412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Шествие. Записки пациента. » Текст книги (страница 13)
Шествие. Записки пациента.
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Шествие. Записки пациента."


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

– А почему тогда хочется веселья? Улыбки желательно – с какой стати? Постоянная тоска почему по ласке, отраде, по сочувственному слову, взгляду? Почему не привыкнуть к боли, к нытью сознания, к отсутствию надежды? Где, так сказать, иммунитет ко всякой гнусной скуке? Ежели тоска эта северная в крови, почему не привыкаем к ней? Как к морозу? Или почему не возьмемся за ее искоренение? Всем миром?

– А в нашем с вами государстве, любознательнейший вы мой, разве не пытались развеселить народонаселение? Помните песенку тридцатых годов с характерным припевом: «Жить стало лучше, жить стало веселей?!»

– Песенку не помню, а слова эти слыхал. Поговорочка такая была. В ироническом ключе. И еще к тем словам остряки добавляли в рифму: «Шея стала тоньше, зато длинней!»

– Надо же… – усмехнулся профессор. – Это уже после нас добавляли. Вот вам и веселье! Народ без коровьего маслица может обойтись, только не без юмора.

– Юмор – для простодушных. А что делать таким, как я, отравленным сомнениями, одиночеством? Жаждущим ласки? И потом юмор – что он, как не ооман, не потемкинские деревни? Скорбящую душу не юмором исцеляют, а вниманием, любовью.

– Согласен, что любовью, мудрейший вы мой. Но вот… правдой ли? Иная правда убийственней самой грубой лжи. Нет, а мне нравилось: фильмы, песни, митинги, лозунги, транспаранты – вся эта залихватская пестрота, пометившая государство. Все эти «Волги-Волги», «Свинарки и пастухи», все эти стахановские порывы, «Три танкиста, три веселых друга» нравились. Улавливаете, озабоченнейший вы мой, три веселых друга, а не кислых, не вялых. Хорошее было начинание. Весь мир хотели взбодрить. Если б не война – еще неизвестно, к чему бы все это привело. Может, именно только тогда и нужно было спешить построить коммунизм, люди верили, глаза сияли… И-э-эх! Смертельная-то грусть на всех нас чуть позже опустилась, с кровавыми испарениями, с открытием глаз на беспощадную правду. Помешали – вот наша трагедия. Государственная.

– Чепуху вы городите, почтеннейший, хотя что-то в вашей потемкинской теории мерцает…

– Да не потемкинской вовсе! Потемкин для кого деревню строил? Для государыни Екатерины. Для владыки. Для частного, так сказать, лица. А я о другом. Я о всеобщем настрое. Об атмосфере ликования. Ее ведь тоже не просто создать. Эпоху энтузиазма. Уметь нужно.

– А репрессии ваших веселых тридцатых? Что скажете об этом энтузиазме?

– Вот-вот! Даже кровью умываясь, даже расставаясь с прекрасным – меняя Тициана или Рафаэля на доменные печи, – сумели не только устоять, не только пристойно выглядеть, но и быть! Являться самым бодрым государством в мире! Духом окрепшим!

– Слыхали. Малой кровью на чужой территории. Шапками закидаем.

– И – что? Разве не закидали, угрюмейший вы мой? Сами рассказывали мне про то, какая нынче державища на расейских просторах водрузилась. Здесь, на дороге, об этом многие говорят. И в основном как о чуде, о феномене, уникальнейший вы мой.

В одно из последующих мгновений моим вниманием завладела чья-то истово-вздыбленная над всеми тощая голова с лицом мученика – до странности знакомым, даже известным, почти популярным. «Ба! – осенило меня с некоторым запозданием. – Это же Аристарх Беззаветный! Стихотворец-правдолюб.

Собственной персоной. Менестрель, имеющий зуб на зажимщиков „творческой мысли“. На память пришла не столь давняя схватка Аристарха с одним из бывших чиновников с депутатским значком. Сочинитель – натура резкая, горячая, неожиданная. Вот к то способен развеселить! Необходимо к нему пробиться поближе».

Еще на подступах к поэту можно было расслышать, как тот рифмовал, складывая слова в нечто наверняка язвительное, диссидентское, идущее вразрез с общепринятыми нормами.

Вот и стали мы делегатами, кандидатами в упокойнички! – бесстрашно напевал Беззаветный очередные свои стишки на мотив бессмертного романса «Очи черные».

– Искусство не должно угнетать, – настаивал на своем профессор Смарагдов, поспевая за мной, причем без малейших признаков послевоенной одышки. (Помнится, я как-то уже говорил, что на дороге люди не только не болели, не старели, не уставали, но даже не умирали в общепринятом понимании этого слова – отпали эти заботы.)

Отловив в воздухе хрящеватым, бескровным ухом слово «искусство», произнесенное профессором и белой вороной повисшее над толпой, Аристарх Беззаветный посмотрел в нашу сторону. Тонкие, казалось наполовину съеденные в творческих терзаниях, губы поэта изобразили ироническую усмешку. Вряд ли он узнал меня или профессора, – слишком коротким было наше вчерашнее знакомство и общение. Скорей всего Беззаветный принял нас за собирателей автографов, продирающихся сквозь толпу к своему кумиру.

На память пришли аристарховские строчки, и я тут же решил предъявить их в виде пропуска в поэтическое расположение духа.

– Я жил в эпоху тирании, и тернии ее язвили мне чело! – соловьем пропел я, пытаясь почерпнуть в общении с яростным стихотворцем столь необходимое сердцу веселье. – Ну, как там с тиранией? – вымученно улыбнулся я Беззаветному. – Удалось зарифмовать?

– A-а… привет, – сморщился, будто лимона куснул, Аристарх, перейдя на кабинетный шепот. – То же мне раскудахтались, да разве об этом говорят на людях? Тирани-и-ия, – передразнил он меня. – Вот что, старички, земели мои драгоценные, я вам потом, после развилки уже, черкну автографец, лады? Творческий процесс – сугубо деликатная процедура. Не солидно, братцы.

– Извините, – померк я моментально. А профессор Смарагдов и вовсе опустил взор, будто нашаливший школяр.

– Это вы, что ли, про искусство чего-то там такое чирикали? – милостиво решил поддержать захлебнувшуюся было беседу Аристарх.

– Это мы… Вследствие вселенской печали, а также мировой скорби, возжаждав отрады, решили затеять высокий разговор, а что? Грех, кощунство? – объяснил я как можно витиеватее, давая тем самым понять стихотворцу, что и мы, дескать, не лаптем щи хлебали. – Вот профессор утверждает, что правда искусству вовсе не нужна, что ее и так в нутре жизни хоть отбавляй. А нужна якобы красивая сладкая ложь, в которую граждане-потребители могли бы погружаться после расхлебывания горькой повседневности.

– Передергиваете, оригинальнейший вы мой, – подсунулся вплотную к Беззаветному профессор Смарагдов, суетливо застегивая на себе унылый габардиновый плащ на все пуговицы и посверкивая очками, за которыми вот уже несколько лет с вожделением охотился старик Мешков, коллекционирующий «атрибуты цивилизации». – Искажаете посыл мысли. И ее подоплеку. Речь с моей стороны идет не о правде, которая абсолют и на которой земля держится, а всего лишь о так называемой голой правде, о подноготной, о той, что в нос человеку бьет всеми этими навозами и туберкулезами! Зачем, для чего такая правда уставшему, сознающему свою обреченность зрителю или читателю? Искусство не должно истязать! Вот я о чем. Вся эта физиология, все эти натуральные школы канули невозвратно. Кому они нужны? Человечество и без них натерпелось, наунижалось, наумиралось – во как! Люди желают доброго, очистительного искусства, которое – от любви. Это, конечно, на мой взгляд все эти рецепты. Во мне собственная усталость говорит. К все же зачем их издерганному разуму все эти соответствующие действительности уродцы, искаженные течением жизни угрюмцы, да еще в натуральную величину? Нет, бесподобнейшие вы мои, людям необходимы Дон-Кихоты, Иисусы, князья Мышкины! Уленшпигели! Мюнхгаузены, в конце концов! Милосерднейшие врали, очаровательные очарованные странники! А не жалкие, скорбные людишки вроде нас с вами, простите за горячность, почтеннейшие…

– Не хотелось бы вас обижать, но вы со своей благостной теорией предвоенного реализма безнадежно устарели, – хрустнул Аристарх своим пересохшим ухом, сворачивая его в трубочку от волненья.

– Как могут устареть доброта, милосердие? Их всегда не хватало людям, – цеплялся профессор за свое.

– Если милосердие врет, притворяется – пинка ему под зад! – показал-таки наконец свои беспощадные зубки Аристарх Беззаветный. – Взгляните-ка, профессор, на тех двоих, на тех вон сереньких людей в рубище. Да протрите же очки хорошенько! Обратите внимание на крестьянина в облезлом треухе. И на его напарницу – дочку или… кем она там ему доводится. На тех двоих, которые на палочки опираются, по-ихнему – на батожки или посохи. Думаете, это кто? Нищие, калеки, тунеядцы? Не-е-ет! Это русский народ. Да-да. Скоро он весь сюда перейдет, на эту большую дорожку. По мнению некоторых предсказателей. Планида, видите ли, у него такая, у русского крестьянина: приказать долго жить, потому что от него не просто русским духом пахнет, но он-таки еще и хранителем этого духа является! И – носителем! Вот его и необходимо спровадить, каленым, стало быть, железом, дух этот затрапезный, патриархальный, тормозящий движение машины прогресса и всеобщего процветания. А то, что крестьянин этот – не кто иной, как хлебный профессионал, умелец по выращиванию насущного, мастер землицы, – плевать: машина прогресса нарожает вам такой разлюбезной техники, что никакие умельцы не угонятся, Не нужны будут. Такого, мля, наворочают, успевай поворачиваться… канадскую пшеницу на кровное золото покупать. Послушайте, товарищ, да вот вы, вы, с бородищей, с палкой! Можно вас на пару ласковых? – обратился Беззаветный к тому самому представителю крестьянства, неизбежное исчезновение которого в России только что предрекал. – Откуда путь держим?

– Здравия желаем, – поздоровался мужик, преломив в глубоком поклоне высокую спину. – А с Черной Базы, кормилец, пробираемся. От зырянских северных земель. С тайги, значитца. По ихнему – парма.

– Северные народы? – опешил Беззаветный. – Вот те на… До чего обманчива иная внешность! А я их за наземных крестьян принял.

– Как есть христиане! Курские мы, а то как же…

– Курские?! Соловушки? – повеселел Аристарх, взбадривая себя догадкой, что перед ним все-таки крестьяне и что не промахнулся, определяя, кто есть кто. – А почему тогда Север, папаша? Тайга – с какой стати? Если не трудно, расскажите в двух словах. О себе и о дочке.

Теперь, когда перед входом в ущелье гор людская масса на дороге заметно уплотнилась и останавливаться из-за тесноты и постоянных толчков было несподручно, разговор вести пришлось на ходу, без традиционного в крестьянстве степенства и обхождения.

Бородатый, с опухшим, темным лицом, высокий, сутулый мужик, казалось, с ног до головы обсыпанный, а точнее – пронизанный изморозью седины, вел за руку тоненькую, неимоверно узкую в плечах и бедрах долговязую девчушку, блеклое, словно прихваченное морозцем личико которой торчало, едва различимое, из груды тряпья, наверченного на голову. Оба по тряпью, по клочьям овчины, по ресницам и даже девическому пуху лица – были как бы оки-даны нетающим сиянием то ли инея, то ли чего-то внешне подобного – скажем, новогодних елочных блесток, а то и вовсе нафталина.

– Не дочка она мне, а жонка, – уточнил мужик, вспыхнув веселыми бирюзинками глаз, покосившись ими одновременно вниз и вбок, на укутанную голову женщины и на любознательный, какой-то голодный, жадный до происходящего профиль Аристарха Беззаветного. Меня и профессора Смарагдова, державшихся за спиной у беседующей троицы (точнее – двоицы, ибо женщина молчала), ни муясик, ни его спутница скорей всего не замечали, как не замечали оН и и всей толпы, обтекавшей их в продвижении, и всего воздуха, которым дышали, и всего света небесного, которым поили глаза, и всего течения времени, в котором барахтался этот незыблемый мир нескончаемых перемен, нареченный нами Землей, а Богом – скорей всего как-то иначе.

– На Север-то как попали? – усердствовал Аристарх, вымогая у пилигрима с заиндевевшей бородой полнометражное интервью.

– Дак-к заслали. Завезли. Брать с собой ничего не велено было. Из барахлишка – котомка с бельецом да маненько хлебца – так, на зуб. Последнюю корочку на станции Котлас приласкали. Определили нас на Черную Базу. Шли на этую базу пешком. Малых детей и других немощных везли обозом в три лошаденки. Потом это тягло во как пригодилось! По-дохлую варили и ели. Когда на Базу пришли – поняли: тута нам и погибель. На вырубке посередь дебрей избушка стоит охотницкая, ветхая. А вокруг прель болотная, мохи чуть ли не до пупка и комары – свету белого от них не видать. «Стройтесь тута домами, – сказали нам, – и живите. Организуйте социалистическое хозяйство. И скажите спасибо, что мы вам жизненное направление указали, от прежней вашей кровопийской манеры отлучили». Не успели мы подвертки с ног на кострах обсушить – подвалила зима. На севере она мигом. Ляжешь спать на земле, проснесси – в снегу. За лето раскорчевали полянку – топориком да вагой, туточки копнули, та-мочки – нету землицы, один торф. Мочалка мокрая. Ну и засеяли его… первым снегом, белой крупицей с поднебесной крупорушки.

На какое-то время крестьянина с Аристархом и молчаливой женщиной течением толпы отнесло от нас на значительное расстояние, и мы со стариком Смарагдовым перестали внимать рассказу переселенца. У профессора запотели очки от волнения. Выпростав из-под плаща скользкую селедку галстука, минералог дрожащими руками принялся протирать окуляры галстучной тканью, рискуя выронить драгоценное оптическое приспособление под ноги толпе, управившись с волнением, а заодно и с очками, профессор подслеповато заозирался и, отловив меня за РУкав блейзера, доверительно прошептал:

– Представляете, любезнейший, эти двое напомнили мне, какой я, в сущности… трус и негодяй! Так всего и ошпарило изнутри! Стыдом-позором. И то, что я смерть, как и они, от истощения и лютой стужи принял – не утешает. Во-первых, в отдельной квартире принял, в бывшем барском доме на Миллионной улице. В холодной, однако же – родимой постельке. Где родился, там и преставился. Не то что они, в тайге, на какой-то Черной Базе. А во-вторых, честнее они меня и крепче духом, до сих пор лицо носят, а не масочки карнавальные. Улыбаться способны. Помнится, в начале тридцатых в Ленинграде, на Львином мостике через канал Грибоедова, толпа накинулась на одну женщину с упреками и бранью. Ее в чем-то громко обвиняли. Потом выяснилось: хотела грудного ребенка с моста в темную воду опустить. Украдкой. Ребеночка у нее выхватили, а сама женщина, такая же, как вот эти двое, из крестьянских переселенцев, растрепанная и обезумевшая, с кричащими сухими глазами, все повторяла, как бы оправдываясь: «Родненькие, пустите! Не держите меня! Я сама за ним, за кровинкой, за сиротинушкой следом!»

Да-а, великое было тогда переселение народов, всемилостивейший вы мой. В основном зажиточное крестьянство передвигалось. И какая-то их часть хлынула через Ленинград и далее – на север. В городе были набиты беженцами вокзалы, парки, базары, магазины. Люди ходили по домам, просили кусок хлеба. Теперь-то я понимаю: того самого хлеба просили, который они для нас, горожан, выращивали. Селиться им в Питере было нельзя, и люди эти постепенно оттеснялись на север и дальше – на восток. И никогда я уже не забуду выражения глаз той женщины и то, как отвернулся я от этих глаз и пошел своей дорогой, вжав голову в плечи и не оглядываясь. А ведь хотел… Хотел помочь ей и ребеночку ее! Мелькнула добрая мысль: заберу их домой, пусть отдохнут, подкормятся, а там видно будет. И не смог. Не решился. Обитали тогда в коммуналке, комнатенка – десять квадратных метров. Жена капризная, маленькая дочь плачущая… В общем, струсил, отступился. И на всю дальнейшую линию жизни приобрел себе тяжкий упрек, от которого, внимательнейший вы мой, не отделаться мне даже здесь, на всеобщем этапе шествия.

Вскоре мы вновь приблизились к бывшим обитателям Черной Базы, – вокруг которых самозабвенно враидалсн Аристарх Беззаветный. Мужик в трухлявом, полуразрушенном полушубке и с пустой котомкой за плечами, опираясь на палку, а также на тощую зкенщину, переступавшую в проношенных, без подошв, валенках, продолжал излагать стихотворцу свои прозаические впечатления о незабвенных годочках минувшей жизни.

Речь шла о его спутнице. Старик ненадолго помолодел, преобразился, плечи его, словно створки ворот на заржавленных петлях, со стенанием развернулись, глаза полыхнули пламенем, цвет их природный очистился от мрачных наслоений, в глубине взора проглянула неомраченная лазурь детства. И не было теперь погибельного инея, седины морозной ни на мужике, ни на его женщине, – мерцал только свет победный преодоления, восходило сияние любви неистребимой. И мне тотчас стало ясно: передо мной совершенство, а не просто мученики. Дети любви. Цветы вечности. Птицы рая. И не обязательно им рядиться в розовые одежды, идя по рассветной дороге, можно и в своем, страшненьком, обыденном. Не возбраняется.

– С тех пор и молчит, – мотнул мужик бородищей в сторону женщины. – То ли с голодухи онемела Авдотьюшка, то ли со страху спужалась, только отнялся ейный язычок. Иной час – сумление имею: Авдотьюшка передо мной или, может, вовсе Акулина-дочурка? Не могу решить. Задали мне бабоньки загадку. А похожи были! – как две росинки. То-то и оно: молодых гореваньице старит, а старых – в детство вертает. Глазами я ослабел, а сердцем не расчухать, прихватило его маненько морозцем зырянским. Однако же топаем. И нету промеж нас сей минут ничего, окромя тишины и спокоя. Снаружи и снутра. Ладим. Обжились.

Казалось, до горных нагромождений теперь рукой было подать, но все же и в этот день мы их не достигли. Хорошо запомнилось, что день этот, на дороге для меня последний, знаменательный прожил я чрезвычайно послушно, смиренно, на сопутствующие вздохи, взгляды, жесты, на словесные сигналы не отвлекался, вел себя примерно, строго, чинно, как и положено себя вести на людях. А все эти двое с Черной Базы. На меня они благородным образом подействовали. Заставили вспомнить о высоком, что содержится в человеке искони и чего не вытравить из его сущности никакими морозами и несправедливостями времяпроживания.

Бывший курский крестьянин вскоре после нашей с ним встречи замолчал, как бы устыдился своей откровенности и в дальнейшем, сколько его ни подбивал на разговор Аристарх Беззаветный, рта больше не раскрывал. Уподобился бессловесной Авдотьюшке (или Акулине?). Проявил минутную слабость, излил из себя мысль и вовремя опомнился: мол, чего уж тут разоряться, когда впереди… горы.

Я уже сказал, что эти двое и на меня каким-то чудесным образом повлияли. И вся моя последующая сдержанность и в некоторой степени отрешенность были как бы продолжением нравственного шлейфа, что тянулся по дороге вслед за этими двумя страстотерпцами. «Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» – вспомнились совестливые строчки поэта, и вновь над телесным скоплением повеяло высокой музыкой. Отлавливая звучание, невольно пришлось заглянуть в высь небесную, и то, что я там увидел, очаровало меня впервые и столь пронзительно, что из глаз потекли слезы, теплые, натуральные и такие недетские, тяжкие, нажитые не просто отпущенным тебе веком, но и как бы всей историей человечества. И увидел я не какой-то вещий знак, не редчайшее атмосферное явление или ядер-ный гриб, но всего лишь синь небесную, и не какую-то там особенную синь, – дело не в самой сини, главное – как я ее увидел! А именно – будто впервые обнаружил, стремительно осознав, каким потрясающим зрелищем награждает рожденного на земле человека природа. Синь, глубь, явь, тайна, влекущая плоть неба – разве не самое бесподобное во владениях разума после второго космоса – Любви? И разве не дьявольская над нами шутка то, что мы эту синь, эту таинственную явь, эту влекущую прозрачную плоть, чаще всего в жизни своей суетливой не замечаем? Потому что, передвигаясь по земле, склонны смотреть себе под ноги, в землю или куда-нибудь в сторону, в ложную явь, в поддельную синь, уводящую нас от познания нетленного духа, нетленной небесной плоти к проблемам сиюминутного мельтешения, от проблемы бытия к проблемам выживания. Мы знаем: оправдана земная премудрость наших борений. И забываем, что премудрость небесная, простирающаяся над нами, в оправданиях не нуждается, ибо дает нам жизнь. Причем жизнь вечную. Так как ли азот, ни кислород, ни прочие заполнители менделеевской таблицы (и только ли менделеевской, структура-то закона до вспышек человеческого разума образовалась), формирующие нашу плоть бренную из всеобщего котла вселенной, не исчезают, но лишь вступают друг с другом во всевозможные отношения, по-научному реакции, образующие не только жизнь или смерть, но и бессмертие.

И была ночь. Моя последняя ночь на дороге, шлифующей дух, на дороге, с которой я запросился назад, в темный лес утраченного произрастания, запросился сразу же, как только выбежал на эту дорогу, запросился, потому что любил свой лес, все его терпкие испарения, шорохи, краски, всю его колючую геометрию, весь несчислимый муравейник его существ, в котором я не просто сосед, не только друг и брат, но и как бы отец, ибо отныне в душу мою впечатан путь – путь очищения надежды и созидания мечты.

Помнится, этой ночью в небе среди прочих звезд вспыхнула необыкновенно яркая звезда, и шедший в толпе белозубый старичок астроном, скорей всего американец, раскованно и как-то небрежно прокомментировал появление яркой звезды:

– Это сверхновая. В ближайшей от нас галактике. Тысяч этак двести световых лет. А в сущности – обман зрения. Для нас – звезда, а для вселенной – ничто, пшик. Дырка от бублика. Так как звезды этой давно уже нет в природе. Сверхновая-то на самом деле – сверхстарая. То есть настолько старая, что ее нет, а есть взамен ее звездный карлик или вообще… черная дыра. Иллюзия. Потому и не греет. Но лишь мерцает. Как всякая перегоревшая идея. К примеру, идея освобождения человечества от гнета борьбы за существование.

– Что вы этим хотите сказать, характерно?! – послышался в звездном сиянии унылый голосок бывшего депутата Варфоломеева, затерянного в толпе.

А то, что борьба за существование и есть Жизнь! И освобождать от нее человечество нерасчетливо.

Заметно похолодало, чего прежде на дороге никогда не происходило. Сказывалась близость гор. И не просто близость, а нависание скал над дорогой, влажных и, казалось бы, таких же невесомых, как ночной воздух. И, если бы не вспышка сверхновой, не ее медлительный свет, пришедший на землю с двухсоттысячелетним опозданием, в ущелье, куда сейчас вливалось шествие, было бы наверняка по-настоящему темно. Свет далекой звезды частично скрадывал пещерную темень и даже отражался в глазах идущих возле меня людей, по крайней мере в линзах профессорских очков: отражение звезды в стекляшках человека купалось, будто в воздушном океане или в ночных водах Финского залива, перегороженных бетонной перемычкой дамбы, если смотреть на залив не с Исаакиевского собора, а, скажем, с идущего на посадку авиалайнера. Простите за неуклюжее сравнение, но именно тогда, ночью, в ущелье при свете сверхновой я безо всякого удержу размечтался о родимых окрестностях города, в котором постигла меня не только белая горячка, но и жизнь сама по себе, и любовь к этой жизни, к этому городу, ко всей нашей мыслящей планете.

Профессор Смарагдов, сопутствующий теперь мне, как отслоившаяся от меня в годы беспробудного пьянства совесть, постучал по моему озябшему плечу сухим, не знавшим физического труда указательным пальцем, призывая очнуться от грез и обратить внимание на человека, идущего рядом со мной по другое, нежели профессор, от меня плечо.

Это был человек в пенсне. Тот самый, с окровавленными руками. И я подумал, что грех мне увиливать от разговора с человеком, обладающим такими уникальными способностями – потирать руки до-крови. И тут старик Смарагдов успел мне шепнуть:

– Осторожней, это убийца. На его совести миллионы жертв, наивнейший вы мой!

Как можно раскованней, бесцеремонней, на манер американца-астронома, сверкавшего в ночи молнией вставных зубов, глянул я через правое плечо: теперь сверхновая купалась в родничках пенсне (хотел было написать «в болотцах», но понял, что будет неверно – в болотных окошках ряска, зеленая такая шторка, а здесь – хрустальный блеск). К тому же под пенсне, под блеском стеклянных свойств, угадывался блеск живых глаз. Глаза смотрели. И я вспомнил, что злодеям смотреть на мир при солнце не разрешалось или не полагалось. Вот они и наверстывали по ночам.

Помнится, ощутить под взглядом убийцы не страх, а задор и азарт помогли мне не столько смарагдовская совестливость, сколько бойкость Аристарха Беззаветного, его лихость, с которой он расспрашивал ссыльного крестьянина, и я тут же, не приседая трусливо и не пятясь в почтении, но продолжая с достоинством и с лицом вполоборота к злодею передвигаться по дороге бытия, решил взять у черного человека интервью.

– Разрешите задать вам несколько вопросов? – и тут же достаю книжечку, делая вид, что готов записывать ответы обладателя пенсне.

– Собственно, с кем имею дело?.. Печать, радио?! – истерично, взахлеб и – очень тонким, выскальзывающим голоском, почти нечленораздельно, кипящей струйкой выплеснул из себя фразу тип, к которому я обратился.

Однажды я уже упоминал, что на дороге речевой язык, как таковой, в общении здешних людей мало значил – над словами, колеблющими воздух, тут главенствовала мысль, неважно каким образом извлеченная. Был бы интеллектуальный посыл, сигнал, исходящий от мозга. Сам звук, словно медная, порой замысловато деформированная проволока, служил всего лишь проводником мозгового сигнала. Так что, услыхав ответный комариный писк злодея, жуткий свист его голосовых связок, я моментально уловил в помыслах интервьюируемого жадную и вместе с тем жалкую заинтересованность в предстоящей беседе. Видать, давненько с ним никто не разговаривал в этом мире, вот он и не сдержал порыва, не отмахнулся от моего к нему обращения. В предгорной тесноте и темноте он скорей всего поотстал от колонны своих приятелей, шествовавших, как правило, в единой связке или стае, потерялся, отбился и вследствие этого вел себя несколько иначе, нежели днем, среди единомышленников.

Местное телевидение! – представился я не без сарказма, лишь бы что-нибудь сказать, рассчитывая На внезапность своего выпада и на отсутствие у тонкоголосого борова в галифе элементарного чувства юмора. – Короткое интервью. Буквально два слова!

– Телевидение? Э-э, ночью, без подсветки? Без всех этих юпитеров и софитов? Как же вас понимать? – засвистел он опять, будто игрушечный паровоз.

– В инфракрасных лучах, – пояснил я ему и принялся задавать вопросы – Скажите, правда или нет, будто на вашей совести миллионы невинных жертв?

– На моей совести? Значит, вы все-таки предполагаете, что у меня есть совесть? Приятно сознавать… Теперь – о миллионах. Во-первых, не миллионы, а всего лишь несколько тысяч, и не на совести, а на моем счету. На моем личном счету. А во-вторых, гражданин корреспондент, убивал их не я, а одна серьезнейшая особа, имя которой – данная мне Власть, данная не столько в награду и утешение, сколько в наказание, ибо все зло, сотворенное моими руками, моим мозгом, – дело ее рук, ее воли. Труден путь к доброте, гражданин корреспондент, к миру и любви между народами, и чаще всего проходит он через преодоление частного, личного зла, и не всякий знает, особенно среди вашего брата-корреспондента, что зло может быть бескорыстным. Да-да, зло – наказание, зло – болезнь, зло – крестная ноша! Думаете, в основе – гордыня, упоение властью, религия зла? Ничуть. И вообще неизвестно, кто больше жертва, я или они, ну, те, которые…

Поражала этакая мягко-интеллигентная манера держать на толстой шее чуть склоненную головку без признаков волос, обходительная интонация писка, этакий томно-грустный сквознячок в его все еще функционирующих мыслишках. И вдруг подумалось: вот он, истинный признак преступника, – не раскаяться, не признать себя вредоносным источником, но все еще надеяться на оправдательные «презумпции», искать толкование содеянному в исторических прецедентах, судить себя не судом совести, но буквой закона того или иного времени, как будто время – категория постоянная, а не относительная, пристегнутое ремешком к руке, а не растворенное во вселенной человеческого сознания.

Я не стал благодарить Кровавого за интервью, не было сил и той обходительной интонации в мыслях: пусть думает, что я хам. Пусть хоть этим утешится напоследок. И тут я подумал: а все-таки есть, есть в мире интонация справедливости, прослеживается даже в нынешнем нашем «смертельном исходе», ибо смерть рано или поздно выталкивает из «среды обитания» внешне бессмертных негодяев, выпихивает их зловонную суть на помойку, а не менее зловонную намять о них (не душу же!) вышвыривает сюда, под ноги исторического шествия, на последнюю, судную дорогу, на ковер общелюдской, вселенского опыта, нравственности.

Не помню, кто именно представил меня той ночью незнакомому человеку с мягким, округлым, не моложавым, а вот именно нестарым лицом добряка-гу-бошлепа, чем-то неуловимо напоминавшим мне теплое лицо доктора Чичко? Человек этот с совершенно седыми кудряшками, короткими, в виде венца на голове, как выяснилось чуть позже, на свету, напоминал древнеримского сенатора, о которых я знал, имел представление по учебнику истории, а также по археологическим бюстам с отбитыми носами и которые (люди – не бюсты) все еще нет-нет, да и попадались в толпе бесконечно совершенствующегося шествия народов – всех наций и времен.

Не могу утверждать, кто именно познакомил, то ли профессор Смарагдов, то ли разбитной Суржиков-Лукавый, уверявший, что умеет ладить с начальством, – во всяком случае встреча эта состоялась прямо на дороге, и вначале я так и решил, что передо мной какая-нибудь историческая личность, если не сам Гай Юлий Цезарь, то, скажем, разоружившийся Спартак или что-нибудь попроще, какой-то содержатель общественных римских терм, то есть банщик.

Человек этот безо всякого напряжения, обходительно, ласково, непринужденно, взял меня за руку, и я сразу же остановился. Остановился и римлянин. («Что это, – мелькнуло в смятенной моей голове, – задержание? Или мужик решил погадать… напоследок?») Вокруг нас на дороге моментально образовалось круглое порожнее место, толпа, не касаясь наших тел, обтекла нас, как в аэродинамической трубе воздушный поток обтекает какой-либо испытуемый предмет.

– Приветствую тебя, добрый человек, – безо всякого пафоса, негромко, но совершенно отчетливо обратился он ко мне, и я мгновенно устыдился, подумав: какой же я добрый? Я – всякий… Неужто и здесь слова на ветер бросают? И хотел было пуститься в разуверения, но передумал, решив, что в устах этого старомодного мужа «добрый человек» – вовсе не оценка моих душевных качеств, а просто устаревшее обращение. И потом: почему так уж и… не добрый? Со стороны виднее. Во всяком случае – не зловредный. Это уж будьте уверены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю