412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Шествие. Записки пациента. » Текст книги (страница 12)
Шествие. Записки пациента.
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Шествие. Записки пациента."


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

– Откуда «оттуда»?

– Из деревни. Из нашего исторического прошлого, – усмехнулся Викентий Валентинович, поймав себя на том, что заговорил на учительском «наречии». – Да ты садись, Игорек! В ногах правды… – Кинулся Мценский обтирать «пирожком» одну из двух металлических табуреток с прожженным, кирпичного цвета, покрытием из кожзаменителя. – Сейчас чайку сообразим, попрошу у Митрича заварочки!

– Не стоит, отец, – с трудом выдавил из себя Игорек внезапно отяжелевшее слово, которое никогда в жизни еще не употреблял и которое по весомости не сравнишь с дошкольным «папа». – Давай лучше поговорим, отец.

– Поговорим, сынок… Только ты не ругайся на меня. Если можешь. И не обижайся, что условия ставлю: устал я. С того света голову высунул. Как из темной воды. Дай отдышаться…

– Бабушка Анна жива, – положил Игорек ногу на ногу, сидя на уличном табурете. – Я у нее в гостях две недели после дембеля земляникой отъедался. С козьим молоком. И на морошку с малиной зовет. Там у них, в Окуньках, всего этого хоть лопатой ешь.

Мценский присел на вторую табуретку, заерзал, прослезился украдкой.

– Спасибо, сынок, за весть. Ну, а как там мама Тоня? Можно о ней спросить? Ты ведь с мамой живешь?

– Мама? – тут Игорек снял ногу с колена другой ноги, поставил ноги строго одну возле другой; стало заметно, как он внутренне напрягся весь. – А что мама? Ты-то как сам? Болеешь по-прежнему или завязал? Прости, конечно, что вмешиваюсь не в свое дело.

– Почему же не в свое? Спрашивай – отвечу. Больше года уже ни грамма. Понимаешь, Игорек, доверился я одному человеку, не просто врачу – настоящему исцелителю! И не промахнулся. Отлегло. Не знаю, испугал он меня до такой степени или еще как убедил, но вот уже сколько времени нету ее… тяги. Прежде, когда меня страхом лечили, по принципу «примешь – помрешь», тяга не уходила; притаится всего лишь и выжидает, покуда страх с мозгов отхлынет, а теперь… Да что это я?! Тебе-то разве интересно про такое, молодому? Ты мне лучше скажи, как там мама, Антонина свет Николаевна? Сменила она мою фамилию или…

– Мама умерла.

Викентий Валентинович хотел было закричать, но что-то его остановило, избавив от громких слов, и, пожалуй, прежде всего не чувство собственной вины, а смутное ощущение, будто страшная новость сия не является для него новостью, словно ожидал он исподтишка узнать подобное, вот только не от сына, и не столь внезапно, не в первые часы своего возвращения в «юдоль страстей и отчаяния».

Их даже предчувствием не назовешь – кощунственные эти предожидания жестокой вести: Мценский ловил себя на том, что… знал о случившемся!

– А ведь я видел ее там, – сорвалось у него с языка отчетливо, хотя и негромко.

– Видели маму? – насторожился Игорек. – Где же? Она что, приходила когда-нибудь к вам? В клинику?

– Во время моей болезни привиделась, – горестно улыбнулся Мценский, как бы оглядываясь туда, на дорогу, где пригрезилась ему розовая женщина, чем-то походившая на Антонину. – Так что… приходила, получается…

– А я и не знал. Мне она ничего не писала об этом.

– В армию? – уточнил Мценский.

– Да. Написала однажды, что вы совсем… Что вы из больницы уже не выходите.

– Отчего же умерла?

– От обширного инфаркта. Повторного. Четыре месяца тому назад. Как раз я из Афганистана вернулся. Она очень переживала за мое лицо. Она мне сказала перед… за час до смерти, чтобы я вас непременно разыскал и простил. От ее имени. Чтобы приглядел, что ли, за вами. Она вас несчастным называла. Когда не злилась на вас. И бабушка Анна просила помириться. Чтобы, значит, найти вас и уговорить вместе жить.

Мценский порывисто приподнялся с табуретки, голова у него, похоже, закружилась. Тогда он прислонился к стене, закрыв спиной медный образок и несколько уколовшись о гвоздик, на котором висел Илья Пророк. И моментально Викентий Валентинович представил себе Антонину, ее пришибленное, прискорбное выражение лица, представил ее сидящей на оцинкованном казенном бачке для пищевых отходов, выбившуюся из сил, не тогда ли, не в ночное ли, без ключа от квартиры, сидение на этом бачке решившуюся на разрыв с ним, потерявшим всякую ориентировку не только в семейной их жизни, но и вообще «под солнцем бытия».

Так, говоришь, мама Тоня велела… простить меня? Правильно я тебя понял, Игорек?

– Она вас ни в чем не обвиняла. Мама сама от вас ушла. Разве не так? Просто мама перед смертью дала понять, чтобы я вас нашел. И помог вам.

С превеликим трудом восстановил Мценский в памяти, что Антонина к моменту их разрыва работала в библиотеке, получала около сотни рублей, не больше. И это на двоих. Как же они бедствовали, должно быть. Библиотека – не «торговая сеть», навару от выдачи книг – одна лишь бумажная пыль. Правда, Антонина всегда что-нибудь вязала: шапочки, свитера, шарфы. Спицы постоянно шевелились в ее руках, будто материализовавшиеся мысли. За этим мельканием спиц, за этими разноцветными шерстяными изделиями она как бы постоянно пряталась, непременно воздвигая, ряд за рядом, петлю за петлей, – некую ширму или даже стену, за которую он, Мценский, как ни уродничал, как ни исхитрялся, – проникнуть уже не мог.

– Значит, простила все-таки, – вслух поразмыслил Викентий Валентинович. – Большой души была человек. Я еще там, на дороге, понял, что простила.

– На какой дороге? О чем это вы? Хотите, сделаем так… Короче: разве тут можно жить, в этом гробу? Тут не только что с ума можно спрыгнуть. Тем более – расселяют дом. Словом, идемте отсюда к нам. Что ни говори – у нас отдельная, двадцать два метра, и кухня восемь. Будете спать на кровати, в нише. Там занавеска. А я на тахте, у окна. Или на кухне, в раскладушке. Там видно будет. Собирайтесь, пойдем.

– Вот так, сразу? Как же это? – запаниковал Мценский, забегал, будто востроносый волк по клетке, сорвал со стены образок, опять нацепил его на гвоздик, плюхнулся на тахту прямо в пальто, зарыл глаза в «пирожок», пахнущий чужим потом, чужой жизнью. Спрятался ненадолго, боясь до конца поверить в предложение Игорька, выжидая, что сын опомнится, перестанет шутить столь неимоверно. И вдруг не восхитился – до конца осознал, потрясенный, всю боль, всю милость сыновнего сердца.

«Как это он: „У нас отдельная“. Приглашает. Причем – как бы и от ее, Антонининого, имени. Видать, не свыкся еще с потерей матери. Интересно, сам пожелал с отцом объединиться или – послушный такой, волю покойницы исполняет? И вдруг осенило: такому не обучишь. Ведь он откуда взялся такой сострадательный? Из полусиротства. А теперь вот – из огня… Неужто и впрямь с поля боя? И как же это он не озверел окончательно, не озлился на весь белый свет? После такого ожога? Вот оно, чудо-то! А не то что я пить бросил… Да и бросил ли? Нет уж! Теперь, когда сынок, когда он не просто ко мне в гости пришел, но как бы звать в семью, – разве смогу я его теперь обидеть? Свинским своим поведением? Не будет тогда мне прощения – ни от сына, ни от Антонины, идущей по дороге… Интересно узнать, а сам-то он – балуется винцом или как? В беде многие таким способом утешаются.»

Хотя опять же, почему это он, Мценский, решил, что Игорек – в беде? Жив, молод. Вот правда… Необходимо сейчас же и выяснить, где его так отделали? Неужто повоевать пришлось? Отец, значит, винцо попивал, а сын кровь проливал. Вот оно как обернулось. На исходе двадцатого века.

Молчание меж отцом и сыном затянулось. Наконец Викентий Валентинович спохватился, что ведет себя невежливо. Метнулся к дверям – бежать на кухню, за несуществующим чаем, но Игорек, стоявший в проходе между тахтой и табуретом, неожиданно, со всей откровенностью, не пряча лица, посмотрел в глаза отцу, и Мценский, страшно волнуясь, осадил под этим взглядом, не смея прикоснуться к застрявшему в проходе сыну, не говоря уж о том, чтобы приобнять его как бы нечаянно; тут же попутно сделал он для себя отрадное открытие; на еще неузнанном, почти чужом лице Игоря трепетала заторможенная, как бы с изломанными крыльями, улыбка. Стало быть, может улыбаться, не разучился. Тогда-то что!

– Сынок, ты не подумай чего: я ведь рад! Я пойду, пойду к вам жить, к тебе… Только очухаюсь малость. В себя приду. Ну, и по хозяйству. Хорошо? Не обидишься теперь? Это ты замечательно сообразил: вместе жить! Ну, а если жениться надумаешь – я сразу уйду. Только предупреди заранее. А вообще-то я в деревню решил перебираться. По совету врача. Подальше от соблазнов. Хотя опять же – как посмотреть на эти соблазны. Иной раз сдается, что все они, соблазны, не от города, не от толпы, а вот именно от уединения. Ха! Чего это я размечтался так громко?! Давай-ка, сынок, закурим, что ли? Вот я окошко открою, а то здесь пахнет нехорошо.

Широкий подоконник, исполнявший в комнатенке функции стола, был уставлен порожними бутылками, некогда вскрытыми консервными банками, содержащими теперь полуистлевший пищевой прах; усыпан был окурками, сухой хлебной крошкой, пеплом, горелыми спичками, нетленной, из-под плавленых сырков, серебристой фольгой. Под всем этим по-моечным хламом простирался бледно-желтый, выгоревший на дневном свету, газетный лист с фотографиями официальных лиц, чье возвышение и уход из недолговечной известности прошли для Викентия Валентиновича незамеченными, поскольку в больнице из-за плохого самочувствия газет он не читал, телевизора не смотрел – не до того было.

Принеся из кухни помойное ведро, Мценский ссыпал в него лежалый мусор. Уселся на подоконник. Закурил протянутую сыном сигарету. Дым изо рта выпустил с наслаждением, будто застарелую тоску-кручину, о которой в прекрасной народной песне говорится, как о «подколодной змее».

Мценского давно подмывало расспросить сына о ранении. Не обговорив эту тему, не было возможности избавиться от ее безжалостного присутствия – хотя бы на сегодня. Необходимо было унять любопытство, как боль в сердце. Правда, непоправимость сыновней беды, ее беспощадная завершенность, законченность – где-то уже и примиряли с фактом, гасили ретивое… Заставляли думать о милосердии бытия, о возможном утешении, что сокрыто от нас в днях грядущих.

Однако Игорь сам не удержал в себе тайны: что ни говори, а ведь ребенок еще: двадцати нету. В этом возрасте поделиться сокровенным не просто потребность – необходимость.

– Скажи, отец, ты Великую Отечественную помнишь? Сколько тебе тогда было?

– Как началась – не помню. Четыре года мне было. Не обращал еще внимание: что там, на дворе, дождь или ведро? А вот Победу хорошо помню. Мы тогда из деревни под Ленинград перебрались. Ходили, помнится, с кем-то на салют смотреть. К Неве.

Скорей всего – с отцом, Валентином Сергеевичем, твоим дедушкой. Очень шумный был салют. Пороху не жалели. И очень красивый, даже страшный. Запомнилось, как на асфальт возле моих ног упала несгоревшая ракета, такой черный толстый патрон, по виду – снарядик.

– А самой войны, значит, не помните… не помнишь?

– Нет, отчего же – помню! Запах гари… Специфический. Вообще, время помню. Состояние. А конкретно – военные действия – увы, чего не знаю, того не знаю. Да и как мне их знать, если мы до войны в деревне проживали, в Вологодской области? И все четыре военных года – там же.

– Ну, а… инвалидов хотя бы помнишь? Послевоенных?

– Инвалидов?! – оживился первоначально Викентий Валентинович, а затем, как бы что-то вспомнив, осекся, голос его преломился. Не зная, куда, собственно, клонит сейчас Игорек, Мценский все же заволновался, смутно догадываясь, куда именно клонит. – Инвалидов после войны огромное количество было, сынок! И ничего… жили, работали, песни даже пели. Все они на виду держались, никто не прятался. Торговали, кто чем, с рук. Самодельными игрушками, папиросами – как сейчас помню: «Пара-пять! Подходи, закуривай». Две беломорины – пять рублей. Поштучно. На музыкальных инструментах играли инвалиды. По вагонам пели самодеятельные песни. Гадали при помощи зверьков – морских свинок, нутрий. Случалось, дрались по пьяному делу. Клюшками. Не унывали, одним словом. Каких только не было инвалидов: и на дощечках с колесиками – без обеих ног, и на самодельных протезах-чур-ках, но чаще всего на костылях, с подвернутой штаниной… Были и самовары. Это, которые без рук, без ног. Их потом, по слухам, на остров Валаам свезли. В добровольном порядке. Тех, от которых родные и близкие отказались. Были и побогаче, которые на колясках. С моторчиком и на ручной тяге.

– А… такие, как я? Обожженные?

– Да сколько угодно! Особенно – из танкистов. Я даже знал одного такого. Перепродажей книг увлекался. Букинист.

– Я не об этом, – перебил Мценского Игорек. – Мне интересно, как они вели себя, как держались? Не помнишь, конечно?

– Отчего же не помню? Хорошо держались, мужественно, – заспешил с ответом Викентий Валентинович, понимая, что говорит неискренне, вернее – не то говорит, и вообще паникует со страху за сына, чепуху городит, ибо не знает, что сейчас сказать сыну, чтобы утешить? Понятия не имеет. Не готов еще помощь оказывать.

– Может… о наградах спросишь?! – с вызовом, ломая улыбку и густо краснея здоровой половиной лица, поинтересовался Игорек.

– А что… есть и награды? – бледнея, прошептал Мценский.

– Имеются. Орден Красной Звезды, к примеру. Я бензовоз горящий отвел от колонны подальше. Потом он взорвался. Меня волной выбросило. Потому что я с незакрытой дверью ездил по горам. На всякий случай не защелкивал ее на замок.

– Значит, пригодилась… суворовская смекалка в бою? – непонятно было, пошутил или всерьез высказался Викентий Валентинович, желая угодить сыну.

– В общем, ничего особенного. Плеснуло малость семьдесят шестым. Благодарили, в пример ставили потом. У меня и рука задета, хорошо еще – левая. По руке и комиссовали. А то бы еще служил. До Боевого Красного Знамени.

Игорек выпростал из комнатной полутьмы скрюченную, перепончатую ладонь, сунул ее под нос отцу.

– Гос-с-споди… – вырвалось у Викентия Валентиновича, и так же невольно, как вырвалось из груди старинное это русское слово, отец отшатнулся от руки сына, а затем, сообразив, что поступает гнусно, предательски поступает, схватил эту руку и непритворно, со внезапно ошпарившей душу жалостью и нежностью, хотя и с закрытыми глазами, поцеловал ее, туда, в сведенные судорогой огня и отчаянья костяшки, успев заметить, что кисть у сына еще невзрослая, не разработанная и уже такая завявшая, безнадежная.

Игорек конечно же моментально отдернул свою ладонь прочь от задрожавших, все еще незнакомых, хотя и родных губ отца.

– Вот еще!

– Сынок, сыночек… это там, да? В горах?

– Там, там. И не в каких-то горах, а в Афганистане. Что это вы все боитесь произнести это слово?

– Не привык еще. Я ведь ваших порядков теперешних почти не знаю, отлучен был. Газет по старой привычке не читал. Одним словом, темнота. Вот и скажи мне, Игорек, как все это понимать… с Афганистаном? С продлением этой войны? Ответь мне, как участник: крепко ты обижен? За увечье свое и вообще?

– На кого обижен? – сделал вид, что не понял, Игорек.

– Ну, на всех нас… вместе? Пославших тебя туда?

– Вот еще! Меня никто не посылал. Я сам туда напросился.

– Шутишь? И для чего же? Дымка хотелось нюхнуть порохового? Или по совести, Родину от империалистов защищать?

– Смешной вы, батя. Меня ведь призвали. А там, в армии, не рассуждают. Разве что по ночам, под одеялом, когда отбой и можно телевизор в башке включить, дома побывать.

– Так ведь не родимую земельку защищать призвали, или вам все равно куда идти, лишь бы пострелять?

– Мне-то, может, и не все равно, только в армии, в боевой обстановке, думают потом, а прежде – приказ выполняют. И еще: атмосфера там особенная, кругом свои ребята, одногодки, микроклимат создается; хоть и не игра, не соревнования, а слабаком никому не хочется выглядеть. А кто послал – Родина или командир – какая разница?! И потом Родина – это понятие, а командир – вот он, конкретная личность, старший товарищ. Сигареткой может угостить.

– Говоришь, сынок, Родина – это понятие? Как же так? А нас всегда учили, что Родина – это Россия, СССР. Вот эта вот земля, вот эти вот камни! – похлопал Викентий Валентинович ладонью о подоконник.

– Земля круглая и вертится, батя; подпрыгни на манер спутника, и ты уже не в России, а где-нибудь в Австралии. А командир, батя, который тебе приказ отдает, – от него далеко не прыгнешь, не захочешь: во-первых, потому что в боевой обстановке держишься за него, как дитя за мамкину юбку, а еще потому, что… сигареткой может угостить, о чем я уже докладывал. Ну и награды, само собой. От них еще никто не отказывался. Скажите, – внезапно переменил тему разговора Игорек, – а маму вы что… забыли ее совсем? Почему так спокойно приняли новость? Извините, конечно… Не мое дело, и все-таки странно маленько.

Мценский не обиделся. Наоборот – с благодарностью принял упрек. И еще больше разволновался. Захотелось не только курить, но и как бы даже выпить. Но именно эта благодарность, переполнявшая отцовское сердце, и не позволила Мценскому размышлять в направлении выпивки, она же и отпихнула подобные мысли прочь.

– Сынок, может, хватит «выкать» со мной? Со своим папой? Давай-ка попроще. Жить и так трудно, по себе знаешь. А маму… Маму я не забыл. Разве можно забыть свою молодость? Я тебе как-нибудь потом расскажу о нас с мамой. Договорились? Попозже, когда в себя придем. Скажу только, что я однолюб. Теперь мне это ясно, как божий день. Как то, что передо мной ты, мой мальчик. А дети, Игорек, без любви не рождаются. Жить без нее живут сколько угодно, а народиться без ее благословения не могут. Закон. И маму твою я любил. И люблю. Кого ж мне еще любить? Да, да. Смешно? А ты знаешь, что печаль, жалость по человеку, страдание, наконец, по памяти – все это любовь. И – не задним числом, а постоянная. Это все ее признаки, оттенки, ее, любви, отблески. Любовь-то, по-моему, и есть душа человека. Самое доступное и самое вершинное из чувств. Она живет, воспитывается, мудреет вместе с телесными клетками человека. И самое удивительное – не исчезает. У иных она с годами блекнет, стареет и все же не испаряется без остатка. Мне о ней самые глубокие старики рассказывали, как о единственной опоре на склоне лет. Что это я?! Ну, Игорек, зацепил ты меня своим вопросом под ребро!

– Это в тебе учитель заговорил, батя. Осенью в школу небось?

– В сельскую. В деревне хочу годик-другой поработать. У меня и адресок имеется. Недалеко отсюда, в Новгородской области, хозяйство одно восстанавливают. К Аннушке в Окуньки не тянет: отвык я от мамаши. В Новгородчину подамся. Большое старинное село Калиновка. Усадьба там захиревшая, но красиво будто бы. Даже колокольня уцелела. Липовая аллея, река, а главное – лес, воздух и ласковые, приветливые ребятишки, которые при встрече здороваются на улице.

– И ребятишек этих – три человека, раз-два и обчелся, так что ли? Ты это серьезно, отец? Из города, да еще из какого, – в грязюку, в глину по колено? А скучища?! А сугробы выше крыши?! А словом не с кем перекинуться? Да к деревне… привязанность нужна.

– Привязанность? Не люблю этого слова. Это, значит, привязали тебя, как козу к столбушке, как собаку на цепь посадили, – и сиди, вой. Нет! Не привязанность тут нужна, а нежное опять-таки чувство. К земле, к природе, к соседям.

– Опять любовь к Родине?

– Опять любовь. А что – разве не так? Помнится, привязали у нас колхозника к земле… невыдачей ему паспорта. Тем сельчанам, кто в город из деревни слинять хотел, тому паспорта не выдавали. А без паспорта куда сунешься? В КПЗ разве что, на нары. И что из этой «привязанности» получилось? Отчуждение от земли. От корней. Беда получилась. А надо было не паспортом, а…

– Любовью? – теперь уже явно иронизировал Игорек.

– Смыслом, заинтересованностью и любовью! А как же! Любовью, Игорек, не кнутом же. Тюльпанами, которые ты мне в больницу принес.

Затем Мценский провожал сына, все еще ошарашенный встречей с Игорьком, не пришедший в себя от вести о кончине жены и все-таки тайно ликующий от мысли, что теперь у него есть сын.

В прихожей повстречался им Митрич, выслеживающий какого-то мифического Альфредку, некий теплокровный механизм, действующий почему-то не на бензине или там керосине, а на валерьянке и на корвалоле.

9

Течением толпы, мягко и неуклонно, меня теперь сносило к обочине дороги. Предрассветная мгла мешала ориентироваться. Где-то поблизости, на расстоянии вытянутой руки, держался возле меня тихий, весьма «удобный» профессор Смарагдов. Этот невзрачный, можно сказать, плюгавый пожилой человек в габардиновом, сталинских времен, плаще, тяжелом и сером, старичок с удивительно яркой, сверкающей лысиной, способной отражать даже тишайшее свечение созвездий, единственный из всех случайных знакомцев ухитрялся не терять меня из виду в коловращении народов. Почему его тянуло ко мне? Ведь ничего общего: минералог усоп в первую блокадную зиму, его жену и детей эвакуировали из Ленинграда, когда мне было всего пять лет и проживал я в деревне Окуньки под покровительством своей молодой мамы Аннушки. И все-таки – оба ленинградцы. Видимо, это и связывало. Что ни говори, а ниточка есть: земляки. Правда, ленинградцем я сделался, а профессор им был всегда. Есть и еще один объединяющий нас с профессором признак: обоим, когда вспоминали прошлое, на память пришли женские глаза. Глаза жен. Пожалуй, именно этот признак поотчетливей земляческого. Хотя и тут несоответствие: Смарагдов не мог знать про то, что я Антонинины глаза вспоминал как самое дорогое для себя. Промолчал я тогда о глазах в компании беспринципного Суржикова. Не означает ли это, что ниточка связующая от меня исходит? Что не я профессору, а скорей он мне необходим и по душе пришелся? И ведь самый, можно сказать, неинтересный в толпе, с кем пришлось пообщаться, тусклый, жалкий, а вот же – зацепил! И чем? Раскаянием. Признанием, что самое дорогое в жизни – глаза любимой женщины – променял на какие-то холодные камушки, нетленные якобы минералы! Правда, профессор глазам жены предпочел всю неисчислимую каменную коллекцию мира, тогда как я – всего один винный кремортартар, или как там его… Солидарность двух опомнившихся негодяев, в общем-то. И все же – лучше поздно, чем никогда.

Сносило к обочине. Само собой. В воздухе не то чтобы рассветало, правильнее сказать – гасла, меркла, истончалась темнота. Среди идущих наметилось едва уловимое оживление: люди как бы исподволь просыпались, хотя ни о каком сне и речи быть не могло. Просто к ночи толпа как бы сосредоточивалась, уходила в себя, а перед самым рассветом расслаблялась, оживала, будто на нее возбуждающим, наркотическим ветерком начинало откуда-то веять – большинство из путников энергичнее завертели головами по сторонам, упруже, целеустремленнее запереставлялись их ноги, дыхание участилось и стало различимым на слух. Свечение глаз запереливалось, как морская вода в лунную ночь. Особенно жадно, взахлеб сверкали очами убийцы, злодеи, так как с восходом солнца готовились к смыканию век, то есть к вынужденной дневной слепоте.

Звучала музыка. Теперь уж довольно отчетливо. Причем не какая-то случайная, попутная, а самая что ни на есть высокая, вершинная, вечного предназначения, скорей всего Моцарт или Бетховен, а может и Шуберт – скажем, его «Вечерняя серенада», хотя и от Шопена что-то отслаивалось, и от Чайковского с Мусоргским, и от Баха с Генделем вызревало, а вот и Гайдн божественный, успокоительный, милосердный, как бальзам на истерзанные, полукссякшие души… Атмосфера глубочайших переживаний и размышлений всего человечества за всю его одухотворенную историю истекала в этих звуках.

Наконец, возле самой обочины различил я силуэт дерева. Деревья теперь, на подходе к горам, встречались довольно-таки редко. По-моему, я уже признавался однажды, что ранее, до того как примкнуть к шествию, а точнее – в детстве, я очень любил деревья, иной раз больше, нежели человека. Особенно в муторной обыденщине, с раскисающими от «продуктов брожения» мозгами, когда вдруг сядешь на лавочку где-нибудь в Летнем саду и, глядя на деревья, смиренно и беззвучно зарыдаешь без слез, но как бы всей кровью, всем нутром. Деревья, и еще птицы, и конечно же дети – вот и все, пожалуй, что я любил искренне, бескорыстно. Да и веточку полыни Держал при себе, потому что напоминала древесную ветвь, несла в себе жест древа (в миниатюре), тем и восхищала.

Мне захотелось обнять встреченное дерево, прижаться к нему ненадолго. Мой порыв не был корыстным, как не был он и бессознательным. Я знал, чего хотел. А именно: прежней ласки, которую дарили мне деревья детства.

От гнилых песков обочины тянуло тошнотворными испарениями, никто из передвигавшихся заходить в эти пески даже не пытался. Дерево торчало из песков в каком-то метре от монолита дороги. Необходимо было сделать один шаг. И я сделал его. Страх сразу же отступил. Взамен его – восторг от содеянного. Так называемый творческий восторг. Пески потянули меня в свою зловонную среду. Корни дерева, наоборот, не пускали в бездну. Я обнял ствол и, слегка подтянувшись, уселся на разветвлении корней, как на пружинах матраса.

Дерево было мягким и теплым. Понаслышке я уже знал об этих свойствах придорожной растительности. И все ж таки теперь не просто умилился, но был по-настоящему потрясен этими его свойствами. Кора дерева не воспринималась человечески гладкой и если что-то напоминала, то кожу слона или бегемота, к которым я никогда в жизни не прикасался, но почему-то решил, что кожа у них именно такая – шершаво-грубая, в какой-то мере теплая и податливая. Разве не так? И еще мне показалось, что дерево мыслит. Само по себе. Что оно понимает меня. Одобряет мой порыв. Во всяком случае – не отвергает его. И захотелось довериться ему, открыться в своей тоске по утраченному восторгу, почерпнутому на рассвете моей жизни. Тем более что дерево помалкивало, не перебивало, умело слушать.

Я спросил дерево: что же дальше? Свершилось неизбежное, на моем челе смертный венец, однако же я не исчез, но очутился здесь, на дороге, среди подобных, хотя и разнообразных (равных ли?). Тогда отчего мне так грустно здесь? О, я не прошу у судьбы веселья, не требую от сложившихся обстоятельств шампанского – я хочу знать, почему непременно скорбь в итоге, а не безмятежное созерцание? Да и… в итоге ли? Разве я мало страдал на земле или страдал как-то не так? Зачем, для чего этот нескончаемый процесс рождения (возрождения, врождения?), если он не радует, если никто вокруг не ликует на финише, даже светлые и розовые? Жить, чтобы в конце концов смириться, притихнуть? Притихнуть, чтобы расслышать? Кого? Когда? И – как расслы-щать, если отца родного, жену милую, детей кровных не понять, не услыхать, не говоря уж о посторонних? Если невозможно сосредоточиться, если я по-прежнему жаден до прекрасного, по-прежнему скорблю по утраченным краскам и запахам юности, всего сада жизни?

Дерево конечно же ничего не ответило на мои вопросы, но, похоже, все ж таки посочувствовало мне, как если бы сдержанно вздохнуло, во всяком случае в древесных молекулах произошла некая подвижка, которую отчетливо ощутили мои руки, обнявшие ствол.

Между тем рассвело. Музыка сделалась глуше, расплывчатей, уступая первенство солнечному свету. В небесной синеве обозначились чистейшей белизны облака – настоящие, земные, узнаваемые, которых до этого момента я, продвигаясь по дороге, то ли не видел, то ли не замечал. Близость гор, чьих вершин касались облака, делали шествие еще торжественней, еще величественней, космичней. Приближение если не развязки, то каких-то запланированных самой природой шествия перемен, как говорится, висели в воздухе, сквозя не только во взорах и жестах движущейся массы людей, но и в загромождении ландшафта горными хребтами, наплывами облаков, возникновениями на дороге воздушных потоков, пронизывающих людскую чащу.

Известно, что восприятие человеком окружающей действительности не просто индивидуально, неповторимо, но даже математически не соответствует никакому другому взгляду на эту действительность, а стало быть, и вообще на жизнь и бытие в целом.

Можно, стоя на земле, плечом к плечу с близким, любимым человеком смотреть одновременно на одну звезду – скажем, на вторую от конца рукоятки ковша Большой Медведицы, – и угол зрения на эту звезду у каждого из двоих будет свой математически и психически. Разве не так? И не только потому, что каждый под своим градусом утвердился на земле, но и под своим мировоззрением, под своей верой. Так и я: воспринимая происходящее на дороге, всматриваясь в шествие, как некогда, в школьные годы всматривался в Млечный Путь, вижу свою картинку, свой пейзаж, свое впечатление, и эта картинка, это впечатление вовсе не означают, что так оно и было на самом деле. Так было под моим углом, в моих координатах, и никто другой не способен увидеть мое эквивалентно, один к одному. Разве я ошибаюсь?

Вот я и выговорил себе право на «отражение действительности», право «зеркала души», право на свою картинку. А точнее – на эти вот Записки пациента, которые, в отличие от путей мироздания, подходят к концу. И закругляюсь я не потому, что писать больше не о чем, а потому что дело к выписке. Вне больничных же стен, вне дерматинового уюта, которым исполнен карликовый кабинетишко Геннадия Авдеевича Чичко, заниматься грустными, хотя и наивно-величественными воспоминаниями вряд ли я стану. Не до того будет. И слава богу.

Распрощавшись с деревом, вернулся я на дорогу и первым делом улыбнулся, ибо на глаза мне попал преданно шмыгающий носом профессор Смарагдов, скорей всего поджидавший меня в людской пучине неподалеку от дерева. Как я уже говорил, по мере приближения к горам напор толпы возрастал, дорога словно бы сужалась, и я конечно же отдал должное щуплому минералогу, сумевшему дождаться меня, стоя в пучине шествия, будто утес.

– Профессор, у вас были дети? – брякнул я вместо произнесения в его честь благодарственного слова.

– Были, сердечнейший вы мой, еще как были! Сын и дочь. Я все высматриваю их на дороге, ко – увы. Либо их эвакуировали по Ладоге, либо они идут сейчас другим путем, отведенным для малолетних детей.

– А я своего сына еще при жизни потерял. Причем в мирное время. Из поля зрения выпустил. Увлекся спиртными напитками. Производством веселья. Мне, профессор, почему-то грустно было жить. С некоторых пор. Особенно после сорока лет. Да и здесь, на дороге, после пятидесяти, когда, казалось бы, все уже позади, – почему-то не слаще. Есть у вас подобное ощущение? В смысле неизлечимой кручины?

– Не без этого, проницательнейший вы мой. И моя натура не без меланхолических вкраплений. Тут уж, как говорится, рок. И с научной точки зрения объяснимо: в грустной стране родились, печальные, проникновенные пейзажи вокруг, серенькие избы, затяжные дождики, долгие зимы с вытьем вьюг и волков. Отсюда и грустные, задушевные песни. Необходимо в корень смотреть. К примеру, южные люди с черным волосяным покровом и смуглой кожей – они куда как жизнерадостнее северян. Темперамент жарче. Даже зеленая растительность мясистее, вообще – краски ярче нашенских. Вот им и некогда грустить. Кровь у них горячей, любовь подвижнее, эксцентричнее, откровеннее нашей. А наша любовь молчаливее, ее даже и любовью-то не назовешь. Страдание – вот ее суть. Помните, частушки такие в деревнях были – страдания? Там прямо говорилось, в этих частушках: не я любила, а я страдала! Или – страданула! Это если недолго любила. И все правильно. Север серьезнее юга. У нас с вами закваска страдательная. Угрюменькая. Так что не удивляйтесь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю