355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 » Текст книги (страница 18)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:39

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"


Автор книги: Герман Гессе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)

Глава девятнадцатая

Два года работал Гольдмунд над своим произведением, и со второго года Эрих стал в полном смысле слова его учеником. Украшая резьбой лестницу, Гольдмунд создал маленький рай, с удовольствием изобразил прелестную чащу из деревьев, листьев и трав, с птицами в ветвях, с головами и туловищами животных, повсюду выступавшими в промежутках. Среди этого мирно поднимавшегося первобытного сада он воссоздал некоторые сцены из жизни патриархов. Изредка эта размеренность нарушалась. Наступал день, когда он не мог работать из-за беспокойства или пресыщения своим произведением. Тогда он, дав работу ученику, уходил или уезжал верхом прочь подышать в лесу манящим воздухом свободы и бродячей жизни, отыскивал где-нибудь деревенскую девушку, ходил на охоту и часами лежал в траве, уставившись в купол лесных вершин или буйные заросли папоротника и дрока. Никогда он не отсутствовал больше одного-двух дней. Потом он принимался за дело с новой страстью, с удовольствием вырезал буйно разросшиеся растения, осторожно и нежно извлекал из дерева человеческие головы, сильным движением создавая рот, глаза, волнистую бороду. Кроме Эриха о произведении знал только Нарцисс, часто приходивший сюда, мастерская стала для него самым любимым местом в монастыре. С радостью и удивлением наблюдал он, как расцветало то, что его друг носил в своем беспокойном, упрямом и детском сердце, росло и расцветало творение, небольшой бьющий ключом мир – возможно, игра, но, во всяком случае, она была не хуже, чем игра с логикой, грамматикой и теологией.

Как-то он задумчиво сказал:

– Я многому учусь у тебя, Гольдмунд. Начинаю понимать, что такое искусство. Раньше мне казалось, его нельзя принимать особенно всерьез по сравнению с мышлением и наукой. Я рассуждал примерно так: поскольку человек есть сомнительный плод смешения Духа и материи и Дух открывает ему познание вечного, материя же только тянет вниз, приковывая к преходящему, нужно стремиться от чувственного к духовному, возвысив тем самым жизнь и придав ей смысл. Я, правда по привычке, притворялся, что уважаю искусство, но, собственно, смотрел на него свысока. Только теперь я вижу, как много есть путей познания и путь Духа не единственный и, возможно, не лучший. Это, разумеется, мой путь, я останусь на нем. Но вижу, что твоим, противоположным путем, путем чувств, можно прийти к такому же глубокому постижению тайны бытия и выразить ее гораздо живее, чем удается большинству мыслителей.

– Тебе ясно теперь, – сказал Гольдмунд, – почему я не могу понять, что такое мышление без представлений?

– Мне давно это ясно. Наше мышление – это постоянное абстрагирование, игнорирование чувственного опыта, попытка построения чисто духовного мира. Ты же принимаешь в сердце как раз самое непостоянное и самое смертное и провозглашаешь смысл мира именно в преходящем. Ты не отворачиваешься от него, ты отдаешься ему, и благодаря твоей отдаче оно становится высшим началом, подобием вечного. Мы, мыслители, пытаемся приблизиться к Богу, отделяя мир от него. Ты приближаешься к нему, любя его творение и воссоздавая его еще раз. И то и другое – дело рук человеческих, и при этом несовершенное, но искусство более невинно.

– Не знаю, Нарцисс. Но справиться с жизнью, защититься от отчаяния, кажется, лучше удается все-таки вам, мыслителям и теологам. Я давно уже не завидую твоей учености, друг мой, но я завидую твоему спокойствию, твоей уравновешенности, миру в твоей душе.

– Можешь не завидовать, Гольдмунд. Нет такого мира, который ты себе представляешь. Есть мир, конечно, но не такой, что постоянно живет в наших душах и никогда нас не покидает. Есть только такой мир, который завоевывается в вечной борьбе, и эта борьба заново ведется изо дня в день. Ты не видишь, как я сражаюсь, ты не знаешь моей борьбы ни во время занятий, ни во время молитв. И хорошо, что не знаешь. Ты только видишь, что я меньше тебя подвержен настроениям, и считаешь это миром. Но это борьба, это борьба и жертва, как любая праведная жизнь, как и твоя тоже.

– Не будем спорить об этом. И ты видишь не все, с чем я борюсь. И не знаю, поймешь ли ты, как бывает у меня на сердце, когда я подумаю о том, что ведь скоро это произведение будет готово. Оно будет вынесено и выставлено, и мне выскажут несколько похвальных слов, и я вернусь в голую, пустую мастерскую, опечаленный теми неудачами в этой работе, которых вы, другие, вовсе не замечаете, и буду таким же опустошенным и ограбленным внутри, как эта мастерская.

– Может быть, так, – ответил Нарцисс, – и никому из нас не дано до конца понять другого в этом. Но всем людям доброй воли свойственно одно: наши дела по окончании смущают нас, мы всегда должны начинать сначала, приносить жертву вновь и вновь.

Через несколько недель большая работа Гольдмунда была готова и выставлена. Повторилось то, что он давно уже пережил: его произведением стали владеть другие, работу рассматривали, обсуждали, хвалили, прославляя мастера и оказывая ему честь; но его сердце и его мастерская были пусты, и он не знал, стоило ли жертвовать своим произведением. В день открытия он был приглашен к столу патеров: была праздничная трапеза с самым старым вином; Гольдмунд насладился хорошей рыбой и дичью, что же касается дорогого вина, то его больше согрели участие и радость, с какими приветствовал и почтил произведение друга Нарцисс.

По желанию настоятеля была намечена и заказана новая работа – алтарь для часовни Марии в Нойцелле, которая относилась к монастырю и управлялась одним мариаброннским патером. Для этого алтаря Гольдмунд хотел сделать фигуру Девы Марии, увековечив в ней один из незабываемых образов своей юности: прекрасную боязливую дочь рыцаря Лидию. В остальном заказ этот не был для него важен, но он подходил для того, чтобы Эрих выполнил в нем свою часть работы в роли подмастерья. Если Эрих оправдает его надежды, думал Гольдмунд, то он будет в его лице всегда иметь хорошего помощника, который сможет заменять его и освобождать для работ, какие ему по душе. Теперь он искал дерево для алтаря вместе с Эрихом, и тот должен был готовить его к работе. Часто Гольдмунд оставлял его одного: он опять начал свои блуждания и прогулки по лесу; когда же его как-то не было несколько дней в монастыре, напуганный Эрих сказал об этом настоятелю, и тот тоже был несколько взволнован: не покинул ли, мол, он их навсегда. Между тем Гольдмунд вернулся, поработал с неделю над фигурой Лидии, а потом опять ушел бродить.

Он был озабочен; с тех пор как была закончена большая работа, в его жизни наступил разлад, он пропускал утреннюю мессу, был глубоко обеспокоен и недоволен собой. Он много думал теперь о мастере Никлаусе и о том, не станет ли он сам скоро таким же, как Никлаус, – прилежным, добросовестным и искусным, но несвободным и немолодым. Недавно один незначительный случай заставил его задуматься. Блуждая, он встретил молодую крестьянскую девушку по имени Франциска, которая очень понравилась ему, и он постарался очаровать ее, принялся ухаживать, употребив все свое былое искусство. Девушка охотно выслушивала его сладкие речи, смеялась, счастливая, его шуткам, но ухаживания его отклонила, и впервые он почувствовал, что показался молодой женщине стариком. Он больше не ходил туда, но не забыл этого. Франциска права, он стал другим, он чувствовал это сам, и дело было не в несколько преждевременно поседевших волосах или морщинах у глаз, а скорее в его существе, в душе он считал себя старым, неприятно похожим на мастера Никлауса. С неудовольствием наблюдал он за самим собой, недоумевая по поводу себя: он стал несвободным и оседлым, он уже не был ни орлом, ни зайцем, он стал домашним животным. Когда он бродил, то скорее вспоминал свои бывшие странствия, чем осуществлял новые; обретая вновь свободу, он искал аромат прошлого, искал страстно и недоверчиво, подобно собаке, потерявшей след. А если день или два он пропадал, загулявшись, его неудержимо тянуло обратно: мучимый совестью, он чувствовал, что мастерская ждет, и его начинала угнетать ответственность за начатый алтарь, за подготовленное дерево, за помощника Эриха. Он утратил свободу и не был больше юным. Он твердо решил: когда фигура Лидии-Марии будет готова, он отправится в путешествие и еще раз попробует страннической жизни. Нехорошо так долго жить в монастыре среди одних мужчин. Для монахов это хорошо, для него – нет. С мужчинами можно прекрасно и умно разговаривать, и они разбираются в работе художника, но все остальное – болтовня, нежность, игра, любовь, безумство – этого не водится среди мужчин, для этого нужны женщины, и странствие, и бродяжничество, и все новые картины. Все здесь вокруг него было немного серым и серьезным, немного тяжелым и мужским, и он заразился этим, это проникло ему в кровь.

Мысль о путешествии утешала его; он усердно работал, чтобы скорее освободиться. А когда постепенно из дерева выступил образ Лидии, когда он заставил строгие складки одежды ниспадать с ее благородных коленей его пронзила глубокая и щемящая радость, грустная влюбленность в образ, в прекрасную робкую девичью фигуру, в воспоминание о прошлом, о его первой любви, первых странствиях, о своей юности. Благоговейно работал он над этим нежным образом, наполняя его лучшим, что было в нем самом, своей юностью, своими самыми приятными воспоминаниями. Счастьем было создавать ее склоненную голову, ее дружелюбно-скорбный рот, аристократичные руки, длинные пальцы с красиво закругленными кончиками ногтей. И Эрих старался улучить минуту, чтобы с восхищением и благоговейной влюбленностью взглянуть на эту фигуру.

Когда она была почти готова, Гольдмунд показал ее настоятелю. Нарцисс сказал:

– Это твое самое прекрасное произведение, милый, во всем монастыре нет ничего, что сравнилось бы с ним. Должен тебе признаться, в эти последние месяцы я не раз беспокоился за тебя. Я видел, что ты взбудоражен и страдаешь, а иной раз, когда ты исчезал дольше чем на день, я с тревогой думал: «А вдруг он не вернется». И вот ты сделал чудную фигуру! Я рад за тебя и горжусь тобой!

– Да, – ответил Гольдмунд, – фигура получилась неплохая. Но выслушай меня, Нарцисс! Для того чтобы эта фигура удалась, мне потребовалась вся моя юность, мои странствия, моя влюбленность, мое ухаживание за многими женщинами. Это источник, из которого я черпал. Источник скоро иссякнет, у меня будет сухо в сердце. Я доделаю эту фигуру Марии, а потом возьму на какое-то время отпуск, я не знаю, надолго ли, и встречусь вновь со своей юностью и со всем, что когда-то любил. Можешь ты это понять? Да, вот еще что. Ты знаешь, я был твоим гостем и никогда не брал денег за свою работу…

– Я не раз предлагал их тебе, – вставил Нарцисс.

– Да, а теперь возьму. Закажу себе новое платье, и когда оно будет готово, попрошу у тебя коня да несколько талеров и уеду в мир. Не говори ничего, Нарцисс, и не печалься. Ведь дело не в том, что мне здесь не нравится, мне нигде не могло бы быть лучше. Дело в другом. Исполнишь мое желание?

Об этом нечего было и говорить. Гольдмунд заказал себе простое платье наездника и сапоги и по мере приближения лета заканчивал фигуру Марии, последнее свое произведение; с бережностью любящего придавал он рукам, лицу, волосам окончательную завершенность. Могло даже показаться, что он затягивает отъезд и что ему доставляет особое удовольствие все снова и снова приниматься за эту тонкую завершающую работу. Проходил день за днем, а он находил все новые дела. Нарцисс, хотя ему тяжело было предстоящее прощание, иной раз слегка улыбался при мысли об этой влюбленности Гольдмунда и о том, что он никак не может расстаться с фигурой Марии.

Но однажды Гольдмунд застал его все-таки врасплох, неожиданно придя прощаться. За ночь решение было принято. В новом платье, новом берете явился он к Нарциссу, чтобы попрощаться. Уже до того он исповедался и причастился. Теперь он пришел сказать «прощай» и получить напутственное благословение. Обоим прощание было тяжело, и Гольдмунд притворялся более решительным и спокойным, чем было у него на сердце.

– Увижу ли я тебя вновь? – спросил Нарцисс.

– О, конечно! Если твоя прекрасная лошадь не сломает мне шею, непременно увидишь. А то ведь некому будет называть тебя Нарциссом и доставлять тебе беспокойство. Положись на это. Не забудь присматривать за Эрихом. И чтобы никто не дотрагивался до моей Марии! Она останется в моей комнате, как я сказал, и ты позволь мне не отдавать ключ.

– Ты рад, что уезжаешь?

Что-то вспыхнуло в глазах у Гольдмунда.

– Ну, я радовался, это так. Но теперь, когда я должен уезжать, все кажется мне не таким веселым, как думалось. Ты можешь смеяться надо мной, но расставание дается мне нелегко, и эта привязанность мне не нравится. Это как болезнь, у молодых и здоровых людей этого не бывает. Мастер Никлаус был тоже такой. Ах, ни к чему этот разговор! Благослови меня, дорогой, и я поеду.

Он ускакал.

В мыслях Нарцисс был долго занят другом: он беспокоился о нем и тосковал по нему. Вернется ли он, выпорхнувшая птица, милый легкомысленный человек? Вот он опять пошел своим кривым безвольным путем, этот странный и любимый человек, опять будет бродить по свету, жадно предаваясь сладострастию, следуя своим сильным темным инстинктам, бурно и ненасытно, большой ребенок. Да пребудет Бог с ним, да вернется он невредимым назад! Вот он опять полетел, мотылек, порхать туда-сюда, опять грешить, соблазнять женщин, следуя страсти, попадет еще опять в смертельную опасность или тюрьму, да и погибнет там. Сколько беспокойства доставлял этот белокурый мальчик – жаловался, что стареет, а смотрел такими детскими глазами! Как же за него не бояться! И все-таки Нарцисс был искренне рад за него. В глубине души ему нравилось, что это упрямое дитя так трудно было обуздать, что у него были такие капризы, что он опять вырвался на свободу и все никак не перебесится.

Каждый день в какую-нибудь минуту мысли аббата возвращались к другу – с любовью и тоской, с благодарностью, иногда даже с сомнениями и самобичеванием. Может быть, нужно было больше открыться другу в том, как сильно он его любит, сколь мало он желает, чтобы тот был другим, насколько богаче стал он благодаря ему и его искусству? Он мало говорил ему об этом, слишком мало, может быть, – кто знает, не удержал, ли бы он его?

Но благодаря Гольдмунду он стал не только богаче. Он стал и беднее, беднее и слабее, и хорошо, конечно, что он не показал этого другу. Мир, в котором он жил и обрел родину, его мир, его жизнь в монастыре, его служение, его ученость, столь, казалось бы, стройное и прочное здание его философии зачастую сотрясались, становясь сомнительными благодаря другу. Нет сомнений: с точки зрения служения монастырю, рассудка и морали, его собственная жизнь была лучше, она была правильнее, постоянней, размеренней и более образцовой; это была жизнь порядка и строгого служения, длящаяся жертва, все новое стремление к ясности, справедливости; она была много чище и лучше, чем жизнь художника, бродяги и совратителя женщин. Но, глядя сверху, с божественной точки зрения, был ли этот порядок и воспитание в отдельной жизни – отказ от мира и чувственного счастья, удаление от грязи и крови, уход в философию и богослужение – действительно лучше жизни Гольдмунда? Разве в самом деле человек создан для того, чтобы вести размеренную жизнь, часы и дела которой возвещает молитвенный колокол? Разве человек действительно создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, знать греческий, убивая свои чувства и убегая от мира? Разве не создан он Богом с чувствами и инстинктами, с темными тайнами крови, способным на грех, наслаждение, отчаяние? Вокруг этих вопросов кружились мысли настоятеля, когда он думал о своем друге.

Да, возможно, дело не только в том, что жизнь, какой живет Гольдмунд, можно объяснить особенностями детской и вообще человеческой натуры, но, в конце концов, может быть, даже мужественнее и возвышеннее отдаваться жестокому потоку и хаосу, грешить и принимать на себя последствия этого, чем вести чистую жизнь в стороне от мира, с умытыми руками, насаждая прекрасный сад из мыслей, полный гармонии, и прогуливаться безгрешно меж его ухоженных клумб. Возможно, трудней, смелей и благородней бродить в разорванных башмаках по лесам и дорогам, терпеть зной и дождь, голод и нужду, радостно играя чувствами и расплачиваясь за них страданиями.

Во всяком случае, Гольдмунд показал ему, что человек, предназначенный для высокого, может очень глубоко опуститься в кровавый, пьянящий хаос жизни и запачкать себя пылью и кровью, не став, однако, мелким и подлым, не убив в себе божественного начала, что он может блуждать в глубоком мраке, не погашая божественного света и творческой силы в том, что именуется святая святых души. Глубоко заглянул Нарцисс в сумбурную жизнь своего друга, и ни его любовь к нему, ни его уважение не стали от этого меньше. О нет, а с тех пор как из запятнанных рук Гольдмунда вышли эти дивные, безмолвно живые, просветленные внутренней формой и порядком фигуры, эти искренние, светящиеся душой лица, эти невинные растения и цветы, эти молящие или благословляющие руки, все эти смелые и нежные, гордые или святые жесты, – с тех пор он хорошо знал, что в этом беспокойном сердце художника и соблазнителя живет полнота света и божеской милости.

Ему нетрудно было казаться превосходящим друга в их разговорах, противопоставляя его страсти свою выдержку и упорядоченность в мыслях. Но не был ли любой легкий жест какой-нибудь фигуры Гольдмунда, любой взгляд, любой рот, любое вьющееся растение и складка платья больше, действительнее, живее и незаменимее, чем все, чего может достичь мыслитель? Разве этот художник, чье сердце так полно противоречий и крайностей, не выразил для бесконечного числа людей, сегодняшних и будущих, символы их нужды и стремлений, образы, к которым могли обратиться в молитве и благоговении, в сердечном волнении и тоске несметные полчища страждущих, находя в них утешение, поддержку и укрепление?

С грустной улыбкой вспоминал Нарцисс все случаи с ранней юности, когда он руководил другом и поучал его. С благодарностью принимал это друг, всегда соглашаясь с его превосходством и руководительством. И вот он без громких слов выставил произведения, рожденные из его исхлестанной бурями и страданиями жизни; не слова, не поучения, не объяснения и назидания, а настоящую возвышенную жизнь. Как жалок был он сам со своим знанием, своей строгой монастырской жизнью, своей диалектикой по сравнению со всем этим!

Вот те вопросы, вокруг которых кружились его мысли. Как когда-то, много лет тому назад, он вмешался в жизнь Гольдмунда, потрясая и увещевая, так со времени своего возвращения друг, доставляя ему хлопоты, часто глубоко потрясал его, принуждая к сомнению и проверке себя. Они были равны: ничего не дал ему Нарцисс, чего бы он не вернул сторицей.

Уехавший друг дал ему много времени для размышлений. Шли недели, давно отцвел каштан, давно потемнела молочная бледно-зеленая листва бука, став коричневой и твердой, давно прилетели аисты высиживать птенцов на башне ворот, вывели их и учили летать. Чем дольше отсутствовал Гольдмунд, тем больше видел Нарцисс, кем для него был тот. В монастыре были некоторые ученые патеры: один – знаток Платона, другой – превосходный грамматист, один или два – вдумчивые теологи. Среди монахов было несколько преданных, честных людей, которые все воспринимали всерьез. Но не было ни одного равного ему, ни одного, с кем бы он серьезно мог помериться силами. Это незаменимое давал ему только Гольдмунд. Опять лишиться его было для него очень трудно. Он истосковался по уехавшему.

Он часто заходил в мастерскую, подбадривая помощника Эриха, который продолжал работать над алтарем и очень ждал возвращения мастера. Иногда настоятель отпирал комнату Гольдмунда, где стояла фигура Марии осторожно снимал покрывало с фигуры и оставался возле нее. Он ничего не знал о ее происхождении: Гольдмунд никогда не рассказывал ему историю Лидии.

Но он все чувствовал, он видел, что образ этой девушки долго жил в душе его друга. Может быть, он ее соблазнил, может, обманул и покинул. Но он взял ее в свою душу и сохранил вернее, чем любой супруг, и в конце концов, возможно, много лет спустя, не видя ее больше, он воссоздал ее трогательную фигуру, вложив в ее лицо, позу, руки всю нежность, восхищение и страсть любящего. И в фигурах кафедры для чтеца в трапезной он всюду читал историю своего друга. Это была история бродяги и раба страстей, бездомного и неверного, но все, что осталось от этого здесь, было полно добра и верности, живой любви. Как таинственна была эта жизнь, как мутно и бурно неслись ее потоки, и вот какое благородство и какую чистоту она породила!

Нарцисс боролся. Он владел собой, он не изменял своему пути, он не упускал ничего в своем строгом служении. Но он страдал от сознания, что его сердце, которое должно было принадлежать лишь Богу и служению Ему, настолько привязано к другу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю