412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Шествие. Записки пациента. » Текст книги (страница 11)
Шествие. Записки пациента.
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Шествие. Записки пациента."


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

И вот теперь, проходя мимо этого убежища и даже постучавшись в его косматую дверь, узнав от соседки печальные сведения о Фортунатовой, Мценский не мог равнодушно забыть, отвергнуть, обойти стороной эту чужую скорбь и тут же принял решение – отнести Инге в психушку передачу: купить ей туда апельсинов или яблок, шоколадку калорийную – ничего, что сама Фортунатова предпочла бы сейчас «пузырь» с бормотушкой, фаустпатрончик – на это он не пойдет, пожалуй, и не потому, что крылышки за спиной выросли, не от шибкой идейности, – от страха, пещерного, языческого ужаса перед зеленым змием, как перед нечистой силой, Что-что, а уж страх ему постарались внушить – и Геннадий Авдеевич, и соседи по палате, уплывавшие на глазах Мценского в мир иной прямо на своих одноместных коечках. Да и собственные томления способствовали. Вызрела, составилась как бы некая, непознанная доселе, религия страха, душевного трепета, переросшая в манию, причем – без усердия разума, на одном органического происхождения энтузиазме в конец измаявшегося страстотерпца.

В кармане похрустывала десятка, которую одолжил врач и которую пощадил милиционер, опекавший Володю Чугунного. Ее хруст и подтолкнул на подвиг. Два килограмма оранжевых марокканских плюс два шоколадных батончика, и все это – в новеньком пластиковом мешке с изображением адмиралтейского кораблика. Опрятно, культурно. Даже солидно. В больнице, где, по слухам, находилась сейчас Фортунатова, Мценскому леживать не доводилось. Передачу он сдал в специальное окошко. Там записали – кому и на какое отделение. И тут, на выходе, Викентий Валентинович по ошибке не в ту дверь сунулся: нужно было направо идти, пошел – налево. И никто не задержал. Он тоже поворачивать оглобли не стал. Слишком долго он по этим больницам околачивался, и, должно быть, в облике его накопилось нечто больничное, тутошнее. К тому же эти пирожок зимний, пальто демисезонное – в разгар лета.

Короче говоря, очутился он во дворе психушки. Двор плавно переходил во внутренний садик с двумя десятками городских деревьев – старых, бородавчатых, с наполовину отмершей плотью.

Фортунатову Мценский узнал еще издали. Не по приметам. Никаких примет у нее уже не было. Серый халат поверх синих «треников». На голове остатки серых волос. То же, что и у всех. Вместо лица – месиво из тяжелых морщин, равнодушия, жизненного озноба. И неровные мазки дурацкой косметики, наложенные небрежно, аляповато, не из желания кому-то понравиться – по укоренившейся привычке, как за ухом почесать. Голова на плечах да и сами плечи – вся телесная «интонация» выражает одну сплошную, жирную черту: усталость.

Недолго раздумывая, Мценский заговорил с женщиной.

– Здравствуй, Инга…

– Здравствуй, – подняла она заплывшие, прежде славившиеся своей кошачьей желтизной, а нынче непроглядные, неотчетливые глазки. – Чего тебе? – Спросила так же бесстрастно, как бабушка, открывшая Мценскому дверь на улице Репина.

Викентий Валентинович лихорадочно вспоминал: представлялся ли он в свое время Инге, называл ли ей свою фамилию, имя? Или же сожительствовали они по-простому, без предъявления документов? Скорей всего так и было: документом служила бутылка, приносимая в Ингин дом.

– Ты… вы меня не узнаете? – засомневался Мценский в целесообразности своего визита к Фортунатовой.

– А хто ты? Ежели следователь, тогда не узнаю. Постой, постой, Аркашка, что ли? Двоюродный?

– Я… Кент. Викентий. Помнишь, на тахте у тебя лежал? Болел.

– А сейчас чего надо? Разве упомнишь всех, которые… болели.

– Вот передачу принес. Апельсины.

– Где?

– В окно передал. Как положено.

– Спасибо. А этого самого не догадался?

– Нельзя.

– А ты принеси. Пойдем, покажу тебе дырку в заборе. Туда и сунешь. А то ошмонают не ровен час. Ступай, миленький, принеси. А то ведь закроют магазин. А там очередь. Слетай, сокол ты мой! Ты вот что: апельсины можешь отнести назад, мне. они без надобности. Один оставь – на десерт. А то вдруг не хватит тебе на бутылку? Сделай милость, порадуй. А эти самые, апельсины, сдай обратно.

На последние деньги купил Мценский бутылку венгерского «Токая». И просунул ее в дырку. Он даже и размышлять не стал, хорошо или дурно поступает. В сердце был порыв: отблагодарить несчастную. И покуда этот порыв не иссяк, нужно было спешить. И Мценский успел. Способность кого-то жалеть, кому-то сочувствовать врачи ему не укротили. Наоборот, способность сия даже как бы возросла, возмужала…

Расквитавшись с Ингой, Викентий Валентинович извлек из глубин одежды записную книжку с телефонами, и адресами, и прочими приметами нужных ему людей. Помнится, товарищей по учебе, спутников молодости, а затем и сослуживцев по школьной работе постепенно вытеснили из этой книжки друзья по несчастью, собратья по нужде. И вдруг осенило: а ведь странички его «записной»– порожние, голые! Еще там, на дороге, обнаружил он, что все данные в его книжечке выцвели, испарились. Произошла ка-кая-то странная химическая реакция. Самопроизвольная. И все, что он годами заносил в эту книжечку, – слиняло. Помнится, как вздрогнул он там, в стремнине шествия, наткнувшись глазами на очистившиеся от земных мет страницы.

Сейчас книжечка в том месте, где, спресованная и поистершаяся, с наполовину выкрошившимися желтенькими пупырышками, но все еще серебристозеленая, покоилась веточка полыни, та самая, причерноморская, затиснутая сюда возле города Новороссийска после несостоявшейся попытки Викентия Валентиновича свести счеты с жизнью посредством погружения в теплые воды Цемесской бухты.

Нюхнув веточку и почти не обнаружив запаха, Мценский ласково посмотрел на нее перед тем, как захлопнуть книжечку, и здесь налетел ветер. Его порывом подхватило веточку, сдуло на панель и вместе с чужими окурками и фантиками понесло от растерявшегося Мценского прочь. Веточка была почти невесома, вот и улетела.

«Да и бог с ней, – подумал. – Будем живы – сорвем свеженькую. Благо той полыни всюду полно. И все же славная была веточка. Хоть и не красивая, не бархатная роза и даже не полевой василек. А чем-то волновала. Значит, красота многолика? Тогда – почему не подобрал, не погнался, не вынул из мусора? Вот стало поговоркой: „Красота спасет мир“. А кто спасет красоту? Если всем некогда и лень нагнуться?»

Прежде чем захлопнуть книжечку, Викентий Валентинович успел обнаружить на измочаленных страницах синие уродливые строчки, нанесенные на бумагу его, Мценского, почерком. Вот те на! Стало быть, не все слиняло?

Судорожно разгреб пальцами остальные страницы: так и есть, записи на месте. Выходит, померещилось ему тогда? С глазами что-нибудь, а скорей всего – с башкой: горячка она и есть горячка. Бред.

Опустившись в подвальчик переговорного пункта, Мценский разменял у пожилой смотрительницы двугривенный на двушки, ссыпал их в ладонь с чайного блюдечка и полез в будку дозваниваться до своих корешочков.

Из будки Мценский вышел бледный, внезапно ослабевший, «краше в гроб кладут». Женщина-ме-няльница потянулась к сумочке за валидолом для Викентия Валентиновича, но тот поспешно вскарабкался по ступеням на выход и, уже не мешкая, двинул через Тучков мост – на Петроградскую сторону, по наитию домой, домой, чтобы немедленно коснуться этого дома руками, взглядом, мозгом: штамп о прописке в паспорте теперь не убеждал. Зыбкость смысла всех этих чернильных знаков, достоверность всей этой бумажной философии фиксаций на поверку запросто оказывалась фикцией, блефом, а ежели откровенно – чепухой.

Из десяти адресов, куда сумел дозвониться Мценский, на его телефонный призыв не откликнулся ни один из прежних приятелей. Ни один! Шесть человек умерло. Двое где-то лечились. Один сидел в тюрьме. Еще один, Серега Окрошкин, переселился в Израиль. Врут, конечно, соседи, острят. Хоть опять же – чего только по пьянке не сделаешь. И получается, что в записной книжке у него все ж таки пустота. Знаки проставлены, а смысл этих знаков утрачен.

И тогда засомневался Мценский, колебнулся, так сказать… А что, если опять – бред, морока? Не столько в наличии своего угла под небом, прописки, адреса, не только в реальности преткновения своего на земле усомнился, но и в подлинности выздоровления. Пришлось повторно заглянуть в паспорт, как в глаза своему недугу: нет, все на месте. Колупаева улица, тринадцать, квартира тридцать один.

Дом отыскался ближе к вечеру. На приближение вечера указывало исчезновение со светлых еще дворов и улиц маленьких детей, опекаемых бабушками, дедушками, реже – дефицитными няньками. Ночи в городе были прозрачными, солнце не уходило, не садилось, а как бы всего лишь приседало; из-за неровных крыш, куполов, шпилей, башенных кранов продолжали торчать солнечные лучи, как рыжие волосы.

Дом выглядел скверно. Ужасно выглядел. На нем, как на умирающем, больном человеке, просматривалась уже так называемая маска Гиппократа. Штукатурка на уровне первого этажа обита строителями-ремонтниками: проверка на прочность давнишней кладки и первый признак, что дом ставят на капремонт, а то и метят на снос. В некоторых окнах уже были выбиты стекла. И вообще от таких домов, особенно после дождя, несет погребальной сыростью, вековыми, застойными запахами, накопленными энергией проживания. Странно: от долгой, укоренившейся жизни всегда немного припахивает смертью. Что это? Реакция совмещения несовместимого? Огня и воды, света и тени, тишины и звучания? Окраска фасада на остатках штукатурки напоминала размятую, раздробленную скорлупу давнишнего пасхального яичка, крашенного луковыми шелушками.

Мценскому стало ясно, что адрес у него такой же мнимый, ненадежный, что и полинявшие адреса приятелей из записной книжки. Дом его, если еще и не поставили, то вот-вот поставят на расселение. Однако люди в этом доме все еще проживали. И не только люди, но и кошки, не говоря о мышах, птицах и прочей мелочи.

В кармане джинсов нашарил Мценский колечко с двумя плоскими ключами: один из желтого сплава, другой – светлый, стальной. Поднявшись на последний, четвертый этаж, заволновался возле дверей, на которых мелом выведена цифра тридцать один.

Решил никого из соседей не беспокоить и приготовился вскрывать дверь квартиры обстоятельно, без суеты, как мину с секретом разряжать. Вот только каким ключом? Медным или стальным? Мысль ° том, что он, Мценский, мог бы проживать и без соседей, то есть в отдельной квартире, даже не пришла ем У в голову: ощущение полурастоптанности от всего нм пережитого – болезни, крушения семьи, – дисциплинировало теперешние желания и помыслы Викентия Валентиновича, делало их скромнее, непритязательнее. Хотя чего греха таить, помнит он и про отдельную – но это когда было! – еще при Антонине, при их совместном проживании в брачном союзе, на котором давно поставлен крест в виде штампа о разводе. Ладно. Как сказал поэт: «Коль нет цветов среди зимы, так и грустить о них не надо».

В старые, можно сказать эпохальные, двери квартиры в разные социальные эпохи было врезано множество замков. Некоторые из них были уже замазаны краской, причем неоднократно, ибо краски выглядывали одна из-под другой. Мценский выбрал замочную скважину посвежей, долго в ней копошился стальным плоским, покуда окончательно не завязил ключ, и тут дверь открылась, – кто-то толкнул створку изнутри. Из квартирного мрака на площадку высунулась грязная швабра и довольно-таки беззлобно, почти милостиво опустилась на цигейковый «пирожок» Викентия Валентиновича. Старческий голос, дрожащий не столько от волнения или изношенности, сколько от принятого «за воротник» (из дверной щели по «девственным», отвыкшим от зелья ноздрям Мценского ударил густой сивушный запах) произнес одышливым тенорком: «Ужотко я милицию вызвал, повяжут тебя, окаянного, беспременно!» Тогда как швабра в образовавшейся дверной щели продолжала «функционировать», взлетая и опускаясь возле отпрянувшего от дверей учителя истории государства российского.

– Ужотко свезут тебя, шленду куда следоват!

– Послушайте, как вас там… – подал в свою очередь голос Викентий Валентинович. – Нельзя ли поаккуратней?

Швабра последний раз взмыла и где-то возле дверного косяка вопросительно зависла.

– Свят, свят… – пролепетал озадаченный тенорок. – Альфредка, али не ты, Леопольдыч? Конфуз, глядит-ко, мать честная!

Так Мценский вторично познакомился со стариком Митричем. Первое их знакомство произошло в тяжелые для мозга учителя предгорячечные времена и потому коснулось памяти Викентия Валентиновича рикошетом, не оставив на ней следа, будто камушек, пущенный на воду блинчиком и отскочивший от лужи в траву.

Память же ископаемого, можно сказать, доисторического дедушки Митрича, которому шел десятый десяток и чья уникальная жизнь была взята на учет статистиками, ведущими счет ленинградским долгожителям, память сия обызвествленная, склеротическая, как ей и положено, тяготела к событиям давнишним, случившимся при царе Николае или по крайней мере на заре Советской власти, а к эпизодам текущих лет проявляла небрежение. Короче говоря, обличье Викентия Валентиновича, да еще в нахлобученном на это обличье головном уборе, ничего взбудораженным чувствам дедули не говорило, ничего вразумительного.

– Жилец я тутошний, – решил Мценский подладиться под лексику Митрича, дабы тому сподручнее было соображать, что к чему. – Прописан в данной фатере. Отсутствовал по болезни, хворал. А теперь выписался из больнички, ослобонился, чтобы снова проживать на законном основании.

– Ничего не знаю. Я тута один оставлен. Всех рассовали, кого куда. Окромя Альфредки из тридцать третьего нумера. Спокою мне от него нету. Тоже этто… ослобонился. Срок имел. А таперича – денежки вымогает. На сердечные капли. На валерьянку да корвалол. Глушит он их, капельки те, безо всякого ограничения. Весь этаж провонял аптекой. Али не чуете?

– Чую. А я думал, это от вас… испарения. Извините, я пройду все-таки. С дороги умыться необходимо и все такое прочее. Вот ключ от моей комнаты.

– А которая ваша? Тут их много теперь, бесхозных. И все нараспашку.

– Моя четырехугольная, – решил сострить Мценский, которому начинала надоедать канитель объяснения с дедушкой. – Вы, должно быть, Митрич? – вспомнил он наконец-то наименование старичка.

Митрич моментально подобрел, смилостивился, сделался ручным.

Не успели, захлопнув двери, отойти в глубь квартиры, в ее затхлый полумрак под единственную в огромном коридоре пятнадцатксвечовую (не больше) лампешку, свисавшую с потолка, будто лесная гнилушка, светящаяся мертвенным, химическим светом, как вдруг позвонили! В дверной звонок.

– Беспременно Альфредка! Его время звонить. Вот окаянный… – запричитал Митрич, поспешая к дверным запорам, но как-то беззлобно запричитал, можно сказать – вдохновенно, словно и не Альфредка предполагался, а надежное, официальное лицо, принесшее старику разрешение пожить в этой опростанной «фатере» еще годик, вообще сулящее Митричу продление вида на жительство не только под электрогнилушкой, но и под натуральной луной, солнцем и остальными светящимися точками нашего полушария.

Однако пожаловал вовсе не Альфредка и даже не какое-либо официальное лицо в виде дворника – пришли к Викентию Валентиновичу. Гости. Митрич, не выпуская из рук облезлой швабры, которой он, будто маршальским жезлом, всякий раз собирался «приветствовать» Альфредку, проконвоировал под лампешку, где все еще торчал по-зимнему одетый Мценский, некоего молодого человека в джинсах и светлой футболке с иностранной надписью по груди. Лицо молодого человека, скрытое полумраком, ничего Мценскому не говорило. Чужое лицо. Приглядевшись к этому лицу повнимательнее, Викентий Валентинович ощутил смутную печаль: лицо вызывало сочувствие, так как было изрядно испорчено, скорей всего – обожжено и как-то в основном с одной стороны обезображено: спекшиеся рубцы на правой щеке, складочки под скулой, заросший глаз, характерный, без матовой пушистости, голый блеск вторичной кожи. Именно эту сторону лица подставил молодой человек для обозрения в момент знакомства с Викентием Валентиновичем; вторая половина оказалась в тот миг затемненной. Когда же высветилась и вторая – Мценский неподдельно заволновался, сердце у него зачастило, как после неотрывного, прямо из горла в параднике употребления жгучей водочки; мысли в голове опутала паутина смутных, сосущих сердце предчувствий: кто это пришел?! То, что пришли к нему, к Мценскому, а не к Митричу, – осознал мгновенно, как только прозвенел звонок. Голос молодого человека, произнесший еще в передней фамилию Викентия Валентиновича, был хоть и незнакомым, но все ж таки не чужим. Когда же молодой человек, уже стоя под лампешкой, дернул нервически головой, на секунду подставив под обозрение левую сторону своего несчастного лица, Мценский и вовсе зашатался от предчувствий: с-сын!

Левая сторона лица молодого человека была Мценскому тоже незнакома, но, так же как голос, не была чужой. Из нее, из этой половинки лица, излучалась, проникая в сознание Мценского, какая-то застарелая прелесть, какое-то давнишнее ликование, почерпнутое Мценским на заре его любви к Антонине, ко всему, что связано с этой любовью-мифом, любовью-сном. Слишком невнятной она была, притопленной в душистом винце, любовь эта несуществующая и несуществовавшая. Слишком грустной, слезливой, муторной, как бы постоянно сидящей на бачке с пищевыми отходами, держащая в охапке свой отросток – невинноглазого, мерклого, тогда уже помеченного несправедливостью мира сынка их необязательного, явившегося в жизнь по их с Антониной легкомыслию и столь же легкомысленно потерянного Викентием Валентиновичем в непроглядном тумане «безобразного образа жизни».

«Как же его звали тогда? Кажись, Игорьком? Не ошибиться бы, не обидеть человека».

Стоя под тухлой лампешкой, Мценский внезапно засуетился, сдернул с головы дурацкий пирожок, для чего-то застегнул на все пуговицы чужое тяжкое пальто, висевшее на нем, как мучительная власяница, и давившая на его худые плечи, словно кара господня. На самом-то деле беспокоило Мценского не пальто, не шапочка, а вот именно: сын ли это, и если сын, то почему так сразу, так неотвратимо пожаловал? И – с чем пожаловал? К нему, воскресшему из мертвых пьянице? Поскандалить, деньжат призанять или… сообщить что-то важное, некаждодневное?

– Это вы и есть… Викентий Валентинович Мценский? – поинтересовался молодой человек довольно вежливо, хотя и свободно, без каких-либо колебаний или ужимок.

– А вдруг не Игорек? – мелькнуло в мозгу Мценского сомнение, мелькнуло и, должно быть, тут же отразилось в его запаниковавших глазах. – Вдруг да, скажем, Олег, Олежка, а никакой не Игорек?

Да вы не переживайте, – посоветовал молодой человек. – Я к вам ненадолго. Так сказать, познакомиться. И кое-что сообщить. Потому что есть новости.

– Понимаю! Проходите, пожалуйста… Вот только дело-то какое: я сам тут недавно. Правильнее будет сказать: впервые. Даже расположения своей комнаты не припомню.

– Я в курсе, – улыбнулся молодой человек левой половиной лица. Правая половина осталась недвижно-суровой. – Я знаю, что вы сегодня из больницы.

Митрич, опиравшийся на швабру, должно быть, устал держаться на ногах и, как-то сразу потеряв к происходящему интерес, поплелся в глубину квартиры, на кухню, где и плюхнулся в принадлежавшее ему мягкое ободранное кресло, не имеющее прежней кожи, однако способное принимать в свои волосатые недра все еще пышные чресла хозяина.

Мценский, а следом за ним и молодой человек, не сговариваясь, потянулись за Митричем, как за единственным существом, способным ориентироваться в сложившейся обстановке.

На кухне оказалось несколько светлее, нежели в коридоре. Хотя и там, и тут царил полумрак. Правда, кухонный полумрак, в отличие от коридорного, рукотворного, был замешан на дневном свете, что с превеликим трудом просеивался сквозь закопченное сито двух окон, в перекрестье рам которых, казалось, вставлены были не стекла, а проржавевшее кровельное железо, – так они были грязны, запущены.

На одном из двух убогих столов, что вместе с газовыми плитами угадывались в помещении как нечто осмысленное, Мценский обнаружил принакрытую пылью россыпь «почтовых отправлений» – с десяток писем, поздравительных открыток и даже один талон денежного перевода на сумму три рубля восемнадцать копеек. Корреспонденция предназначалась ему: всюду – на конвертах, открытках и на денежном переводе значились его «данные».

Письма, в основном, были казенные, наверняка скучного содержания – из ЖЭКа, предупредительное, с угрозой за неплатеж по жировке, из райвоенкомата, пригласительное, на снятие с учета, из районо, а также из наркологического диспансера, затем открытка из агитпункта, призывающая за кого-то голосовать, и еще одна – поздравительная, с Новым годом! Выходит, полгода тому назад кто-то решил его поздравить. Мценский сразу глянул в низок этой от крытки, туда, где отсылатели обычно ставят свою подпись, и радость пропитала его сердце! Восторг обнаружился. Оттого, что угадал, не забыл, вспомнил, как зовут сына! Игорь. «С приветом, Игорь!» – лучась, пела последняя, нижняя строчка открытки. Был даже обратный адрес, где четко после адресной цифири полевой почты значилось: «Мценский И. В.»

Викентий Валентинович жадно ухватил открыточку двумя руками, начал запихивать ее во внутренний карман блейзера, долго совал ее в самую глубь под пальто, и вдруг, устыдившись своих действий, своего трусливого поведения, перестал прятать прямоугольник с изображением деда мороза и, держа его на открытой ладони, как пропуск куда-то, куда его долго не пускали, скажем, на кремлевскую елку, в утраченное детство, приблизился к молодому человеку, стараясь не смотреть на обожженную половину лица.

– Это вот… ваше приглашение? – спросил, жутко волнуясь, путаясь в звуках. – Я хотел сказать, поздравление ваше? Взгляните, пожалуйста.

– Мое. Правда, это когда было! Еще до дембеля.

– Ладно, хорошо, сынок… Поговорим с тобой дома. То есть в нашей комнате. Раз адрес есть, прописка имеется, должна быть и комната.

– Хотите, покажу, которая ваша: я знаю. Я сюда приходил как-то, но вы уже болели, и вас не застал. Соседи указали на вашу комнату. Их тогда здесь много было, а теперь только один дедушка.

– Дом расселяют, Игорек, – пояснил Мценский, посмотрев украдкой в глаза молодому человеку. – Тебя ведь Игорьком зовут? Неправда ли?

– Угадали.

– Обижаешься на отца?

– Некогда. На работу устраиваюсь. А месяц тому назад хотел вас найти и… побить. Совершенно серьезно! Найти и, извиняюсь, изволохать как следует.

Комната Мценского располагалась в неожиданном месте: не в общем ряду комнат, начинавшихся у входных дверей и раскиданных по обе стороны от могучего коридора, коридора-проспекта, а как раз там, куда почти никто из прежних жильцов коммуналки, за исключением неработающих пенсионеров, заглядывал месяцами, а именно – в своеобразном аппендиксе, вдававшемся от кухонных задов к заколоченному с блокадных времен запасному выходу на черную лестницу. В этом вечно заставленном отжившим хламом квартирном заливе, или фьорде, помимо заколоченной входной двери имелась еще одна дверь, совершенно неразличимая, тусклая, на ней висело бесхозное оцинкованное корыто, наверняка дырявое, и, если к нему прикоснуться, оно глухо ворчало, будто отдаленная гроза.

Первым делом сняли с дверей корыто. Вопреки домыслам Митрича, комната была заперта. Игорек, чиркнув газовой зажигалкой, посветил Викентию Валентиновичу, скрежетнувшему ключом в замке. Наконец проникли в помещение, налитое густым сумраком и дурными запахами. Мценский даже обрадовался, что в комнате ничего нельзя было разглядеть: небось запустение и мерзость. Лампочка под потолком вспыхнула неестественно ярко! Это Игорек сориентировался, нашарив выключатель. Через пару мгновений лампочка перегорела. И Мценский вторично обрадовался: «Вот и хорошо, и не нужно вовсе светить сынку-то, может, и не понравится обстановка. Не придет тогда больше».

– А я и не знал, гляи-кось, что тута комнатенка располагаетца, – донесся от дверей проникновенный тенорок Митрича.

«Энергичный какой дедушка, – обратил внимание Мценский на уже отдохнувшего в кухонном кресле ветерана. – Разве дашь ему сто лет? Тело еще рельефное, задница выпуклая, весь будто из шаров, и подтяжками щелкает. Небось мясо до сих пор употребляет. Такому наверняка еще женщины снятся. Отсюда и подвижность, и вся любознательность Митрича – от тех корней фрейдистских».

Во дворе за единственным окном комнаты, занавешенным прикнопленными к раме желтыми газетами, было еще достаточно светло, да и темнеть как бы вовсе не собиралось: нескончаемый день почти полностью вытеснил из обихода жиденькую ночь. Мценский сорвал газеты, протер ими пыльные стекла. В помещении милостиво рассвело.

Приглядевшись, Мценский определил, что комната у него нестандартной планировки, а именно – треугольная. Четвертый угол отсечен кухней.

Моментально Мценский вспомнил себя, живущим в этой комнате-уродце. Пожалуй, «живущим» – громко сказано. Точнее – умирающим. Да и обретался он здесь недолго: каких-нибудь полгода. Из них половина – у Инги Фортунатовой. А перед тем… Где же он ютился перед тем, как вселиться в эту усеченку? Менялся! Вот где… Неоднократно менялся, получая возмещающую денежку за убывающие квадратные метры. С двенадцати первоначальных, унаследованных от размена с Антониной, на десять у Мальцевского рынка, с десяти на восемь за Никольской церковью, и, наконец, шесть на Петроградской, но… каких шесть!

Запомнилось, всплыло в памяти, как всплывает на болоте пузырек с вонючим газом, то, как искал он порой в этой комнате четвертый угол, причем неоднократно искал, твердя при этом ставшие для него поговоркой слова маленького Игорька: «Комна – та и комна – эта!» – слова, произнесенные сыном в младенческом состоянии и застрявшие в мутной памяти Мценского, как луч солнца в расщелине облаков.

Происходило подобное искание исчезнувшего угла, как правило, под утро, часа в четыре ночи, когда иссякал в крови алкогольный «движитель» и на поверхности угнетенного бессонницей мозга язычками синего пламени вспыхивали сомнения, страхи, отчаяние, а нередко и предгорячечные видения, когда происходящее, будто разбухший лед на весенней реке, ломалось, рушилось, сдвигалось.

– Ступали бы вы, дедушка, по своим делам, – посоветовал Мценский Митричу. – Ко мне вот сын пришел, демобилизовался, и вообще тесно.

– С войны пришел-то? Отметить необходимо, – подал идею Митрич. – Хотите – сбегаю, покуль семи нету? Я мигом…

– Да что вы, право слово, – начал сердиться Мценский. – Какая сейчас война? Война в сорок пятом кончилась. А бегать тут и без вас есть кому.

– Ну, как знаете. Было бы предложено. Ко мне Альфредка должон прийти, вот бы и наладили его. Он еще шустрый, не смотри, что валерьянку глушит. Занятная комнатенка обнаружилась, сколь живу – ни сном ни духом про нее…

Митрич зашуршал подошвами прочь. А Мценский тем временем осмотрелся, желая предложить сыну присесть.

Самое удивительное: в комнате у Мценского имелись кое-какие вещички. По себе знаю, еще с бродяжьих, послевоенных времен, как это весело и одновременно странно, неловко, даже конфузливо – после затяжного, казалось бы нескончаемого отсутствия у тебя личных вещей, средств, в том числе и куска хлеба, не говоря о недвижимости, ощутить себя владельцем имущества, определенного государством, пусть самого незначительного – скажем, настоящей, из магазина, кепки с ярким товарным ярлыком, фабричной марочкой или фибрового чемоданчика, не беда, что покамест порожнего, однако твоего, к тому же пахнущего «производственными» запахами и придающего шестнадцатилетнему ремесленнику некий социально-безнравственный шарм или даже комфорт.

Вот и для Мценского, вернувшегося живым после нескончаемой битвы с самим собой, ощутить себя владельцем было не просто: к этому времени где-то внутри появилась апатия ко всем так называемым жизненным благам. Хотелось презрительно отпихнуть с дороги все имущественное, семейное, обременяющее в скитаниях, отпихнуть и с гордой головой неунывающего люмпена, этакого горьковского Челкаша, осваивать очередную жизненную полосу препятствий. Так оно проще. Имущество обязывало. За него приходилось переживать, отвечать, а то и краснеть. Вот если бы сразу дворец с лимузином у входа – тогда другое дело, а то продавленная тахта всего лишь и пара списанных с баланса колченогих табуреток из близлежащего «Кафе-мороженого». Что ни говори, а силы были уже не те… бунтовать, «челкашить». Привлекало если и не смирение, то покой. Хотя бы в глубине старого дивана. Так сказать, поздняя, на излете сил, обломовщина.

На третьей стене (первая стена с дверью, вторая – по правую руку от первой – с окном, и третья, замыкающая треугольник), – так вот на этой третьей стене, косой и неровной, с выпуклостями и впадинами, на махоньком гвоздочке висела, тускло поблескивая, металлическая, с остатками голубой эмали, иконка. Квадратная, сантиметров этак десяти по периметру. Если всмотреться, можно различить и сюжет: некто на колеснице, погоняя огненногривых лошадок, разъезжает по небесным облакам (по остаткам эмали). От облаков на грешную землю падает косой дождь. Животворный. Это старается Илья-пророк, один из популярнейших (после Николы-угодника) на святой Руси священных персонажей.

– Это что, икона? – поинтересовался Игорек, подойдя к старинной бронзовой отливке и внимательно к ней приглядываясь, скорей всего – из чувства неловкости, чтобы таким образом отвлечься от мучительного процесса сближения с незнакомым отцом, передохнуть от тяжкого труда вживания в утраченное состояние некогда близких людей – отца и сына.

– Эту вещь моя мамаша принесла, твоя бабка Аннушка! – внезапно не вспомнил, но как бы догадался Мценский. – Она ведь была у меня перед моей болезнью. Я тогда уже плохо соображал, что к чему. И не оказал ей должного внимания. Не угостил и все такое прочее.

– И где же она, эта Аннушка? – небрежно справился у отца Игорек, нарочито небрежно, а сам так и навострил уши.

– Жива небось, – после некоторого размышления предположил Викентий Валентинович; да и то: сообщения о смерти Аннушки ни от кого он не получал, не лежало оно на кухонном столе среди других сообщений. Случись такое – промчись подобная весть через мозги – разве не застряла бы она в памяти занозой даже там, в больничке? Наверняка скрипит еще старушка. И уже с уверенностью произнес вслух – Жива! Старики сейчас долго живут, а ей, Аннушке нашей, есть ли семьдесят пять? Она в деревне живет! – обрадовался Мценский новой догадке. – А в деревне воздух чистый. И, стало быть, к нам с тобой, сынок, через это медное изображение ниточка оттуда тянется!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю