355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Письма по кругу (Художественная публицистика) » Текст книги (страница 7)
Письма по кругу (Художественная публицистика)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:51

Текст книги "Письма по кругу (Художественная публицистика)"


Автор книги: Герман Гессе


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)

Толстой и Россия

Давно ушли в прошлое времена, когда наше национальное чувство, встревоженное внезапной опасностью, полно было вражды и неприязни ко всему чужому, так что возникали даже сомнения, ставить ли у нас в самом деле пьесы англичанина Шекспира, а высшую добродетель немцев – готовность с уважением относиться ко всем ценностям и ко всем достижениям на земле – иные, слишком усердные, объявляли слабостью, которую надо поскорее преодолеть. Понося эгоистичную, закоснелую в убогом своем себялюбии Англию, эти люди хотели бы направить немецкий дух по той же стезе безлюбовной и в конечном счете бесплодной ограниченности. Все это позади; теперь уже не требуется особой смелости, чтобы воздать должное Флоберу или Гоголю.

Уже давно пора возобновить разговор и о том, что после этой войны Германии ни к чему дольше оставаться в мире островом, ей вновь надо наладить сотрудничество с соседями и стремиться к общей с ними цели, следовать общим методам, почитать общих богов. Теперь больше, чем когда-либо прежде, стали говорить о «Европе»[1]  1. ...стали говорить о «Европе»... – Речь, по всей вероятности, идет об идее «Соединенных Штатов Европы», которая широко дискутировалась в 1915 г. Как известно, В. И. Ленин скептически отнесся к возможности создания объединенной Европы на капиталистической основе (см. статью «О лозунге Соединенных Штатов Европы», 1915).


[Закрыть]
, и я тоже считаю, что прекраснейшим, выходящим за национальные рамки плодом этой эпохи должно стать укрепление европейского чувства, новое уважение к европейскому духу. Однако понимание Европы у многих при этом так ограничено, что впору призадуматься; так, иные наши лучшие умы (например, Шелер[2]  2. Шелер Макс (1874-1928) – немецкий философ-идеалист и публицист. В годы первой мировой войны выступил в поддержку агрессивной политики германского империализма; в брошюре «Гений войны» прославлял войну как очистительное горнило для погрязшей в «утилитаризме» и «капитализме английского типа» германской нации. Гессе не сразу разглядел милитаристскую суть брошюры и на первых порах отзывался о ней с одобрением.


[Закрыть]
в своей замечательно страстной книге «Гений войны») совершенно исключают из своей Европы Россию. Вообще европейская мысль в наши беспокойные дни дышит агрессивностью и больше, кажется, склонна к размежеванию, нежели к единению. Представление о том, что Европа, как некое идеальное единство будущего, могла бы оказаться ступенью к единству общечеловеческому, ныне резко отвергается, как всякий космополитизм, и изгоняется в область поэтических мечтаний. Что ж, спорить не стану, однако я очень ценю поэтические мечтания и считаю мысль о единстве всего человечества не просто милой грезой прекраснодушных умов вроде Гете, Гердера[3]  3. Гердер Иоганн Готфрид (1744-1803) – немецкий философ и писатель-просветитель, литературный критик, оказавший заметное влияние на Гете.


[Закрыть]
или Шиллера, а душевным переживанием, то есть самым реальным, что только может быть. Ведь эта же идея лежит и в основе всех наших религиозных чувств и представлений. Одна из первых основ всякой высокоразвитой и жизнеспособной религии, всякого художественно-творческого мировоззрения есть вера в достоинство и духовное предназначение человека, человека как такового. Мудрость китайца Лао-цзы, как и мудрость Иисуса или индийской Бхагавадгиты[4]  4. Бхагавадгита (санскр. «песнь Бхагавата», т. е. бога Кришны) философская поэма, часть древнеиндийского эпоса «Махабхарата» (середина 1-го тыс. до н. э.). В «Бхагавадгите» подчеркивается важность обретения внутренней свободы от действительности и развивается учение о йоге как средстве достижения психического равновесия.


[Закрыть]
, как и искусство всех времен и народов, ясно указывают на общность душевных основ у всех народов. Человеческая душа, с ее святостью и способностью к любви, с силой ее страданий, с ее страстью к освобождению, проявляет себя в каждой мысли, в каждом деянии любви у Платона и у Толстого, у Будды и у Августина[5]  5. Августин Блаженный Аврелий (354-430) – христианский теолог и мыслитель, мастер психологического анализа, автор лирической автобиографии «Исповедь», в которой воссоздано развитие Августина от младенчества до зрелости, когда он убедился в необходимости божественной благодати и окончательного утверждения в ортодоксальном христианстве. Привлекал Гессе глубоким интересом к проблемам становления личности.


[Закрыть]
, у Гете и в сказках «Тысячи и одной ночи». Отсюда вовсе не следует, что христианство и даосизм, философия Платона и буддизм должны отныне соединиться или что из слияния всех духовных миров, которые разделены эпохами, расами, климатом, историей, может возникнуть некая идеальная философия. Христианин есть христианин, а китаец есть китаец, и каждый отстаивает свой способ существовать и мыслить. Но для сознания, что все мы суть лишь разделенные части вечно единого, не может быть в мире лишним никакой путь, никакая окольная тропа, никакое действие или страдание. Ведь и сознание своей детерминированности тоже не сделает меня свободным! Но оно может придать мне скромности, может придать терпимости, придать доброты, ибо, если я детерминирован, я должен предполагать, уважать, принимать в расчет детерминированность и всякого другого существа. Если мы поймем, что святость и предназначение человеческой души по всей земле одни и те же, это тоже будет означать служение духу, в котором, видимо, больше благородства и широты, чем во всякой приверженности одному учению – духу благоговения и любви. И для этого духа открыт путь совершенства и чистого стремления.

Если же теперь, размышляя о будущем, мы исключим из своего европейского понимания Россию и русскую сущность, мы тем самым отсечем себя от глубокого и мощного источника. Европейский дух знал два великих переживания античность и христианство. Наше средневековье было эпохой победоносной борьбы христианства с античностью, Ренессанс знаменовал новую победу античности и одновременно рождение окончательно сформировавшегося европейского духовного метода. Россия вместе с нами этой борьбы не пережила, это отделяет Россию от нас, это позволяет нам в каком-то смысле считать Россию средневековой. Зато от России к нам вновь приходит столь мощный поток душевности, изначально христианской любви, по-детски непоколебимой жажды искупления, что наша европейская литература внезапно обнаруживает узость и мелочность перед этим потоком душевной страсти и внутренней непосредственности.

Лев Толстой соединил в себе две характерные русские черты: в нем есть гений, наивная интуитивная русская суть – и русская суть осознанная, доктринерская, антиевропейская, причем то и другое представлены у него в высшей степени. Мы любим и почитаем в нем русскую душу, и мы критикуем, даже ненавидим в нем новоявленное русское доктринерство, чрезмерную односторонность, дикий фанатизм, суеверную страсть к догмам русского человека, лишившегося корней и ставшего сознательным. Каждому из нас довелось испытать чистый, глубокий трепет перед творениями Толстого, благоговение перед его гением, но каждый из нас с изумлением и смятением, а то и с неприязнью держал в руках также и догматические программные сочинения Толстого.

1915

«Белые листки»

Несмотря на войну, после перерыва в несколько месяцев Лейпцигские «Белые листки» начали второй год своего существования, и эхо кровавой эпохи отзывается в этих листках новейшей поэтической юности Германии с такой серьезностью и в то же время с такой надеждой, с такой благородной волей, что нам к этим звукам стоит прислушаться. Пусть нынче еще говорят пушки, завтра или послезавтра дух народов должен будет вернуться к языку более нежному, более сложному, и для этого он всюду изберет почву юности, доверия и надежды, даже там, где почва эта еще представляет собой неустоявшуюся и незнакомую новь.

«Белые листки», ежемесячник немецкой поэтической молодежи (о них минувшим летом говорили довольно часто; укажем еще раз на пьесу К. Штернхайма «1913»[1]  1. Штернхайм Карл (1878-1942) – немецкий писатель и публицист, близкий к экспрессионизму. В гротескно-сатирических пьесах цикла «Из героической жизни буржуа», куда относится и драма «1913» (1915), изображал симптомы распада капиталистического общества.


[Закрыть]
в февральском номере), начали свой второй год издания в воюющей Германии обращением к читателям, где есть такие слова: «Европейское сообщество кажется сегодня совершенно разрушенным – и разве не долг каждого, кто не носит оружия, стараться сегодня жить так, как после войны обязаны будут жить все немцы?»

А в февральском номере «Белые листки» без сокращений печатают примечательную статью одного австрийского офицера, мужественно прекрасную статью, которая, будучи анонимной, выражает, похоже, мнение целой группы здравомыслящих людей и которая столь благородно отличается от всего, чем нынче грешат журналисты и литераторы в Германии, да и во всех воюющих странах. Там говорится дословно: «Эту другую, бескровную войну (то есть войну перьев и чернил) ведут люди, которые умеют неплохо оберегать от опасности себя самих и свое добро, которые слышали гром пушек лишь в стихах патриотов-поэтов, люди, чей вклад в эту войну равен нулю». И далее: «Эта газетная война также никому не нужна. Если пишущие в газетах полагают, что, дискредитируя врага, они вселяют в нас мужество и уверенность, им стоило бы сказать, что мы склонны черпать воодушевление из других источников. Мы отказываемся от такого подбадривания, тем более что недооценка противника до сих пор всегда приносила лишь вред и никогда – пользу».

Этот чистый, добрый голос разума и достоинства звучит среди потока ненависти, который ежедневно проносится сейчас по всем воюющим странам, и очень важно, что молодые писатели, литературная надежда Германии, произносят такие слова и хотят их довести до всеобщего сведения. Что сами они переживают войну всерьез и не склонны сводить полнокровную жизнь лишь к литературе, ясно из других их заявлений, но еще ясней это становится, когда прочтешь имена тех участников этого круга самых молодых, которые уже погибли на войне. Особого уважения среди них заслуживает, нам кажется, эльзасец Эрнст Штадлер[2]  2. Штадлер Эрнст (1883-1914) – немецкий поэт и эссеист, представитель раннего экспрессионизма.


[Закрыть]
, автор книги стихов «Выступление». Штадлер погиб, будучи офицером резерва германской армии; но он был также лектором в Брюссельском свободном университете, был другом и переводчиком французских поэтов, имел тесные связи с Англией и, если бы не война, отправился бы в сентябре в Канаду профессором германистики. Ему было тридцать лет.

Пусть только не говорят, что это всего лишь исключительный случай, что тут происхождение, особые отношения, дарования и судьба предопределяли некую духовную интернациональность. Он ведь не был лишен и национальной принадлежности, иначе не оказался бы германским офицером резерва и не погиб бы на фронте. Было бы ошибкой считать обособленным исключением немца, способного ощущать себя европейцем, чему во Франции соответствует такой, например, ум, как Ромен Роллан. Здесь нечто большее, здесь перед нами ранний, пока еще единичный цветок европейского духа, проявление потребности в дружбе между германско-готическим и романско-классическим духом. Здесь перед нами плод этого духа, во имя которого многие одареннейшие и серьезнейшие юноши в Германии и во Франции вот уже более двух десятилетий пытаются наладить добрососедское, дружеское, плодотворное сотрудничество обоих народов. Неважно, «только» ли о литературе и искусстве здесь речь или также о политических тенденциях, а что без политики тут не обходится, свидетельствует созыв двух межпарламентских конференций в Берне и Базеле.

То, что пишут авторы «Белых листков», еще не вошло в сознание «публики». Тем не менее они имеют влияние и действуют подспудно, примерно так же, как оказывают свое воздействие и влияние могучие усилия новых и новейших направлений в области изобразительных искусств, пока их более или менее злобно высмеивают или ругают бюргеры, гордые своим превосходством над этими сумасшедшими. Уже из того, что они даже теперь, во время войны держатся в стороне от дешевого словесного патриотизма, предчувствуя задачи будущего, уже из одного этого можно видеть, что в них, неизвестных пока поэтах, проявляются и живут лучшие черты немецкого духа; можно лишь пожелать, чтобы и во Франции, и в России появилось больше такой молодежи. Мы не считаем нужным и плодотворным уже сейчас сочинять программы для будущей жизни, но мы, несомненно, верим и знаем, что лишь позитивная, серьезная воля людей духа, не имевшая возможности проявить себя до сих пор, способна породить достойные и плодотворные взаимоотношения между взбудораженными народами. Пусть армиям сейчас, на поле брани, плевать на литературу, стихи и всякие мысли о человечности – они на это имеют право. Но мы, сидящие дома, этого права не имеем, как не имеем права действовать в духе ненависти. Достоин презрения тот, кто отвернется сегодня от своей родины, – но в конце концов должно стать ясно, что можно всей душой любить свою родину, не отказываясь от идеи вечного сотрудничества человеческого разума и воли всех народов. Никто не верит в вечность политических союзов – как же можно верить в вечность национальной вражды?!

Желающий познакомиться с мыслями лучших представителей немецкой молодежи не может пройти мимо ее литературы. Поэтому интересующимся ею следует указать на «Белые листки». Я здесь сознательно подчеркнул их актуальность. Однако не следует думать, что это в них главное и что молодежь занята лишь эстетической игрой в великие идеи. Характерно лишь, что именно в отряде самой свежей, самой бурной литературной молодежи звучат голоса умеренности и заботы о будущем. Таким образом, эти молодые поэты делают свое дело еще до того, как стихи их достигли полной зрелости и нашли путь к народу. Уже то, что столь серьезный, далекий от популярности литературный ежемесячник, ставящий чисто духовные цели, возобновляет свой выход сейчас, в самый разгар войны, вызывает во мне доверие.

Для кого– то из читателей это доверие будет поколеблено произведениями, которые он найдет в «Белых листках». Что-то покажется им здесь не совсем понятным, что-то -своевольным и дерзким, и доля истины в этом, пожалуй, будет. Здесь говорит юность, которой нет дела до хороших манер, ей надо выразить свои жизненные устремления, пусть даже иногда порывая с отцовским наследием, и, как повсюду, рядом с подлинным нам встретится и подражание. Однако среди подлинных, к которым относились Штадлер, Верфель[3]  3. Верфель Франц (1890-1945) – австрийский писатель, близкий к экспрессионистам.


[Закрыть]
, Штернхайм, Шикеле[4]  4. Шикеле Рене (1883-1940) – немецкий писатель и журналист, издатель журнала «Ди вайсен блеттер». Уроженец Эльзаса, он в 1916 г. эмигрировал в Швейцарию, а в 1932 г. – во Францию.


[Закрыть]
, Эренштайн[5]  5. Эренштайн Альберт (1886-1950) – немецкий поэт-экспрессионист, печатал антивоенные стихотворения в журнале «Ди вайсен блеттер». Умер в эмиграции в США.


[Закрыть]
и другие, мы, преодолев первое замешательство перед нарушением многих формальных традиций, сможем найти отзвуки души в стихах и статьях, исполненных серьезности и энергии, проявления которой вовсе не обязательно во всех случаях одобрять, чтобы тем не менее полюбить и воздать должное стоящей за ней жизни восходящего поколения.

1915

Письмо обывателю

Город Ц., господину М., 1915

Вы будете удивлены, господин М., получив от меня письмо, и удивитесь еще более, узнав, что написать его меня побудило воспоминание о нашей последней встрече и нашей беседе; ведь Вы, я думаю, давным-давно забыли и эту встречу, и этот разговор. Со мной между тем случилось нечто противоположное, то есть поначалу я не придал никакого значения ни самому событию, ни прозвучавшим тогда словам, я сразу все забыл, господин М., в том числе и сказанное Вами, забыл, так сказать, уже в момент самого разговора и пошел дальше своей дорогой, не испытывая на сей счет никаких заметных чувств. Однако позднее, еще вечером того же дня, наш небольшой глупый разговор вспомнился мне вдруг снова; он застрял в мозгу этакой неприятной маленькой занозой, а там стал напоминать о себе все чаще и чаще, все тревожней, все неприятнее. С тех пор прошло несколько месяцев, почти целый год, и не меньше двух-трех раз в каждый из этих месяцев я поневоле думал о Вас, господин М., и перебирал в памяти тот разговор, и продолжал с Вами долгий мысленный спор, спор, которого Вы скорей всего не заслуживаете и который пересказывать Вам не стану.

Однако начнем с самого начала, ведь Вы-то наверняка давно обо всем забыли! Итак, это было месяцев десять-одиннадцать назад; я прибыл в Ваш город около полудня, в руках у меня был желтый портфель и зонт, и мы встретились с Вами у трамвайной остановки на той стороне тоннеля. Мне надо было ехать в пригород, где жил мой друг, Вы же, наверное, возвращались после своих неведомых мне финансовых дел пообедать к себе домой, ибо, как мог я убедиться тогда, у Вас был там, в прекраснейшей местности за городской чертой, роскошный дом с большим садом.

Я поздоровался с Вами, поскольку вспомнил, что несколько раз видел Вас прежде. Я встречал Вас время от времени на литературных чтениях, на концертах и тому подобных мероприятиях. Вы, если не ошибаюсь, входили также в какую-то комиссию по литературе или искусству. Во всяком случае, нам уже не раз случалось друг с другом беседовать. Вы проявляли некоторый интерес ко мне, на меня же произвели впечатление человека приятного, светского, достаточно образованного, чтобы иметь представление об искусстве, но все-таки слишком в большой степени дельца, человека, слишком занятого деньгами, то есть ничем, чтобы быть свободным и дышать тем воздухом, в котором только и может естественно расцветать прекрасное. Мне казалось, Вы были не чужды прекрасному, но Вы знали его, лишь как знают рабыню, которую ценят и втайне предпочитают. Иногда – так мне казалось – Вы ощущали тоску по какой-то более просветленной жизни, по голосам из мира, где нет ни денег, ни финансовых дел. Потому ведь и заседали Вы в комиссиях по искусству и посещали литературные вечера, а в комнатах Вашего прекрасного дома наверняка имелось несколько хороших картин.

Итак, я приветствовал Вас дружелюбно, с той невинной радостью, какую испытываешь, повстречав человека, о котором у тебя существуют лишь легкие, добродушные, приятные, необязательные воспоминания. Вы в том же тоне ответили мне, в улыбке Вашей была и небольшая радость узнавания, и небольшой оттенок покровительственности, которую проявляют едва ли не все богатые или влиятельные люди по отношению к художникам и им подобным странным существам и которая меня отнюдь не отталкивает. Возможности для беседы у нас не было, мы сидели не рядом, и вагон трамвая в этот дневной час был переполнен.

Но затем Вы сошли на той же остановке, что и я, и направились по той же самой ведущей в гору боковой улице, так что нам еще пришлось подать друг другу руки и обменяться несколькими словами. Вы дружелюбно поинтересовались, что привело меня в Ц., и я ответил; я приехал сюда на одну музыкальную постановку, которой должен был дирижировать мой друг и о которой мы затем заговорили. С нами шел еще третий господин, которого Вы мне также представили, и, если я верно помню, именно этот третий перевел вяло текущий разговор (мы поднимались в гору и были все голодны) на ту тему, которая с тех пор столь часто меня занимала. Он завел речь о моей новой книге и поинтересовался, не выйдет ли она этой зимой, сопроводив все полушутливым замечанием о материальных выгодах литературной работы, о гонорарах и тиражах. Я с улыбкой постарался отпарировать, и это был единственный момент во всем разговоре, который запомнился мне совершенно точно.

Дело в том, что Вы вдруг оживились, и голос Ваш стал громким и немного язвительным, когда Вы, взглянув на меня с насмешливой улыбкой, воскликнули: «А что, вы, художники и поэты, тоже ничуть не отличаетесь от остальных! Вы думаете лишь о деньгах да о заработке, ни о чем больше!»

Так было дело. Я ничего не ответил, и, хотя странно агрессивная невежливость Ваших глупых слов в первый миг меня удивила, долго я на них не задерживался. При всем том они неприятно меня задели, и я был рад, что Вы уже добрались до своего дома. Я приподнял шляпу, пожелал Вам всего доброго, но, испытывая все же неприятный осадок, уже не подал Вам руки, почти тут же расстался и со вторым своим спутником и небольшой остаток пути проделал один.

А там свидание с моим другом, его женой и детьми, обед, разговоры и музыка заставили меня совершенно забыть встречу с Вами, но вечером она вдруг опять вспомнилась. Я испытывал чувство неудовольствия и беспокойства, даже нечто вроде мерзкого чувства, будто я чем-то испачкался, не давало покоя смутное ощущение, будто меня сегодня оскорбили, будто я был свидетелем чего-то недостойного и сам при этом вел себя недостойно. И вдруг мне стало ясно, что связано это с Вашими словами, господин М., Вашими глупыми и грубыми словами обо мне и вообще о художниках.

Причем я скоро заметил, что мучило меня не мелкое оскорбление, которое в Ваших словах можно было бы отнести к себе, а чувство раскаяния, нечистой совести. Я слышал, как человек, к которому я привык относиться достаточно уважительно и всерьез, высказался грубо и гадко обо всех художниках, а я при том промолчал. Я упустил момент, когда в душу этого человека все же могло бы проникнуть серьезное слово, которое пусть на миг, но, может, смутило бы этого господина М. и заставило бы его внутренне устыдиться или даже склониться перед миром, в котором он увидел бы больше чистоты, нежели в собственном.

С тех пор, как уже было сказано, я не раз перебирал эти слова в памяти. И все более получалось так, что досада на Вашу персону, господин М., отступала на задний план, а куда важней оказывалась досада на самого себя. Нетрудно было раз и навсегда решить, что я с Вами просто больше не стану знаться и подавать Вам руки, но это была мелочь. Моей ошибки это не могло исправить, моей терпимости это не извиняло. Я вспомнил: точно такое же чувство недовольства собой, досады и стыда, как от мысли, что я молча принял Ваши дурацкие слова, я уже испытал однажды два-три года назад. Мне вспомнилась история, которую я, казалось, совсем забыл, но теперь, вместе с Вашей она меня какое-то время стала буквально мучить.

Вот что это была за история. Как-то, путешествуя по морю, я, покуда наше судно в порту загружалось углем, сошел на берег вместе с еще одним господином. Он уже бывал в этом экзотическом портовом городе и, взяв на себя роль проводника, сумел за два-три часа показать мне там все, что можно было найти по части кафешантанов, танцулек, увеселительных ресторанов и тому подобных развлекательных заведений. Я же, едва оказавшись в первом из них, испытал сильнейшее отвращение, мне казалось в высшей степени неприятным, отвратительным и недостойным не только это несимпатичное мне место, но и сам этот господин, его подмигивания и смешки, я шел с ним рядом раздраженный, озлобленный и просто не находил в себе мужества отделаться от своего спутника, вслух или молча выразить ему свое неодобрение и пойти прочь. Нет, этого просто не получилось; его жирная, веселая, наивно грубая натура взяла верх над моей, более слабой, я следовал за ним, как за своим палачом, и сколь жестоко ни досадовал на него и на самого себя, но речи его выслушивал молча.

Да, так было дело. Оскорбляло меня не то, что в мире есть мерзость и свинство; на это я мог не обращать внимания, над этим я мог посмеяться. Но то, что эту сторону мира, которую я презираю и отвергаю, я однажды принял спокойно к сведению, так что могло показаться, будто я одобряю и эти вещи, и своего провожатого, который их искал и любил, – вот что осталось сидеть во мне занозой. И к этой-то занозе добавилась другая – небольшое происшествие с Вами, господин М.

Я пишу Вам это не для того, чтобы хоть как-то задним числом оправдать себя, совсем напротив. Я пишу это вообще не для Вас, а для себя, и пишу для того, чтобы признать свою вину. В тот раз я не имел права без протеста выслушивать Ваши некрасивые слова о художниках. Ведь, может, у Вас на уме было совсем другое! Быть может, Вы, богатый финансист, в душе изголодавшийся по искусству, хотели, собственно, лишь поддразнить меня, лишь услышать мои оправдания, лишь спровоцировать меня на ответ, который подтвердил бы для Вашего усомнившегося сердца существование идеалов, наличие того самого более чистого мира. А мое молчание поколебало, загасило и в Вас эту тайную надежду, это тайное желание верить, и чем дольше я, расстроенный, шел с Вами молча, тем глубже позволял Вашей колеблющейся душе погрузиться в неверие, в тот глупый, дешевый скепсис, который более опасен и враждебен искусству, жизни духовной, чем любой грех.

Если почти год спустя я делаю Вам такое признание, то вовсе не для того, чтобы исправить невольно причиненное Вам. У меня больше нет потребности говорить с Вами и подавать Вам руку. Ах, как было бы легко возразить на Вашу тогдашнюю глупость, безо всяких сантиментов, одними фактами, цифрами и расчетами! Но и это теперь ни к чему. Не Вас обвиняю я, тем более что уже и не придаю Вам особого значения, а себя самого я считаю повинным в том, что своим молчанием, а может, даже и слишком двусмысленной улыбкой мог пробудить впечатление, будто я с Вами согласен и разделяю Ваше мнение, которое на самом деле я глубоко отвергаю и ненавижу.

Можете думать обо мне что угодно! Можете думать, что я тогда был с Вами и вправду согласен! Можете, если угодно, думать, что я всегда так считал и до сих пор считаю! Относите меня к тем художникам, которых связывает с искусством лишь случай да ремесло... Мне все равно, я легко обойдусь и без Вашего уважения. Но ведь сейчас, господин М., Вы, богатый человек, Вы, в своем доме, в своем красивом саду, больше уже не полагаете, что можно безнаказанно совершать подобные маленькие убийства, как Вы сделали это тогда своими словами! Я знаю, Вы уже давно чувствуете, что наказаны, я знаю, это наказание становится все больше, все чувствительней, оно все сильней и сильней отравляет Вам жизнь. И покуда Вы не попытаетесь восстановить в душе своей веру, покуда Вы заново и всерьез не обдумаете мысль о том, существует ли добро, до тех пор Ваша душа будет болеть и страдать. У Вас всегда будет все, что можно купить за деньги, но Вы будете обречены видеть, что именно самого лучшего, самого желанного нигде и никогда за деньги купить невозможно! Лучшее, прекраснейшее, желаннейшее в мире можно оплатить лишь собственной душой, его нельзя купить, как никогда нельзя купить любви, а тот, чья душа нечиста, неспособна к добру, неспособна по крайней мере верить в добро – для того и самое лучшее, самое благородное уже лишено чистоты, более того, он обречен навеки довольствоваться уменьшенным, испорченным, омраченным образом мира, который создала его собственная мысль себе же на муку и на убожество.

1915


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю