило ума, а главное, такта – не отклоняться от предначертаний высшего порядка.
– Вы что, знакомы с ней? Имя знаете и… вообще? Кстати, меня Викентием Валентиновичем, а вас как величают?
– Я забыл свое прежнее имя. И не жалею об этом.
– А теперешнее?
Для чего оно мне? На пути освобождения от себя?
8
Думается, пришла пора поделиться с читателем моими личными впечатлениями о Мценском и о его записках. Не убоюсь признания: знакомство мое с этим человеком произошло не в кулуарах Дома писателей, не где-нибудь в очереди за колбасой и даже не в добровольном обществе собирателей винных этикеток. Случилось оно за городом, на бетонных плитах, коими вымощена дорога в ленинградский крематорий, на похоронах одного замечательного человека, подвижника во стане воинов, боровшихся за отрезвление «российского образа жизни» Геннадия Авдеевича Чичко, которому и сам я обязан если не жизнью, то заключительной ее стадией.
О самих похоронах – чуть позже. А сейчас – о герое повествования и о его бредовой писанине. То есть о Мценском и шествии.
Не станет вопиющим преувеличением даже тот факт, если я вдруг признаюсь, что никакого Мценского в природе вообще не существовало, что все это авторские «штучки», исчадия гордыни, мятежные пары, распирающие котел самоутверждения, и т. п. Однако не было Мценского – значит, был кто-то другой. Иванов, Петров, Сидоров. Носивший не блейзер, а свитерок или курточку. Писавший не клинические записки, а передовицы в школьную стенгазету. Но ведь был, был! И я с ним не только разговаривал, но и тихо плакал на пару там, в крематории, над гробом человека, пожелавшего избавить нас от добровольного самоистребления и, в свою очередь, не устоявшего под натиском бюрократической машины, завистников его феноменальному бескорыстию и всего остального, что не принимало его подвижнической миссии всерьез.
Я уже говорил, что с записками одного из своих пациентов ознакомил меня именно врач Геннадий Авдеевич Чичко. Он знал, что я собираю материал для повести, героем которой будет не просто бывший алкоголик, но человек, вместе с тем все еще мыслящий, однако мыслящий вследствие наркотической травмы несколько хаотически, хотя и восторженно, если не возвышенно.
Лет пятнадцать тому назад я и сам по просьбе Геннадия Авдеевича пытался «отразить на бумаге» свои болезненные ощущения, пережитые мной в состоянии белой горячки. Теперь-то я знаю: Геннадий Авдеевич применял метод самолечения, самовоскре-хцения. Полуразрушенный, отравленный мозг, будто подстреленная собака, должен был зализывать себе раны собственными силами, целить их своими же соками, будоражить, массировать этот мозг его же отмирающими функциями – то есть работой мысли. И, если я не ошибаюсь, в методе Чичко содержались не одни только благие намерения.
Записки Мценского зацепили меня вовсе не их литературными достоинствами. Меня поразило другое: а именно – сюжетное сходство видений, моих и Мценского. Не сговариваясь, он и я совершенно определенно заявили прежде всего о… дороге, о нескончаемом людском шествии на пространствах этой дороги. Помнится, вся разница наших изображений, обретенных в бреду, состояла в «оформлении»: моя дорога, со всем ее содержимым, уходила как бы в некий традиционный тоннель с искусственным освещением, а дорога Мценского оставалась под солнцем даже в ущелье, когда над ней нависали горы.
В записках Мценского гораздо больше, нежели о самой дороге, говорилось о веточке полыни, о неотвязном ее запахе, вызывающем у пациента лирические слезы умиления; было там и бесчисленное множество сентиментальных признаний в любви к родине, к матери-земле, а также – к своей жене, которую Мценский, по его словам, «погубил».
Дневники Мценского, а также опыт просмотра своих собственных видений заставили меня сосредоточиться в определенном направлении – в направлении шествия. А в итоге произошло как бы слияние Двух впечатлений, и тут же преобразование энергий, скажем, читательско-учительской интеллектуальной энергии – в писательскую. И как результат – «Записки пациента».
День выхода Викентия Валентиновича из больницы, тот необыкновенно-объемный, астрально длящийся день-действо, день-фестиваль, день-воскрешение из мертвых продолжает свое шествие в мироощущениях Мценского, и мне, взявшемуся определить и проследить его течение и долготу, ничего не остается, как продлить свои наблюдения, приумножив их с пристрастием единомышленника, а не с отстраненностью бытописателя.
Нет, вовсе не как преступника на место преступления тянуло Мценского посетить, навестить, проведать «хаты», гадюшники, забегаловки и прочие щели, где он в свое время вкушал, засаживал, торчал, балдел и отключался – ведь там, в этих щелях, жили не просто ханыги, напарники, кирюхи, но – мыслящие существа, с которыми он сообща погибал, принимал страдания, на глазах разрушался, плавился, изгибаясь, словно копеечная свечка, перед многоликим образом бытия. И вот теперь потянуло к ним, отпетым, жалким, жутким, но потянуло не просто пожалеть, сочувственно крякнуть, отчаянно улыбнуться вслед, из одной сигареты дымка хлебнуть перед смертью, но и как бы спасти кого-нибудь, увести, если не на покаяние, то на покой телесный, врачующий, отвлечь от гнетущей, порабощающей свободы Зеленого Дьявола, посулить надежду на встречу с добрым человеком, обладающим мягким голосом и теплым взглядом – Геннадием Авдеевичем Чичко, который пошепчет над ними свою антиалкогольную колыбельную, и они уснут, чтобы проснуться праведниками, пусть седыми, грешными, с исковерканными внутренностями, но уже – заслышавшими музыку милости.
Мценский хотел передать им спасительную новость как можно быстрей, прошептать ее на ушко или выкрикнуть, чтобы они в своих щелях не слишком-то отчаивались, ибо избавление возможно, выход есть, так как есть врач, который, принимая вас в кабинете или на лавочке в сквере, не посматривает украдкой на часы, не юлит, не ерзает, отвлекающими бумагами не шелестит, но, позабыв все на свете, и себя в том числе, старается как можно глубже проникнуть в вашу боль, скорбь, отчаяние, проникнуть, чтобы вместе с вами страдать, страдать, чтобы познать, познать, чтобы избавить вас от страданий – вас, себя, мир.
«Да, конечно, врачи тоже люди, тоже человеки, – размышлял Мценский, продвигаясь щелеобразной улочкой Репина после того, как побывал в доме, где жила одна из его преданнейших, истовых собутыльниц – Инга Фортунатова, ныне пациентка одной из клиник. – Они существа со своими изъянами и достоинствами. Хирург-виртуоз может оказаться бесстрастным себялюбцем или прожженным прагматиком, даже мздоимцем, циником; участковый врач-терапевт явится к вам в образе сонной и тучной женщины, уставшей от семьи, с обленившимся мозгом и кровоточащей обидой на своих коллег, на мужа, на судьбу. Невропатолог, „орудием производства“ которого является прежде всего слово, может оказаться разгильдяем и матерщинником».
Еще вчера в той же клинике, где с Викентием Валентиновичем, как с малым ребенком, нянчился Геннадий Авдеевич, смятенный учитель истории затаив дыхание наблюдал за одним таким разухабистым «медперсонажем», которого и врачом-то назвать язык не поворачивается. Помимо того, что «лепила» этот, где мог и когда мог, хаял метод Чичко, он и сам, деятель этот, наверняка был нездоров, нашпигован патологическими отклонениями: небось в одной клинике лечил, в другой сам лечился. Так вот он не просто покрикивал на сослуживцев, не просто презирал больных, окатывая всех уничтожающе-презрительным взглядом, – он еще и матерился просто-напросто. Правда, по-своему, своим, так сказать, методом. Но разве от этого легче кому? Речи его хулиганские были сконструированы таким образом, что ругательные слова из традиционных, расхожих заменял он на более-менее употребительные, причем из медицинского обихода, но интонация, с какой он произносил эти слова, оставалась гопницкой.
Этот врач, по фамилии Прохеркруст, все еще острил, иронизировал, пробавлялся мрачным юморком, хотя проживал уже на излете своей молодости: было ему где-то под сорок.
– Старая ты киста! – кричал он порой на уснувшую во время дежурства медсестру.
– Послушай, ты, грыжа в маринаде, – говорил он коллеге, допустившему некий промах.
Набор его ругательств сам по себе ничего нецензурного, непечатного не представлял, но интонация произносимого прямо-таки оскорбляла: дебил, клистир, свищ, трахома, выкидыш, кишка, жмурик, кондратий, анализ, маразматик, импотент, лишай, чесотка, жаба, недоносок, рожа, кила, чирей, бельмо, гомик и – одно из самых последних – спидер, производное от ужасного СПИДа.
– А чем брал за живое Геннадий Авдеевич? – с благодарностью вспоминал Мценский, стоя в ущелье самой мизерной улочки Ленинграда. – Брал он не словами, то есть и словами, конечно, но гораздо в большей мере – взглядом, который был у него пропитан не столько идейными убеждениями, сколько состраданием, сочувствием и еще – покоем мастера, умельца. И еще мужеством неукротимого оптимиста. Надежен и одновременно наивен. Воин и ребенок. Это и подкупало. И – врачевало.
Нет, Геннадий Авдеевич не сюсюкал со своими подопечными, но и не дергался, как они: он был здоров. Хотя и нажил под сердцем аневризму аорты. Здоров милостью божьей. То есть – чист сердцем. Он был ровен, но ровен не как механизм, а как сильное, надежное сердце. И еще: внешняя простота, мягкость форм лица, доступность, обыденность облика, отсутствие в нем «демонических начал»– действовали при первом знакомстве пациента с Чичко благотворно, так как первое впечатление и формирует отношения. Губатое, детски-ленивое, лобастое, теплое и светлое лицо Геннадия Авдеевича при встрече с ним не могло напугать, насторожить, взвинтить, даже истонченные, все в обрывах и узелках, горячие нервы алкоголиков со стажем.
– Помогай тебе бог… – улыбнулся Мценский, представив лицо доктора и глядя в небесную синь, словно зажатую в каменных ладонях города, всматриваясь в мягкое, белое, какое-то курносое облако, вплывавшее в эту синь.
Новый день, обступивший Мценского, как вторая его судьба, нескончаемый и малопонятный, чуждый и неизбежный, как новая, «ненадеванная» кожа, возникшая после обширного ожога, тонким ледком подернувшая мученическую плоть, – день этот, хрупкий и нагловатый одновременно, неотвратимо требовал к себе внимания. Тогда как разум и все, что в него вмещается – память, тоска, нежность, сожаление, своенравные порывы, ностальгическое томление и прочие «интеллигентские штучки», – продолжал довольствоваться прошлым, и, что замечательно, прошлое у Викентия Валентиновича отныне как бы составилось, слилось из двух измерений: из явной, так сказать, яви и форменной небылицы, грезы, мороки, которые в данную конкретную минуту, проистекавшую на улице Репина, органично переплелись между собой, причем безо всякой душевной натуги. В воображении Мценского мелькали персонажи запредельного шествия, уживавшиеся с фигурами натурального бытия, – такими, как жена, соседи по квартире и еще длинный ряд сомучеников, исповедовавших культ бутылки.
Перед очнувшимся разумом Мценского продолжали маячить профессор Смарагдов, отдавший свою любовь камешкам, любовь, предназначенную жене, детям, и коллекционер Мешков, у которого дважды, до и после революции, удаляли аппендикс, авантюрист Суржиков-Лукавый, преклонявшийся вседозволенности, и непризнанный поэтический гений Аристарх Беззаветный, автор знаменитых некогда строк «На кладбище ветер свищет, на могилке нищий брызжет», – какие аллитерации, какой фонетический динамизм! И тут же в хоровод этих потусторонних теней вплетались образы людей, некогда топтавших на пару с Викентием Валентиновичем булыжник, а также асфальт Васильевского острова и Петроградской стороны, жевавших хлеб горькой повседневности, пивших веселое молочко от одной на всех «бешеной коровки» по кличке Бормотушка.
Инга Фортунатова… Это по ее щемяще-тоскливой улочке, пропахшей и пропитавшейся гнилыми соками задворков города, продвигался сейчас Мценский в сторону своего утраченного дома, влачась куда-то туда, где ждала его тесная комнатенка-дупло, обозначенная в паспорте и забытая Мценским как деталь страшного сна (явь призабыта, утрачена, видения – продолжают жить, не меркнут).
Инга, дочь известного профессора-литературоведа, сама окончившая университет, для дипломной работы избравшая медитационно-созерцательную эпопею гениального Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», обожала восторженные, под водочку, сборища философствующих изгоев, обуянных гордыней и бездельем рефлектирующих диссидентов, что срывающимися от экзальтированного надрыва голосами восклицали цитатами из стихов и прозы Элюара, Аполлинера, Пастернака и Мандельштама, Кафки и Джойса, Камю и Кьеркегора, Гессе и Метерлинка, Борхеса и Рамачараки и конечно же боготворимого Ингой Пруста. Среди этих имен и матерщины Фортунатова и витала, блаженствовала, воспаряла и вспыхивала, впадала в транс, медиумировала, кейфовала, искрила остатками мозгового вещества и одновременно (или попутно) безжалостным и неотвратимым образом спивалась, стремительно превращаясь из юной интеллектуалки в синюшно-одутловатую побирушку с затухающей осмысленностью в зелено-вато-стекленеющем взоре одиноких, бездетных глаз женщины без женственности и материнства.
Это на ее, Инги, профессорской, «мировоззренческой» тахте, деформированной под тяжестью духовных исканий, посетила Мценского огненноглазая фея, имя которой Белая горячка, чья прохладная, потная, студенистая рука, на которой почему-то сухим оставался указательный палец, вечно у Инги приподнятый и все время как бы находящийся на ветру (указующий перст!), вывела Мценского на запредельную дорогу, приобщила к шествию, предварительно опустив его на эскалаторе метро под землю, где согласно официальной версии, Викентий Валентинович был обнаружен милицейским сержантом и чуть позже препровожден в клинику, под опеку Геннадия Авдеевича Чичко.
Так получилось, что еще за месяц перед явлением Мценскому белой феи поселился он у Фортунатовой, на ее обломке профессорской квартиры. К тому времени был он давно уже одиноким, разведенным, неухоженным, запамятовшим не только нежные, переливчатые черты кровного сыночка, но и страдальчески недоверчивое, окаменевшее в беспросветной скорби лицо жены, превратившееся из желанной прелести в неотвязную укоризну.
Поселился он там не как жилец, но как соратник, собрат по борьбе за каждодневную опохмелку, как член всемирной ассоциации алкашей – террористической, в сущности, бригады, подрывающей основы планетарного общежития, но в первую очередь и в основном изнуряющей собственные, членов данной организации, организмы.
Меж Мценским и Фортунатовой ничего лирического, чувствительного никогда не происходило: просто объединились на ветру одиночества и на пару, плечом к плечу, страдали, борясь за светлое будущее, разлитое с утра по стаканам… Словно потерпевшие кораблекрушение, очутились на лысом островке житейской тверди. И молча терпели друг друга. Как два камня. Он постоянно лежал на тахте, Фортунатова – на стульях, поставленных вдоль стены. Мценский не спал сутками, глаза не смыкались. Ждал. Предчувствовал дорогу дальнюю. Фортунатова периодически впадала в забытье и тогда жутко скрипела зубами, чавкала, что-то жевала, как бы тщетно пыталась перекусить ниточку.
День их начинался с принесения жертвы. В книжном шкафу, словно птицы в клетке, томились остатки профессорской библиотеки. Жертва намечалась еще с вечера. Именно ее, обреченную на заклание, читали они, поддатые, вслух, как бы прощаясь с ней, целуя смрадными губами «Громокипящий кубок» Северянина или страницы истории русских монастырей, или еще что-нибудь не менее уникальное – скажем, индийские записки госпожи Блаватской.
Книжечки попроще, подешевле были израсходованы еще на первой стадии расставания с отцовской библиотекой. Уносились такие книжечки из дома пачками, кошелками, чемоданами, уносились нечитанными, нецелованными – не то что те последние, остатние, реликтовые, с которыми прощались долго и слезно, как с близкими родственниками.
Относила книжечку в букинистический сама Инга. Брала ее на руки трепетно, будто дитя грудное, которое затем в темный лес, подальше от дома, занести предстояло. Возвращалась веселая, начиненная безрассудством, обремененная пельменями, сметаной, селедочкой и, ясное дело, очередной стекляшкой. С прозрачной жидкостью. Сосудом, в котором как бы ничего и не содержалось, если взглянуть сквозь него на солнце. Сосуд с видимостью. И видимость сия делалась все отчетливей по мере извлечения ее из сосуда, по перемещении ее в сосуд телесный (крепленую «бормотуху», или «марганцовку», употребляли на десерт, когда на прозрачную было уже не наскрести).
Белая фея посетила Мценского на шестой день бессонницы. К тому времени водочка в Викентия Валентиновича уже не проникала, отторгалась, как с гуся Во да. Признак не просто перенасыщения, но отравления. Плюс – бессонница, сухая, изнуряющая. А в итоге – белая фея.
Никаких тривиальных чертей, бегающих по рукавам пиджака. Старо – с чертями. Сказался электронно-вычислительный век, его конкретные, прослеживаемые флюиды, зафиксированные и обозначенные в виде освобожденных от мистической опеки элементарных частиц того или иного вещества; алкогольный бред Мценского, одновременно зрительный и слуховой, начался с появления над головой Викентия Валентиновича заурядного микрофона, опущенного будто бы с потолка возле трубы центрального отопления. Нет, его не просто пытались подслушать, нанести испускаемые им звуки на пленку, его еще и дразнили, как мальчишку! Микрофон болтался на проводе, перемещаясь вдоль трубы вниз и вверх, как бумажка на нитке возле кошачьего носа. К тому же микрофон этот не только улавливал, но и отчетливо издавал звуки.
– А вот мы ему устроим веселую жизнь! А вот мы о нем сообщим куда следует! – презрительно растягивая слова, извещала радиотехника. – И такие ничтожные типы смели преподавать нашим пионерам историю СССР! Позор! Мало того, что разрушил собственную семью, смердит на улицах великого города, колыбели Октябрьской революции, он еще и замечательные книжки пропивает, делая несчастную женщину Ингу Фортунатову еще несчастнее.
Потом микрофон убрался в черное отверстие возле трубы, где некогда получился скол штукатурки, а из отверстия послышались еще более поганенькие речи:
– Давайте-ка его обольем, обрызгаем маленько. Пусть знает, как заживо гнить в социалистическом обществе. Где от каждого по способностям! А ну-ка, помочимся на него с божьей помощью. Ишь разлегся, потребностей захотел! А мы ему – непотребностей в рожу!
И брызнули. Отпрянул Мценский, да поздно. Чувствует: сыро на лице. (На самом-то деле – слезы.) Ах ты ж… Вскочил. Отодвинул тахту – прочь от угла подальше. И в одних трусах помчался из квартиры на лестницу, затем наверх, в незнакомую, чужую среду, – качать права.
Открыла ему ветхая старушка, неестественно заплаканная, с огромной луковицей в руках. Викентий Валентинович стал на бабушку кричать, стыдить ее; он говорил ей, что подслушивать нехорошо, пусть этим занимаются работники ЦРУ, что ходить по нуясде принято у нас в сортир, что притеснять человека человеком у нас запрещено Конституцией, и еще кучу разных трюизмов просыпал на голову несчастной жилички, покуда за ее спиной, потревоженные, не зашевелились прочие обитатели коммуналки всех возрастных категорий, в том числе ветераны войны и труда. Они-то и потеснили Мценского от дверей квартиры на лестничную площадку.
Вернувшись на тахту к Фортунатовой, Мценский принял из рук Инги снотворное, запив его клюквенным морсом. Снадобье подействовало, но каким-то парадоксальным образом: Викентий Валентинович не только не уснул, но именно с этого момента развил бурную деятельность, в результате чего и оказался под землей на станции метро «Приморская».
Вскоре по принятии «химии» в просвете окна фортунатовской комнатушки Мценский разглядел силуэт привлекательной женщины, которая звала его подняться с тахты и не мешкая двинуть в мир, наружу из заточения. Свидание с белой феей Мценский решил отметить в ближайшей мороженнице, где заказал фужер шампанского, но проглотить его не смог, так как было не оторвать фужер от липкого пластика стола: руки не слушались, воли не хватило и словно бы кто-то отталкивал от угощения. Покружив вокруг фужера, как пес, догоняющий собственный хвост, Викентий Валентинович под аплодисменты буфетчика покинул заведение и, держась за стену Съездовской линии, поплелся в сторону Соловьевского садика, куда к этому времени, как мухи на запах смерти, слетались знакомцы Мценского, чтобы затем, хлебнув «карасинчику», сикорашками расползтись по своим норкам.
На улице Мценскому было неприятно наблюдать, как проносились по рельсам переполненные трамваи, которые почему-то подскакивали, изгибаясь на манер огромных красных гусениц, набитых орущей плотью граждан-пассажиров, дружно скандировавших в открытые окна и двери транспорта на мотив всемирно известного романса «Очи черные»:
Мце-енский – пья-яница! Мценский – пья-яница!
Хватит-хватит с ним церемо-о-ониться!
В добавление ко всему воздушное пространство над городом почему-то затянуло назойливой серебристой паутиной, и Викентий Валентинович, перемещаясь по улице, вынужден был отмахиваться от этой одному ему видимой помехи, чем приводил в искреннее недоумение взрослых людей, а незлобивую дошкольную малышню повергал в дармовой восторг.
Скорей всего именно здесь, на Съездовской линии Васильевского острова, уличное движение для Викентия Валентиновича переросло в глобальное шествие, здесь, а не у допотопного телевизора Инги Фортунатовой.
Ну, а затем уж – метро, лечебница, писание записок, мучительное выздоровление и все остальное, в том числе эта повесть.
Инга Фортунатова… Почему, вспоминая ее теперь, не испытывал Мценский не только ненависти, но и заурядной брезгливости, смутной досады на беспорядочно проведенные в Ингином «вертепчике» дни и ночи и вдруг понял: благодарен! Признателен ей за убежище, предоставленное тогда ему, тонущему. И еще – пожалел. Женщину, обладавшую красотой и знаниями, любовью к миру. И все это – утратившую. Ощутил себя в неоплатном долгу за половину доски, за один из ее концов, протянутых ему; вторым пользовалась сама Инга. Они тогда гибли, конечно же, однако – не под забором, – под крышей дома. Питаясь книгами. Ощущаете разницу? На бульварной скамье, под холодным мелким дождичком отдавать концы или же – на тахте, пусть даже деформированной «поисками себя», духовной и прочими жаждами? То-то и оно.








