Текст книги "Письма по кругу (Художественная публицистика)"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
Письмо к Адели[1] 1. Гессе Адель (1875-1949) – старшая сестра Гессе. Была замужем за двоюродным братом писателя, священником Германом Гундертом (1876-1956). В 1934 г. издала книгу «Мария Гессе. Биография в письмах и дневниках». Герман Гессе не виделся с сестрой с 1939 г.
[Закрыть]
Дорогая Адис! Вот я опять сажусь писать тебе – и ради тебя, и ради себя, ведь ты больна, а у меня, при моем одиночестве здесь, на нашем холме, одиночестве, какого ты не можешь и представить себе, тоже все время возникает потребность поговорить с человеком, довериться человеку, относительно которого я уверен, что он не поймет меня превратно и не злоупотребит моей откровенностью. Конечно, я живу не один, у меня есть Нинон, верный товарищ, но день иногда тянется долго, а она, как все домашние хозяйки, перегружена, а по вечерам я и так докучаю ей игрой в шахматы и чтением вслух.
Поэтому я сегодня утром решил написать тебе, послать привет и напомнить старые времена. Но это не так-то легко. У меня ведь опять нет никаких сведений о тебе; знаю только, что живется тебе плохо, что ты нуждаешься в таком уходе, который у вас невозможен, я не знаю даже, жива ли ты еще, сестричка, а если бы и знал, то все равно я могу представить себе тебя, но не могу представить себе твою жизнь, твою квартиру, твою комнату, твой день. У тебя еще есть квартира, это у вас считается уже великим счастьем, но квартира эта битком набита людьми и подвергается напору гостей, и как вы там вместе живете, о чем говорите, что думаете, всего этого мы здесь не представляем себе – ни ваших забот, ни ваших радостей, которые тоже ведь, наверно, случаются, все это происходит в бесконечно далекой, чужой, темной стране, чуть ли не на другой планете, где забота и радость, день и ночь, жизнь и смерть подчинены иным, чем у нас, правилам, имеют иные, чем у нас, формы и смысл. Это происходит там, в мифической Германии, которой мы до недавних пор боялись из-за ее агрессивной жестокости и боимся сегодня, как боятся умирающего или умершего перед нашей дверью соседа: он внушает нам ужас, приносит с собой неведомые страшные болезни и в своей смерти не менее жуток нам, чем был при жизни. Я ничего не знаю о делах, в которых и с которыми ты живешь, об одежде, которую ты носишь, о скатерти на твоем столе, о твоих чашках и тарелках; не знаю, сколь близко от твоих окон начинается этот ужас – разрушенные дома, развороченные улицы и сады, не знаю, насколько этот ужас и эта печаль входят в вашу каждодневную жизнь, насколько они зарубцевались и заглохли под порослью нового.
И, я уверен, подобно тому, как мы не представляем себе вашей жизни, вы вряд ли способны вообразить нашу. Может быть, вы представляете себе ее такой, какой она была до войны или даже до Гитлера, ведь нас беда миновала, мы, говорят, ничего не испытали, ничего не потеряли, не принесли никаких жертв, нам, жителям маленькой нейтральной страны, на ваш взгляд и на взгляд победителей, выпало незаслуженное счастье: мы нисколько не пострадали, у нас были и есть крыша над головой и каждый день миска супа. Думая о моей деревне и о моем доме, ты видишь, наверно, островок мира, маленький рай, а мы кажемся себе обедневшими, опустившимися, обманутыми в своих лучших надеждах. Один из наших германских друзей не может, полемизируя со статьей в швейцарской печати, удержаться от таких слов, как «обожравшиеся пряниками», а один знаменитый перевоспитатель вашего народа[2] 2. ...знаменитый перевоспитатель вашего народа... – Имеется в виду Ганс Хабе (см. коммент. к с. 271).
[Закрыть] сообщил мне, что такой человек, как я, который во время гитлеровщины и войны спокойно жил себе в солнечном Тессине, не имеет права голоса в сегодняшней Германии. Мне-то это может быть безразлично, поскольку я никогда не притязал и не буду притязать на право голоса в сегодняшней Германии; но это показывает, как видит нас мир. Мы сидели себе в солнечном Тессине и «обжирались пряниками», вот как просто можно увидеть и сформулировать то сложное, что пережили мы за эти годы. Что наши сыновья год за годом несли солдатскую службу, несли ее и тогда уже, когда Америка отнюдь не торопилась сделать военные выводы из своего возмущения Гитлером; что из-за Гитлера и авиабомб погиб весь труд моей жизни, а родные и близкие моей жены задушены газом в гиммлеровских лагерях – это для людей, ожесточенных войной и всякого рода горем, не стоит и упоминания. Короче, откуда ни взглянешь, везде между нами и тем, что находится за нашей границей, зияет пропасть отчужденности, непонимания и, конечно, обоюдного нежелания понимать.
Чтобы навести мост через эту отвратительную пропасть и обратиться к тебе без скованности и без маски, я должен повернуться спиной ко всему нынешнему и обратиться к нашим общим ценностям и воспоминаниям. Тогда все сразу становится на свои места. Тогда ты Адис, а я Герман, я не швейцарец, ты не немка и между нами нет никакого Гитлера, и если ты не можешь представить себе моей сегодняшней жизни, а я не могу представить себе твоей, то стоит лишь нам в царстве наших бесчисленных воспоминаний назвать имя какого-нибудь родственника, какого-нибудь соседа, какой-нибудь портнихи, какой-нибудь служанки, произнести название какой-нибудь улочки, какого-нибудь ручья, какой-нибудь рощицы – и образы эти сразу же встанут перед нами как живые, излучая такой покой, такую красоту и первозданную силу, до которых уже далеко расплывчатым и сумбурным образам нашей позднейшей жизни.
Дойдет ли до тебя мое письмо или нет, я теперь перешагнул пропасть, отбросил отчужденность и хочу поговорить часок с тобой, напомнить тебе и себе тот мир образов, который кажется таким невозвратимо далеким и все же может быть воскрешен, ожить и засиять в полную силу. Если мне и нелегко найти тебя в твоей теперешней Германии, в твоей нынешней квартире и теперешней домашней обстановке, то я сразу и полностью нахожу тебя, вспомнив дом на Мюллервег в Базеле и каштан в саду, или наш старый дом в Кальве, где можно было подняться по лестницам на несколько этажей и затем на самом верху, под крышей, выйти прямо в поднимавшийся на гору сад, или дорогу в Метлинген, с которым наш дом и наша жизнь были со времен доктора Барта[3] 3. Барт Кристиан Готлоб (1799-1862) – немецкий теолог, основатель пиетистского издательства в Кальве, руководителями которого были позже дед и отец Гессе.
[Закрыть] и знаменитого Блюмгардта[4] 4. Блюмгардт Кристоф (1842-1919) – вюртембергский теолог, руководитель исправительного заведения для трудновоспитуемых подростков, в котором проходил «лечение» и Гессе. Попытки Блюмгардта наставить строптивого подростка на «путь истинный» не увенчались успехом, и он отправил будущего писателя к родителям.
[Закрыть] связаны близкими и дружескими отношениями, и летние воскресные утра, когда мы вдвоем брели туда через полные васильков и маков поля, и сухие пустоши с чертополохом, близ которого часто цвела горечавка с ее высокими стеблями. Будь ты здесь, мы могли бы беседовать. Ты бы вызвала к жизни еще сотни других картин и часть их пробудила бы и обновила во мне. Но и так они бесчисленны, как цветы на лугу, и когда мы принимаем их и открываемся им, воскресает не только золотая сказка нашего детства, а встает и образ мира, который нас окружал, растил и воспитывал, мир родителей и предков, столь же немецкий, сколь и христианский, столь же швабский, сколь и интернациональный мир, где каждая душа, и уж подавно каждая христианская душа, значила одинаково много и где ни еврей, ни негр, ни индус, ни китаец не были чужими и не вызывали нетерпимости. Благодаря миссионерской службе наших родителей и дедов даже эти цветные братья были особой составной частью нашего внешнего и внутреннего мира, мы не только знали о них и об их странах, мы знали и отдельных их представителей, которые, приезжая, гостили у нас; и когда у деда бывал гость из Индии, будь то индиец или вернувшийся оттуда европеец, в разговоре можно было услышать не только санскритское скандирование, но и слова и фразы на многих языках сегодняшней Индии. Да и в собственном нашем доме, в самой нашей семье – какая ненациональная – не то что националистическая – царила там атмосфера! Рядом с дедом-швабом была бабка-француженка, отец наш был русским подданным, а из нас, детей, старший, родившийся в Индии, был англичанином, второй, поскольку ему пришлось учиться в Швабии, натурализовался в Вюртемберге, а мы, остальные, были базельскими гражданами, потому что наш отец в свои базельские годы приобрел там «права гражданства». Конечно, не только эти обстоятельства сделали нас на всю жизнь неспособными ни к какому настоящему национализму, но они сыграли немалую роль. Хорошо для нас обоих, что среди разгула на земле национального чванства нам достаточно лишь вспомнить наше детство и происхождение, чтобы быть застрахованными от этого безумия. Поэтому ты никогда не была для меня «немкой», а я никогда не был для тебя «обожравшимся пряниками».
Прошлым летом я с помощью Нинон снова подготовил сборник своих стихов, третий за двадцать пять лет. Получилась красивая, портативная и дешевая книжечка, и на обороте титульной страницы написано «Посвящается моей сестре Адели». Тебе не довелось увидеть ее, но, может быть, это письмо все-таки дойдет до тебя, тогда ты хотя бы узнаешь, что во время этой работы, которая была ведь и ретроспективным обзором моей жизни, я думал о тебе и чувствовал тебя рядом с собой. А кроме того, я снова напечатал в дешевом народном издании знакомый тебе рассказ «Прекрасна юность»; это из моих ранних рассказов того времени, когда еще не было ни войн, ни кризисов, мой, да и твой, наверно, самый любимый, потому что он довольно верно передал и изобразил нашу юность, наш отчий дом и нашу тогдашнюю родину. Но что это был за мир, в котором мы выросли и который сформировал нас, это я в ту пору, когда писал свой рассказ, не совсем еще знал. Это был мир определенно немецкого и протестантского склада, но сообщающийся и связанный со всей землей, и это был целостный, единый, цельный, здоровый мир, мир без дыр и таинственных покровов, гуманный и христианский мир, в который лес и река, лисица и лань, сосед и тетки вписывались так же точно и органично, как рождество и пасха, латынь и греческий, Гете, Маттиас Клаудиус и Эйхендорф. Мир этот был богат и разнообразен, но он был упорядочен, он был точно отцентрован, и он принадлежал нам, как принадлежали нам воздух и солнечный свет, дождь и ветер. Что этот мир заболеет, заболеет смертельно, что он покроется смертельной коростой, проказой полуреальности и нереальности, уйдет от нас в туман полного отчуждения, чтобы оставить нам вместо себя призрачную сумятицу и пустоту нынешней картины мира – кто бы мог это подумать когда-то, до того как война и вся прочая дьявольщина столкнули нас с этим?
В том, что мы способны вернуться туда, способны нести в душе образ цельного, целостного, здорового, упорядоченного мира и беседовать с этим образом – в этом заключены наше сокровище и остаток счастья, а не в том, что у нас есть руки и ноги, крыша над головой и кусок хлеба. Тут у нас сохранился не только некий божественный, прекрасный, благородный мир, где мы находим убежище, где мы, при всей нашей разобщенности в настоящем, можем друг с другом встретиться и все друг о друге знать; тут у нас сохранилось и нечто такое, чего уже нет у наших детей и внуков или от чего у них остался лишь бледный отсвет. Тут я отыскиваю тебя в тени дедов и в шелесте деревьев прежних времен вновь молодой и веселой, и ты тоже находишь в этом краю молодой и цельный мой образ той поры. Мы думаем о жимолости и флоксах в садике нашей матери, об индийских статуэтках и тканях в шкафах наших деда и бабки, о запахе ларца из сандалового дерева, о клубах табачного дыма в кабинете деда и киваем друг другу, видим, как высится башня кальвской церкви, как на галерее, возле колоколов, на самом верху, городские музыканты трубят воскресным утром хорал, тот самый хорал, который мы тоже знаем благодаря Герхардту[5] 5. Герхардт Пауль (1607-1676) – немецкий теолог, сочинитель религиозных песнопений.
[Закрыть], Терштеегену[6] 6. Терштееген Герхард (1697-1769) – немецкий религиозный писатель-пиетист.
[Закрыть] или Иоганну Себастьяну Баху, и входим в «парадную» комнату, где на рождество стоят елка и «Вифлеем»[7] 7. «Вифлеем» – распространенное у христиан изображение (в рисунке или в материале) рождения Иисуса Христа: младенец в яслях, над ним Мария и Иосиф, на заднем плане волхвы с дарами. По преданию, Христос родился в палестинском городе Вифлееме.
[Закрыть] и где у рояля на этажерке лежат тома хоралов и песен, зильхеровских и шубертовских, и клавиры наших ораторий. А еще в доме был другой Шуберт, бюст, он стоял высоко на шкафу, в передней, и изображал доктора Готхильфа Генриха Шуберта[81] 8. Шуберт Готхильф Генрих (1780-1860) – немецкий философ и естествоиспытатель.
[Закрыть], автора «Символики сна» и «Истории души», который тоже когда-то был с этим домом в добрых отношениях. В этой просторной передней, выложенной большими из красного песчаника плитами, или дальше, в зале с тысячами книг, а не в саду, прятали на пасху при ненастной погоде яйца, и на самых красивых ярко выделялись на медово-коричневом фоне букетики цветов, травинки и папоротники. Во всех этих комнатах сохранял свое могущество, когда сам он уже умер, дух деда, о нем нельзя было не вспомнить при каждом возвращении домой на каникулы. Иногда мы боялись, но куда больше почитали и любили его, индийского мудреца и кудесника, и как замечательно, как трогательно когда-то в один критический день прогнал он улыбкой и превратил в шутку страх, который я перед ним испытывал! Мне было четырнадцать лет, и я совершил великий проступок, я убежал из своей школы, из маульбронского монастыря. На следующий день после моего возвращения на родину мне непременно надо было сходить к деду, я должен был предстать перед ним, явиться к нему на суд и расправу. С колотящимся сердцем поднялся я по лестнице к его кабинету, постучал, вошел, подошел к бородатому старику, широко сидевшему на кушетке, протянул ему руку. И что же сказал он, внушавший боязнь, всезнающий? Он приветливо посмотрел на меня, увидел мое бледное, испуганное лицо, улыбнулся чуть ли не плутовато и произнес: «Я слышал, Герман, что ты совершил путешествие гения?» «Путешествие гения» – так называли в его студенческие годы подобные эскапады. Больше он не сказал ни слова по этому поводу.
Оттуда, от деда и от родителей, светит все, что сделало нашу юность прекрасной, а нашу дальнейшую жизнь плодотворной, теплой и полной любви. Добрая мудрость деда, неистощимая фантазия и любовь нашей матери, утонченная способность к страданию и чуткая совесть нашего отца – они нас воспитали, и, хотя мы никогда не казались себе людьми одного с ними ранга, мы все-таки из того же теста, сотворены по их образу и подобию и какой-то их свет пронесли оттуда в этот все более мрачный и незнакомый мир. К тому же ведь мы оба не отрекались от культа предков и посвятили их памяти не одну работу и не один исписанный лист. Это тоже не пропадет, даже если наши книги сейчас раскуплены, сожжены и уничтожены. Если так быстро идет прахом пустое и искусственное, если так скоро ничего не остается, ни от тысячелетних царств, ни от других хвастливых химер, то все, что принадлежит действительно значительному, органичному, цельному миру, рассчитана на долгий срок. Мы ведь увидели это, сравнив наши воспоминания юности с воспоминаниями темной поры войн и диктаторов: последние – не больше чем тени и паутина, а первые выпуклы, конкретны и красочны, как сама жизнь.
И поэтому стоит лишь нам на какой-то час отвлечься, мы снова богаты, мы снова – царские дети, как во времена, когда я приносил тебе на каникулах моих поэтов или картины моих художников и бывал вместе с тобою у них в гостях. Конечно, такая возможность есть у нас не в любую минуту, только в хорошую и редкую, наши дни – это дни старых и разочарованных людей, и нам не так уж важно, чтобы они длились дальше. Думаю, что у вас там не очень боятся смерти и не недооценивают ее, в этом, как и во многом другом, вы, наверно, опередили нас.
Иногда мне хочется поговорить с тобой о том или другом, что я вижу иначе, чем видит это сегодняшний мир. Я думаю о людях, которые горели среди вас, как светочи, и которых никто не видел! В то время как десяток диких болванов играли в «великих людей», они жили у вас на глазах и как бы не жили, их не замечали, от них ничего не зависело. Одним из них был мой дорогой Гуго Балль[9] 9. Балль Гуго (1886-1927) – немецкий писатель и публицист, один из основателей дадаизма. Друг Гессе, автор монографии «Герман Гессе. Его жизнь и творчество» (1927).
[Закрыть]; теперь, через много лет после его смерти, то тут, то там вновь открывают его тревожные книги. Одним из них был Кристоф Шремпф[10] 10. Шремпф Кристоф (1860-1944) – немецкий философ и теолог-протестант, издатель и переводчик произведений Кьеркегора. Его критика в адрес официальной религии и последующее отлучение от церкви произвели на юного Гессе сильное впечатление.
[Закрыть]; он был известен в кругу друзей, его семнадцатитомный труд никому не ведом и никем не открыт, люди занимались и занимаются другими, предоставляя будущему отдать ему должное, предпочитая кормиться бумагой из рук тайных советников, чем благородным хлебом из его добрых рук. Так еще, видно, богат мир, если он способен на подобное расточительство! По моему убеждению, Шремпф и его труд, как всякий благородный подвиг и всякая чисто мученическая смерть среди ужасов этого темного времени, не пропали напрасно. Если благодаря чему-либо мир выздоровеет, а человечество оправится и очистится, то только благодаря подвигам и страданиям тех, кого нельзя было ни согнуть, ни купить, кто предпочел расстаться с жизнью, чем со своей человечностью, и к числу их принадлежат такие наставники, как Шремпф, чье значение во всем его объеме смогут увидеть только потомки. Часто кажется, что на свете нет больше ничего настоящего, подлинного – ни человечества, ни доброты, ни правды; но они все-таки есть, и мы не хотим принадлежать к тем, кто забыл их.
Прекрасно было сентябрьское солнце в те высокие праздники нашего детства, когда мы ели под старыми каштанами пирог со сливами, а мальчики стреляли в деревянного орла, как то делал уже ходатай по делам бедных Зибенкез. Прекрасны были скрытые тропки в высоком пихтарнике с папоротниками и красными цветами наперстянки, и порой наш отец останавливался у какой-нибудь пихты, делал надрез перочинным ножом и набирал в пузырек несколько капель смолы, которую хранил, чтобы при случае смазать ранку или просто понюхать. Ведь в воздухе и запахах, в кислороде и озоне он знал толк и умел ими наслаждаться, этот чистый человек, вообще-то не позволявший себе предаваться ни наслаждениям, ни порокам. Хотел бы я еще раз увидеть его могилу на прекрасном корнтальском кладбище, но в нашем положении лучше не иметь подобных желаний.
Умей я писать такие письма, какие писала когда-то наша мать, ты многое узнала бы о нашей теперешней жизни. Но я не умею писать так, да и наша любимая мать, великая рассказчица, сегодня, наверно, онемела бы тоже. Нет, нет, она умудрилась бы, даже в хаос этой жизни она внесла бы порядок и сумела бы сделать ее поддающейся рассказу.
За письмом к тебе прошел день, в окна виден голубоватый снег, я уже зажег свет и так уехал, как устают только старики.
Надо отвыкать от желаний. Но я все-таки желаю, чтобы это письмо когда-нибудь дошло до тебя и было не последним, которое я пишу тебе.
1946
Письмо в Германию
Странно обстоит дело с письмами из Вашей страны! В течение многих месяцев письмо из Германии было для меня событием редким и почти всегда радостным. Письмо приносило весть, что еще жив тот или иной друг, о котором я долго ничего не знал и за которого, быть может, боялся. Оно означало также маленькую, правда случайную и ненадежную, связь со страной, которая говорила на моем языке и на попечение которой я оставил бы все, что сделал за жизнь, со страной, еще несколько лет назад дававшей мне хлеб и моральное оправдание моей работы. Такое письмо приходило всегда неожиданно, всегда удивительными обходными путями, в нем не было болтовни, было только самое важное, и написано оно часто бывало наспех, за те несколько минут, что его ждали машина с красным крестом или возвращающийся домой швейцарец, или оно, написанное в Гамбурге, Галле или Нюрнберге, приходило через несколько месяцев кружным путем через Францию или Америку, куда захватил его, отправляясь в отпуск на родину, какой-нибудь доброжелательный солдат.
Затем эти письма зачастили и стали длиннее, и к ним прибавилось множество писем из лагерей военнопленных из самых разных стран, печальных клочков бумаги из-за колючей проволоки лагерей в Египте и Сирии, из Франции, Италии, Англии, Америки, и среди этих писем было уже много таких, которые не доставляли мне радости и отвечать на которые у меня скоро пропала охота. В большинстве этих писем военнопленных содержались горькие жалобы и жестокая брань; авторы их требовали невозможного в смысле помощи, подвергали саркастической критике бога и мир, а порой и просто угрожали новой войной. Случались тут и благородные исключения, но редко. Вообще же люди говорили только о том, что им довелось претерпеть, и горько жаловались на несправедливость долгого плена. О другом, о том, что они, как немецкие солдаты, годами творили с миром, не говорилось ни слова. Мне при этом всегда приходила на память фраза из одной немецкой военной книги времен вторжения в Россию. Автор, человек вообще-то невредный и более или менее свободный от нацистского мышления, признался в ней, что, хотя каждого солдата весьма занимала мысль о возможности быть убитым, другая сторона дела – убивать самому – была всего лишь вопросом «тактическим». Все эти авторы писем кивали на Гитлера, никто не считал себя совиновным.
Один пленный во Франции, не малое дитя, а промышленник и отец семейства, с докторской степенью и хорошим образованием, задал мне вопрос: что, по-моему, мог сделать благонамеренный, доброжелательный немец в годы гитлеровщины? Он, мол, не в силах был ничему помешать, не в силах ничего предпринять против Гитлера, это стоило бы ему хлеба и свободы, а в итоге и жизни. Я мог только ответить: опустошение Польши и России, осада, а затем безумное удерживание Сталинграда до горького конца тоже были, надо полагать, не совсем безопасны, и все же немецкие солдаты старались тут вовсю. И почему это они открыли Гитлера лишь в 1933 году? Разве не должны были они знать его по меньшей мере со времени мюнхенского путча[1] 1. ...со времен мюнхенского путча. – Речь идет о неудавшемся путче гитлеровцев 8-9 ноября 1923 г. в Мюнхене. Колонна вооруженных нацистов во главе с Гитлером и генералом Людендорфом была обстреляна и рассеяна полицией.
[Закрыть]? Почему они, вместо того чтобы поддерживать и беречь единственный отрадный плод первой мировой войны, немецкую республику, почти единодушно саботировали ее, почему единодушно голосовали за Гинденбурга[2] 2. Гинденбург Пауль фон (1847-1934) – немецкий генерал-фельдмаршал и реакционный политик. В 1925-1934 гг. президент Германии; способствовал приходу к власти национал-социалистов.
[Закрыть], а позднее за Гитлера, при котором, правда, стало потом опасно для жизни быть порядочным человеком? Авторам таких писем я при случае напоминал также о том, что немецкая беда началась ведь еще до Гитлера, что уже летом 1914 года многих могло, в сущности, насторожить хмельное ликование народа по поводу подлого австрийского ультиматума Сербии[3] 3. ...ликование народа по поводу подлого австрийского ультиматума Сербии. – Как известно, поводом для развязывания первой мировой войны послужило убийство сербскими националистами в Сараево наследника австро-венгерского престола. Под давлением империалистических кругов Германии Австро-Венгрия предъявила Сербии ультиматум и, несмотря на согласие сербского правительства выполнить почти все его условия, разорвала с ней дипломатические отношения и объявила войну.
[Закрыть]. Я рассказывал, что пришлось выдержать и вынести в те годы Ромену Роллану, Стефану Цвейгу, Францу Мазереелю[4] 4. Мазереель Франц (1889-1972) – бельгийский график и живописец, член Коммунистической партии Бельгии.
[Закрыть], Аннетте Кольб[5] 5. Кольб Аннетта (1875-1967) – немецкая писательница, близкая к экспрессионистам.
[Закрыть] и мне. Но этого никто не слушал, никому вообще не нужно было никакого ответа, никто не хотел действительно дискутировать, действительно чему-то поучиться, о чем-то задуматься.
Или вот что написал мне из Германии один достопочтенный старик священник, человек набожный, храбро державшийся и сильно пострадавший при Гитлере: он лишь теперь прочел мои заметки о первой мировой войне, написанные двадцать пять лет назад, и как немец и христианин целиком соглашается с каждым их словом. Но он должен и честно добавить: попадись ему на глаза эти статьи тогда, когда они были новы и злободневны, он возмущенно отшвырнул бы их прочь, ибо тогда, как всякий порядочный немец, был непоколебимым патриотом и националистом.
Все чаще и чаще стали приходить письмами теперь, с тех пор как они снова доставляются обычной почтой, мой дом каждый день наводняется ими в количестве гораздо большем, чем следовало бы и чем я способен прочесть. Но, хотя отправителей сотни, все письма, в сущности, только пяти или шести видов. За исключением немногих настоящих, совершенно личных и неповторимых документов нашей бедственной эпохи – и к этим немногим, к лучшим из них принадлежит и Ваше дорогое мне письмо, – все эти письма суть выражение определенных, повторяющихся, часто слишком очевидных позиций и потребностей. Очень многие из их авторов сознательно или неосознанно хотят уверить отчасти адресата, отчасти цензуру, отчасти самих себя в своей невиновности в немецкой беде, и у многих, несомненно, есть все основания для подобных усилий.
Таковы, например, все те старые мои знакомые, которые прежде годами писали мне, но перестали писать, как только заметили, что перепиской со мной, человеком, состоящим под наблюдением, можно навлечь на себя неприятности. Теперь они сообщают мне, что еще живы, что всегда тепло вспоминают меня и завидуют мне, счастливцу, живущему в швейцарском раю, что они, как я, конечно, понимаю, никогда не сочувствовали этим проклятым нацистам. Многие из непричастных, однако, состояли долгие годы в партии. Теперь они подробно рассказывают, как все эти годы они были одной ногой в концентрационном лагере, а мне приходится отвечать им, что всерьез принимать я могу только тех противников Гитлера, которые были в этих лагерях обеими ногами, а не одной ногой в лагере, а другой в партии. Еще я напоминаю им о том, что в годы войны мы здесь, в швейцарском «раю», каждый день могли ждать «добрососедского» визита коричневых бесов и что в нашем раю нас, людей из черного списка, уже ждала тюрьма или виселица. Впрочем, я признаю, что время от времени творцы нового порядка в Европе бросали нам, черным овцам, и соблазнительные приманки. Так, уже довольно поздно я был, к своему удивлению, приглашен одним швейцарским согражданином[6] 6. ...я был... приглашен одним швейцарским согражданином... – Имеется в виду швейцарский писатель Йон Книттель (1891-1970), член национал-социалистической «Ассоциации европейских писателей».
[Закрыть] и именитым коллегой приехать за «его» счет в Цюрих, чтобы обсудить с ним мое вступление в основанный министерством Розенберга союз европейских коллаборационистов.
Есть и старые простодушные «перелетные птицы»[7] 7. «Перелетные птицы» – основанный в начале века молодежный союз, имевший целью интеграцию юношества в капиталистический правопорядок и его воспитание в духе шовинизма; распущен нацистами в 1933 г.
[Закрыть] – эти пишут мне, что тогда, году в 1934-м, они после тяжелой внутренней борьбы вступили в партию с единственной целью – стать там благотворным противовесом слишком диким и грубым элементам и т. д.
У других – комплексы скорее частного свойства, и, живя в жестокой нужде, среди забот, право, более важных, они находят в избытке бумагу, чернила и темперамент, чтобы выразить мне в длинных письмах свое глубокое презрение к Томасу Манну или свое возмущение тем, что я дружу с таким человеком.
И еще целую группу составляют те, кто открыто и решительно помогал тянуть триумфальную колесницу Гитлера, некоторые коллеги и друзья прежних времен. Они пишут мне трогательно-дружеские письма, подробно рассказывая о своем быте, о последствиях бомбежек и домашних заботах, о своих детях и внуках, словно ничего не случилось, словно ничего не стояло между нами, словно они не помогли убить родных и друзей моей жены – она еврейка, – а труд моей жизни дискредитировать и в конце концов уничтожить. Ни один из них не пишет, что он раскаивается, что смотрит теперь на вещи иначе, что он был ослеплен. И ни один не пишет, что он был нацистом и останется им, что ни в чем не раскаивается и хранит верность своему делу. Какой нацист станет хранить верность своему делу, когда дело это кончилось плохо?! Ах, от всего этого просто тошнит.
Небольшое число корреспондентов ждут от меня, что я стану сегодня на сторону Германии, поеду туда, буду участвовать в ее перевоспитании. Гораздо многочисленнее те, кто призывает меня возвысить свой голос и в качестве нейтрального представителя человечества выступить перед всем миром с протестом против злоупотреблений или нерадивости оккупационных армий. Вот сколько тут оторванности от мира, сколько непонимания мира и современности, сколько трогательной и позорной наивности!
Возможно, весь этот частью наивный, частью злобный вздор Вас ничуть не удивит, возможно, Вы знаете все это лучше, чем я. Вы ведь намекаете, что написали мне длинное письмо по поводу духовной ситуации в Вашей бедной стране, но по цензурным причинам не послали его. Так вот, я хотел только дать Вам представление о том, чем заполнена большая половина моих дней и часов, а тем самым и объяснить, почему отдаю в печать это письмо к Вам. Не могу же я ответить на кипы писем, большинство которых к тому же требует и ждет невозможного, а между тем среди этих писем есть и такие, просто отмахиваться от которых, по-моему, непозволительно. Их авторам я и пошлю это печатное письмо – хотя бы уже потому, что все они доброжелательно и озабоченно спрашивают, как мне живется.
А Ваше дорогое письмо нельзя отнести ни к одной категории, в нем нет ни одного шаблонного слова и нет – поразительная вещь в нынешней Германии! – ни одного слова жалобы или обвинения. Оно подействовало на меня необычайно благотворно, Ваше доброе, умное и храброе письмо, и то, что в нем сказано о собственной Вашей судьбе, глубоко взволновало меня. Так, значит, за Вами тоже, как и за нашим дорогим другом[8] 8. ...за нашим дорогим другом... – Гессе имеет в виду своего издателя Петера Зуркампа (см. коммент. к с. 270).
[Закрыть], следили и шпионили, Вас тоже, значит, бросили в гестаповскую тюрьму и даже приговорили к смерти! Читая, я ужасался, тем более что и мои письма, при всей осторожности, служили обвинением против Вас, но, по сути, Ваши сообщения не были для меня неожиданностью. Ведь я никогда не представлял себе, чтобы Вы могли быть одной ногой в тюрьме или в лагере, а другой ногой в партии, никогда не сомневался в том, что Вы храбро и деятельно, как то подобает Вашему ясному взгляду на вещи и Вашему уму, стоите на той стороне, где следует. И тут уж Вы, конечно, находились в величайшей опасности.
Видите, с большинством моих немецких корреспондентов у меня не находится общего языка. Многое напоминает конец первой мировой войны, правда, сегодня я старше и недоверчивее, чем тогда. Так же как сегодня, все мои немецкие друзья едины в осуждении Гитлера; тогда, при образовании немецкой республики, они были едины в осуждении милитаризма, войны и насилия. С нами, противниками войны, повсюду братались, поздновато, но от души, Ганди и Роллана чтили почти как святых. «Никогда больше не воевать!» таков был девиз. Но уже через несколько лет Гитлер мог отважиться на свой мюнхенский путч. Вот почему я не слишком всерьез принимаю сегодняшнее единодушие в проклятиях Гитлеру и не вижу в этом единодушии никакой гарантии политической переориентировки или хотя бы политического просвещения и опыта. Но всерьез, очень даже всерьез принимаю я переориентацию, очищение и зрелость тех одиночек, которым в чудовищных бедствиях, в адских муках этих лет открылся путь внутрь, путь к сердцу мира, у которых открылись глаза на вневременною реальность жизни. Эти пробудившиеся ощутили, пережили выстрадали эту великую тайну совершенно так же, как пережил ее некогда, в горькие годы после 1914-го, я, только происходило это теперь под куда большим нажимом, при более жестоких страданиях, и, несомненно, несметное множество людей пало и погибло на пути к этому ощущению и пробуждению, так и не успев достичь зрелости.
Из– за колючей проволоки одного африканского лагеря для военнопленных один немецкий капитан пишет мне о «Записках из Мертвого дома» Достоевского и о Сиддхарте, пишет о том, как в жалких условиях, не позволяющих уединиться ни на минуту, он стремится пойти тропой погружения и добраться до самого нутра, «хотя воля к отрешению от всего поверхностного не стала окончательной и бесповоротной». А один бывший узник гестапо пишет: «Благодаря тюрьме я многому научился, и обывательские заботы меня больше не угнетают». Это положительный опыт, это свидетельства подлинной жизни, и я мог бы привести еще много таких слов, будь у меня время и хорошее зрение, чтобы перечесть все эти письма.
На Ваш вопрос, как мне живется, ответить просто. Я состарился и устал, и уничтожение моей работы, начатое гитлеровскими министерствами и доведенное до конца американскими бомбами, сделало основным тоном моих последних лет разочарование и печаль. Утешаюсь тем, что при этом основном тоне еще возможны какие-то маленькие мелодии, и в иные часы мне и теперь еще удается жить вне времени. Чтобы от моей работы что-то осталось, я время от времени устраиваю швейцарское переиздание какой-нибудь своей много лет назад исчезнувшей книги, это не более чем жест, ибо эти издания существуют, конечно, лишь для Швейцарии.