Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
– Кто это? – спросил Никлаус через некоторое время.
– Мой друг, молодой монах и ученый.
– Хорошо. Вымой руки, вода во дворе. Потом пойдем поедим. Моих помощников нет, они работают в другом месте.
Гольдмунд послушно вышел, нашел двор и воду, вымыл руки; он много бы отдал, чтобы знать мысли мастера. Когда он вернулся, тот вышел, слышно было, что он в соседней комнате; затем он появился, тоже умывшийся, вместо фартука на нем был прекрасный суконный сюртук, в котором он выглядел статным и величавым. Он пошел впереди вверх по лестнице – на столбах ее перил из орехового дерева были вырезаны головы ангелов – через переднюю, заставленную старыми и новыми фигурами, в красивую комнату, где пол, стены и потолок были из дерева твердой породы, а в углу у окна стоял накрытый стол. В комнату быстро вошла девушка, и Гольдмунд сразу узнал в ней ту молодую красавицу, которую он видел вчера вечером.
– Лизбет, – сказал мастер, – принеси-ка еще один прибор, у меня гость. Это… Да, я ведь еще не знаю твоего имени.
Гольдмунд назвал себя.
– Так, Гольдмунд… Обед готов?
– Сию минуту, отец.
Она достала тарелку, выбежала и вернулась со служанкой, которая несла обед: свинину, чечевицу и белый хлеб. Во время еды отец говорил с девушкой о том о сем, Гольдмунд сидел молча, поел немного; он чувствовал себя неуверенно и удрученно. Девушка ему очень понравилась: статная, красивая фигура, высокая, почти с отца; она сидела чопорно и совершенно неприступно, как будто под стеклом, не обращаясь к незнакомцу ни словом, ни взглядом.
Когда они поели, мастер сказал:
– Я хочу еще отдохнуть с полчаса. Пойди в мастерскую или погуляй во дворе пока, потом поговорим о деле.
Поблагодарив, Гольдмунд вышел. Пожалуй, больше часа прошло с тех пор, как мастер увидел его рисунок и не сказал ни слова. А теперь еще полчаса ждать! Но ничего не поделаешь, он ждал. В мастерскую он не пошел: ему не хотелось опять увидеть свой рисунок. Он пошел во двор, сел у воды и стал смотреть, как струя, непрерывно вытекавшая из желоба, падала в глубокую каменную чашу, поднимая при этом маленькие волны, каждый раз забирая с собой в глубину немного воздуха и вырываясь назад белыми жемчужинами. В темном зеркале воды он увидел себя и подумал: Гольдмунд, который глядел на него из воды, – это давно уже не тот Гольдмунд, который был в монастыре, или не тот Гольдмунд, который жил у Лидии, и даже не тот Гольдмунд, что бродил по лесам. Ему подумалось, что каждый человек движется дальше и постоянно меняется и наконец распадается, в то время как запечатленный художником образ его остается навсегда неизменным.
Может быть, думал он, корень всех искусств и, пожалуй, всего духовного – в страхе перед смертью? Мы боимся ее, мы трепещем перед тленом, с грустью смотрим, как вянут цветы и падают листья, и чувствуем в собственном сердце непреложность того, что и мы тленны и скоро увянем. Когда же, будучи художниками, мы создаем образы или, будучи мыслителями, ищем законы и формируем мысли, то делаем это, чтобы хоть что-то спасти от великой пляски смерти, хоть что-то оставить, что просуществует дольше, чем мы сами. Женщина, с которой мастер сделал свою прекрасную Мадонну, возможно, уже давно увяла или умерла, а скоро и он сам умрет, другие будут жить в его доме, есть за его столом – но произведение его останется, в тихой монастырской церкви будет стоять оно еще сотни лет и дольше, и навсегда останется прекрасным, и будет все так же улыбаться, как бы расцветая и грустя.
Он услышал, как мастер спускается по лестнице, и бросился в мастерскую. Мастер Никлаус прошелся взад и вперед, несколько раз взглянул на рисунок Гольдмунда, наконец остановился у окна и сказал в своей медлительной и несколько сухой манере:
– Порядок у нас такой: ученик учится самое малое четыре года и за это его отец платит мастеру.
Так как он замолчал, Гольдмунд подумал, что мастер боится остаться без денег за учебу. Он тут же достал из кармана нож, надрезал шов, где хранился дукат, и вынул его. Никлаус удивленно посмотрел на него и засмеялся, когда Гольдмунд протянул ему золотой.
– Ах вот что ты подумал! – смеялся он. – Нет, молодой человек, оставь свой золотой при себе. Слушай. Я сказал тебе, как обычно обучают учеников в нашем цехе. Но я не обычный мастер, а ты не обычный ученик. Обычный начинает учение с тринадцати-четырнадцати, самое позднее пятнадцати лет и половину учебного времени должен делать подсобную работу и быть на побегушках. Ты же взрослый человек и по возрасту мог бы быть уже подмастерьем, а то и мастером. Бородатых учеников в нашем цехе еще никогда не видели. И я уже сказал тебе, что не хочу держать в доме ученика. Да ты и не похож на того, кому можно приказывать, посылая его туда-сюда.
Нетерпение Гольдмунда достигло предела, каждое рассудительное слово мастера было мучительным для него и казалось отвратительно скучным и педантичным. Он запальчиво воскликнул:
– Зачем вы говорите мне все это, если не собираетесь брать в ученики?
Мастер продолжал непоколебимо, в той же манере:
– Я целый час думал о твоем деле, теперь имей терпение и ты выслушать меня. Я видел твой рисунок. У него есть недостатки, и все-таки он очень хорош. Если бы он не был таковым, я подарил бы тебе полгульдена, расстался бы с тобой и забыл бы о твоем существовании. Больше о рисунке я говорить не буду. Я хочу тебе помочь стать художником, возможно, ты к этому предназначен. Но учеником ты стать не можешь. А кто не был учеником, тот не может в нашей гильдии стать подмастерьем или мастером. Это я говорю тебе заранее. Но ты волен сделать попытку. Если сумеешь на какое-то время остаться в городе, можешь приходить ко мне, чтобы кое-чему поучиться. Сделаем это без обязательств и договоров, ты сможешь уйти в любое время. Наверное, сломаешь мне пару резцов и испортишь пару деревянных болванок, и если окажется, что ты не резчик по дереву, займешься чем-нибудь другим. Теперь ты доволен?
Пристыженный и тронутый, Гольдмунд слушал.
– Благодарю вас от всего сердца, – воскликнул он. – Я – бездомный и сумею пробиться здесь в городе, как раньше в лесах. Я понимаю, что вы не хотите брать на себя ответственность и заботу обо мне как ученике. Я почту за счастье учиться у вас. От всей души благодарю вас за то, что вы приняли во мне участие.
Глава одиннадцатаяНовые картины окружали Гольдмунда здесь, в городе, и новая жизнь началась для него. Так же как эта страна и город приняли его, маня весельем и пышностью, так и он принял эту новую жизнь с радостью и надеждой. Если печаль и оставалась на дне его души неприкосновенной, то на поверхности жизнь играла для него всеми красками. Самая радостная и самая беззаботная пора наступила теперь в жизни Гольдмунда. Богатый город встретил его разными искусствами, женщинами, приятными играми и картинами; проснувшаяся в нем тяга к искусству дарила ему новые ощущения и опыт. С помощью мастера он нашел приют в доме позолотчика у рыбного рынка и учился у обоих искусству работать с деревом и гипсом, красками, лаком и золотой фольгой.
Гольдмунд не относился к тем несчастным художникам, которые, будучи одаренными, не умеют найти правильные средства для воплощения своего таланта. Ведь есть немало таких людей, которым дано глубоко понимать красоту мира и носить в душе высокие, благородные образы, но которые не находят пути вернуть эти образы обратно в мир, сообщить и отдать их на радость другим. Гольдмунд не страдал этим недостатком. Он легко и весело работал руками, учился приемам и навыкам ремесла, с такой же легкостью на досуге научился у товарищей играть на лютне, а на воскресных танцах в деревнях – танцевать. Учение шло легко, как будто само по себе. Правда, чтобы овладеть резьбой по дереву, ему пришлось изрядно потрудиться, он загубил не один кусок дерева и не раз ранил себе резцом пальцы. Но он быстро прошел азы и приобрел ловкость. Однако мастер частенько бывал недоволен им и говорил примерно так:
– Хорошо, что ты не мой ученик или подмастерье, Гольдмунд. Хорошо, что мы знаем, что ты пришел с большой дороги, из лесов, и когда-нибудь вернешься туда опять. Кто не знает, что ты не гражданин и не ремесленник, а бездомный гуляка, тот мог бы легко поддаться искушению и потребовать от тебя того и другого, что требует любой мастер от своих людей. Ты прекрасный работник, когда в настроении. Но на прошлой неделе ты бездельничал два дня. Вчера ты должен был отполировать двух ангелов в придворной мастерской, а ты проспал там полдня.
Он был прав в своих упреках, и Гольдмунд выслушивал их молча, не оправдываясь. Он и сам знал, что ненадежен и не очень прилежен. Пока работа его привлекала, ставила перед ним трудные задачи или радовала сознанием своего умения, он был ревностным работником. Тяжелую ручную работу он делал неохотно, работы нетрудные, но требующие времени и старания, каких много в ремесле и какие должны делаться добросовестно и терпеливо, были ему подчас совершенно несносны. Он часто удивлялся сам себе из-за этого. Неужели нескольких лет странствий было достаточно, чтобы сделать его ленивым и ненадежным? Уж не наследство ли это от матери, которое росло и взяло верх в нем? Или что-то другое порождало все это? Он прекрасно помнил свои первые годы в монастыре, где хорошо и прилежно учился. Почему тогда у него было столько терпения, а теперь нет, почему тогда он мог неустанно заниматься латинским синтаксисом и учить все эти греческие повествовательные формы законченного нерасчлененного прошедшего, которые в глубине души были ему совсем неважны? Он не раз задумывался об этом. То была любовь, это она закаляла и окрыляла его; учеба его была не чем иным, как постоянным желанием нравиться Нарциссу, чью любовь можно было завоевать, только привлекая к себе внимание и завоевывая одобрение. Тогда за один только поощрительный взгляд любимого учителя он мог стараться часами и днями. Потом цель была достигнута: Нарцисс стал его другом, и, как ни странно, именно ученый Нарцисс показал ему его непригодность к учености и заставил вспомнить утраченный образ матери. Вместо учености, монашеской жизни и добродетели его существом овладели могучие исконные влечения: пол, женская любовь, стремление к независимости, бродяжничество. Но вот он увидел фигуру Марии, созданную мастером, открыл в себе художника, вступил на новый путь и перестал скитаться. А теперь что? Куда ведет его этот путь? Что мешает ему?
Он не мог сначала это понять. Видел только одно: восхищаясь мастером Никлаусом, он ни в коей мере не любит его, как любил когда-то Нарцисса; иногда ему даже доставляет удовольствие разочаровывать его и сердить. Это было связано, так ему казалось, с двойственной сущностью мастера. Фигуры, сделанные рукой Никлауса, во всяком случае лучшие из них, Гольдмунд почитал за образцы, но сам мастер образцом для него не был.
Рядом с художником, сделавшим Божью Матерь, такую скорбную и такую прекрасную, рядом с ясновидящим, чьи руки умели чудесным образом воплощать в живых образах глубокий опыт и понимание, в мастере Никлаусе жил второй человек: довольно строгий, педантичный хозяин дома и цеховой мастер, вдовец, ведущий вместе с дочерью и безобразной служанкой покойную и несколько ханжескую жизнь в своем тихом доме, решительно противящийся влечениям Гольдмунда и довольствующийся тихим, размеренным, очень упорядоченным и благопристойным бытием.
Хотя Гольдмунд уважал своего мастера, хотя он никогда не позволял себе расспрашивать других о нем или высказываться перед другими по поводу него, через год он уже знал все до мелочей, что только можно было знать о Никлаусе. Этот мастер был важен для него, он любил его и в то же время ненавидел, он не давал ему покоя; и так ученик, движимый любовью и недоверием, неослабевающим любопытством, проник во все тайники его характера и жизни. Он видел, что у Никлауса не было в доме ни учеников, ни подмастерьев, хотя места было достаточно. Он видел, что тот крайне редко к кому-нибудь ходил и так же редко приглашал гостей к себе. Он видел, как тот трогательно и ревниво любил свою красивую дочь и старался спрятать ее от любого. Он знал также, что за строгой и преждевременной воздержанностью еще не очень старого вдовца играли живые силы, так что иногда, получив заказ в другом месте, он за несколько дней путешествия мог удивительным образом помолодеть и измениться. А однажды он заметил, как в одном незнакомом городе, где они ставили резную церковную кафедру, Никлаус вечером тайком отправился к продажной женщине и после этого целый день пребывал в беспокойстве и дурном настроении.
Со временем, кроме любопытства, появилось еще кое-что другое, что удерживало Гольдмунда в доме мастера и занимало его. Это была красивая дочь мастера, Лизбет, которая очень нравилась ему. Он редко видел ее, она никогда не заходила в мастерскую, и он не мог определить, была ли ее холодность и боязнь мужчин навязана ей отцом или отвечала ее натуре. То, что мастер никогда не приглашал его больше к столу и всячески затруднял его встречу с ней, нельзя было не заметить. Эту девицу хранили как драгоценность, он это видел, и на любовь без замужества не было никакой надежды; да и тот, кто захотел бы жениться на ней, должен был быть хорошего происхождения, являться членом одного из процветающих цехов да еще, по возможности, иметь деньги и дом.
Красота Лизбет, столь отличная от красоты бездомных женщин и крестьянок, пленила взор Гольдмунда уже с первого дня. В ней было что-то, что оставалось ему неизвестно, нечто особенное, очень сильно привлекавшее его и одновременно настораживавшее, даже сердившее: необыкновенное спокойствие и невинность, воспитанность и чистота и вместе с тем отсутствие всякой детскости, а за всем благонравием – скрытая холодность, высокомерие, так что ее невинность не трогала и не обезоруживала (да он никогда и не смог бы совратить дитя), а раздражала и бросала вызов. Едва он немного понял внутренний смысл ее образа, ему захотелось сделать с нее фигуру, но не с такой, какой она была теперь, а с пробудившейся, с чертами чувственности и страдания, не девственницу, а Магдалину. Часто ему страстно хотелось увидеть ее спокойное, красивое и неподвижное лицо искаженным и раскрывшимся, выдающим свою тайну в вожделении или в страдании.
Кроме того, было еще одно лицо, жившее в его душе и все же не совсем принадлежавшее ему, лицо, которое он страстно желал увидеть, воссоздать силой искусства, но оно все время ускользало и пряталось от него. Это было лицо матери. Лицо это уже давно было не тем, вновь явившимся ему когда-то после разговоров с Нарциссом из утраченных глубинных воспоминаний. В дни скитаний, ночей любви, во времена страстного томления, опасностей для жизни и близости смерти образ матери постепенно преображался и обогащался, становясь все глубже и многограннее; это был уже образ не его собственной матери, но из ее черт и красок мало-помалу получился образ не чьей-то матери, а Евы, праматери человечества. Подобно тому как мастер Никлаус в некоторых мадоннах изобразил скорбящую Богоматерь с совершенством и силой, которые казались Гольдмунду непревзойденными, он надеялся и сам когда-нибудь, став более зрелым и умелым, создать образ той мирской матери Евы, что жил в его сердце как самая древняя и самая любимая святыня. Но этот внутренний образ, когда-то лишь образ-воспоминание, относящийся к его собственной матери и любви к ней, постоянно менялся и разрастался. Черты цыганки Лизе, черты дочери рыцаря Лидии и некоторых других женских лиц вливались в этот первоначальный образ, не только все лица любимых женщин творили его, любое потрясение, любой опыт и всякое переживание участвовали в его формировании и прибавляли ему какие-то черты. Потому что ведь этот образ, если бы ему впоследствии удалось воплотить его, должен был изображать не какую-то определенную женщину, но саму жизнь как праматерь. Часто, казалось, он видел ее, иногда она являлась ему во сне. Но об этом лице Евы и том, что оно должно было выразить, он не мог сказать ничего, кроме того, что оно должно показать упоение жизнью в его внутреннем родстве с болью и смертью.
За год Гольдмунд многому научился. В рисунке он быстро обрел уверенность, и наряду с резьбой по дереву Никлаус время от времени позволял ему попробовать лепить из глины. Его первой удачей была фигура из глины, добрых две пяди высотой, это была фигура очаровательной, соблазнительной Юлии, сестры Лидии. Мастер похвалил эту работу, но выполнить желание Гольдмунда и отлить ее из металла отказался: для него фигура была слишком нецеломудренной и мирской, чтобы ему стать ее «крестным отцом». Затем последовала фигура Нарцисса, Гольдмунд делал ее из дерева в виде апостола Иоанна, потому что Никлаус хотел включить ее, если она удастся, в группу у креста Господня, заказанную ему; над ней уже давно работали два подмастерья, чтобы затем отдать мастеру для окончательной отделки.
Над фигурой Нарцисса он трудился с глубокой любовью, вновь обретая в этой работе себя, свой артистизм и свою душу всякий раз после того, как выбивался из колеи, а случалось это нередко: любовные связи, праздники с танцами, товарищеские попойки, игра в кости, а зачастую и потасовки сильно увлекали его, так что он днями не показывался в мастерской или работал смятенный и расстроенный. Но над своим апостолом Иоанном, любимый образ которого все чище из замысла воплощался в дерево, он работал самоотверженно и смиренно только в часы согласия с собой. В эти часы он не был ни радостен, ни печален, не чувствовал ни жизнелюбия, ни бренности существования; к нему возвращалось то благоговейное, ясное и чисто звучавшее настроение сердца, с которым он некогда отдавался другу, радуясь его руководству. То был не он, стоявший здесь и создававший по собственной воле скульптуру, то был скорее другой – Нарцисс, пользовавшийся его руками художника. чтобы уйти от бренности и изменчивости жизни и запечатлеть чистый образ своей сущности.
Вот так, чувствовал иногда Гольдмунд с содроганием, возникали подлинные произведения. Такова была незабываемая Мадонна мастера, на которую с тех пор он иной раз в воскресенье приходил взглянуть в монастырь. Так, таинственно и свято, возникли несколько лучших из тех прежних фигур, стоявших у мастера в прихожей. Так возникнет когда-нибудь то, другое, то единственное, что было для него еще более таинственно и свято – изображение праматери человечества. Ах, если бы из людских рук выходили только такие произведения искусства, такие святые, непреложные, незапятнанные никаким тщеславным стремлением изображения! Однако это было не так, он давно знал это. Можно было делать и другое: прелестные и восхитительные вещи, исполненные мастерства, на радость ценителям искусств украшавшие храмы и ратуши, – прекрасные вещи, да, но не святые, не подлинные отражения души. Он знал такие произведения не только у Никлауса и других мастеров, которые при всей изобретательности и тщательности исполнения были все-таки всего лишь забавой. Он познал уже не только умом, но и сердцем, ощутил собственными руками, что художник может давать миру такие прелестные вещи, исходя из наслаждения, доставляемого собственным умением, из честолюбия, из баловства, и от этих мыслей он чувствовал себя пристыженным и опечаленным.
Когда он в первый раз осознал это, ему стало смертельно горестно. Ах, чтобы делать милые фигурки ангелов или другие пустяки, будь они даже столь прелестны, не стоило быть художником. Для других, возможно, для ремесленников, для горожан, для спокойных, довольных душ это, пожалуй, подходило, но не для него. Для него искусство и художники ничего не стоили, если они не жгли, как солнце, и не захватывали, подобно буре, а доставляли лишь удовольствие, приятность, мелкое счастье. Он искал другого. Позолотить чистым листовым золотом вырезанный, подобно изящному кружеву, венчик на голове Марии была работа не для него, даже если за нее хорошо платили. Почему мастер Никлаус брался за все эти заказы? Почему держал двух подмастерьев? Почему он часами выслушивал с аршином в руках всех этих членов муниципалитета или старших пасторов, заказывавших ему отделку портала или церковной кафедры? Он делал это по двум причинам, двум ничтожным причинам: ему хотелось быть прославленным мастером, заваленным заказами, и он копил деньги – деньги не для расширения предприятия или удовольствия от их траты, а для своей дочери, которая давно уже была богатой невестой, копил деньги для ее приданого, кружевных воротников и парчовых платьев и брачной кровати орехового дерева, полной дорогих покрывал и полотна! Как будто красивая девушка не могла с таким же успехом познать любовь на любом сеновале!
В часы таких рассуждений у Гольдмунда из глубин поднималась материнская кровь, гордость и презрение бесприютного по отношению к оседлым и имущим. Временами и работа, и мастер были противны ему, как волокнистые бобы, часто он бывал близок к тому, чтобы убежать прочь.
Да и мастер уже не раз горько раскаивался в том, что принял участие в этом строптивом и ненадежном малом, частенько испытывавшем его терпение. То, что он узнал о странствиях Гольдмунда, о его равнодушии к деньгам и имуществу, его расточительстве, его многочисленных любовных похождениях, не могло расположить его: он взял к себе цыгана, ненадежного подручного. Не осталось незамеченным и то, какими глазами этот бродяга смотрит на его дочь Лизбет. И если он и проявлял больше терпения, чем ему хотелось бы, то делал это не из чувства долга и щепетильности, а из-за апостола Иоанна, фигура которого рождалась у него на глазах. С чувством любви и душевного родства, в котором он не вполне признавался себе, мастер наблюдал, как этот вышедший из леса приблудный цыган из рисунка, ради которого он когда-то оставил его у себя, рисунка трогательного и прелестного, хотя и неумелого, теперь медленно и только по настроению, но упорно и безупречно делал свою деревянную фигуру апостола. Когда-нибудь, в этом мастер не сомневался, она будет готова, несмотря на все перемены настроения и перерывы в работе, и тогда это будет произведение, на которое не способен ни один из его подмастерьев, да и большим мастерам такое нечасто удается. Хотя многое не нравилось мастеру в его ученике, хотя не раз порицал он его, часто доходя из-за него до бешенства, об Иоанне он никогда не говорил ни слова.
Остаток юношеской прелести и мальчишеской детскости, из-за которой он столь многим нравился, Гольдмунд за эти годы постепенно утратил. Он стал красивым и сильным мужчиной, весьма желанным для женщин, мало располагавшим к себе мужчин. Да и характер его, его внутренний мир очень изменились с тех пор, как Нарцисс пробудил его от блаженного сна в монастырские годы и с тех пор, как мир и странствия помяли его. Прелестный, всеми любимый, кроткий и услужливый монастырский ученик давно стал другим человеком. Нарцисс его пробудил, женщины наделили знаниями, странствия сдули с него нежный пух. Друзей у него не было, сердце его принадлежало женщинам. Они легко завоевывали его, достаточно было просящего взгляда. Он с трудом мог противиться женщине, отзываясь на малейший намек. И его, так тонко чувствовавшего красоту и всегда любившего больше всего юных девушек в первую пору их весны, трогали и соблазняли подчас и малопривлекательные и уже немолодые женщины.
Иной раз на танцах он привязывался к какой-нибудь стареющей и унылой девице, никому не желанной и привлекавшей его из чувства сострадания, и не только сострадания, но и вечно присутствовавшей жажды нового. Как только он начинал увлекаться какой-нибудь женщиной – длись это недели или всего час, – она становилась для него прелестной, он отдавался ей целиком. И опыт научил его, что любая женщина прекрасна, может сделать счастливым, что невзрачная и пренебрегаемая другими способна на необыкновенный пыл и готовность, а увядающая – больше на материнскую, печально сладостную нежность, что у каждой женщины есть своя тайна и свое очарование, раскрывать которое – блаженство. В этом все женщины были равны. Любой недостаток в возрасте или красоте уравновешивался какой-нибудь особенностью. Только, разумеется, не всякая удерживала его одинаково долго. По отношению к молоденькой и самой красивой он бывал ни на йоту более преисполнен любви и благодарности, чем по отношению к дурнушке, он никогда не любил вполсердца. Но были женщины, которые по-настоящему привязывали его к себе лишь через три или десять любовных ночей, другие уже после первого раза исчерпывали себя и бывали забыты.
Любовь и сладострастие казались ему единственными, чем можно согреть жизнь, наполнив ее настоящим значением. Он не знал честолюбия: епископ и нищий были равны в его глазах; приобретение благ и обладание ими тоже не привлекали его, он презирал их, он никогда не принес бы ни малейшей жертвы и беспечно бросался заработанными деньгами, временами немалыми. Любовь женщин, игра полов – это стояло у него на первом месте, и семя нередкой его печали и пресыщенности росло из опыта мимолетности и непостоянства сладострастия. Горячая, быстротечная, восхитительная вспышка вожделения, его короткое чувственное горение, его быстрое угасание – это, казалось ему, является сутью любого переживания, это стало для него символом всех наслаждений и всех страданий в жизни. Печали и созерцанию бренности он мог отдаваться с такой же самоотверженностью, как и любви, и даже эта грусть была любовью, даже она была сладострастием. Как любовное наслаждение, когда пройдет миг его наивысшего, блаженнейшего напряжения, должно со следующим вздохом непременно исчезнуть, опять умереть, так и самое глубокое одиночество и поглощенность печалью непременно вдруг сменятся желанием, новой увлеченностью светлой стороной жизни. Смерть и наслаждение были одно. Матерью жизни можно было назвать любовь или страсть, но ею можно было назвать также могилу и тлен. Матерью была Ева, она была источником света и источником смерти, она вечно рождала, вечно убивала, в ней любовь и жестокость были едины, и ее образ становился для него олицетворением и священным символом, чем дольше он носил его в себе.
Он узнал не с помощью слов и ума, а благодаря более глубокому знанию крови, что его путь ведет к матери, к сладострастию и к смерти. Отцовская сторона жизни, Дух, воля, не были его стихией. То была область Нарцисса, только теперь Гольдмунд вполне понял слова друга и увидел в нем свою противоположность, и это он тоже явственно передавал в фигуре своего Иоанна. Можно было тосковать по Нарциссу до слез, можно было чудесно мечтать о нем, но достичь его, стать им было нельзя.
Каким-то скрытым чувством Гольдмунд провидел и тайну своего искусства, своей глубокой любви к искусству, своей подчас дикой ненависти к нему. Без размышлений, чутьем он предугадывал в разнообразных подобиях: искусство было слиянием отцовского и материнского начал мира, Духа и крови; оно могло начаться в самом что ни на есть чувственном элементе и привести к предельно отвлеченному или, взяв свое начало в чистом мире идей, завершиться в наиполнокровнейшей плоти. Все произведения искусства, поистине возвышенные, а не просто хорошие поделки, к примеру Божья Матерь мастера, были полны вечной тайны, все подлинное и несомненное, что было создано художником, имело опасное улыбающееся двойное лицо, женско-мужское, где инстинктивное совмещалось с чистой духовностью. Но больше всего эта двойственность проявилась бы в матери Еве, если бы ему когда-нибудь удалось создать ее образ.
В искусстве и в бытии художника виделась Гольдмунду возможность некоего примирения своих глубочайших противоречий или, по крайней мере, замечательного, всегда нового подобия двойственности своей натуры. Но искусство не было просто чистым даром, им нельзя было обладать безвозмездно, оно стоило очень дорого, оно требовало жертв. Более трех лет жертвовал Гольдмунд ему самым высшим и насущнейшим, что ставил наряду с любовным наслаждением: свободой. Независимость, блуждание в безбрежности, вольные странствия без семьи по жизни – все это он отдал. Пусть другие считают его своенравным, строптивым и достаточно самовластным, когда он иной раз в неистовстве пренебрегает работой в мастерской, – для него самого эта жизнь была рабством, тяготившим его подчас до невыносимости. И не мастеру пришлось бы подчиняться, не будущему, не естественным потребностям, а самому искусству. Искусство, такое, казалось бы, духовное божество, требовало стольких ничтожных вещей! Оно требовало крыши над головой, для него нужны были инструменты, дерево, глина, краски, золото, оно требовало труда и терпения. Для него он пожертвовал свободой лесов, упоением просторами, терпким наслаждением опасностью, гордостью бедняков и должен был, скрепя сердце и мучаясь, приносить все новые жертвы.
Некоторую часть пожертвованного он обретал вновь, когда удавалось в какой-то мере отомстить рабскому порядку и оседлому образу жизни похождениями, связанными с любовью, потасовками с соперниками. Вся подавляемая необузданность, вся ущемленная сила его натуры устремлялась, подобно чаду, к этому вынужденному выходу: он прослыл драчуном, которого все боялись. По пути к какой-нибудь девушке или возвращаясь с танцев, подвергнуться вдруг нападению в темном переулке; получить несколько ударов палкой, молниеносно развернуться и перейти от защиты к нападению; с трудом переводя дыхание, прижать тоже запыхавшегося противника; ударить его кулаком в подбородок; оттаскать за волосы или схватить за горло, чуть ли не придушив, – это доставляло ему удовольствие и излечивало на какое-то время от дурного настроения. Да и женщинам это нравилось.
Все это с избытком заполняло его дни и все имело смысл, пока длилась работа над апостолом Иоанном. Она тянулась долго, и последняя тонкая отделка лица и рук проходила в торжественной и выдержанной собранности. В небольшом сарае для дров позади мастерской заканчивал он работу. Наступил час, когда фигура была готова. Гольдмунд принес метлу, тщательно подмел сарай, смахнул последнюю деревянную пыль с волос своего Иоанна и долго стоял потом перед ним – час, а то и дольше, полный торжественного чувства редкостного переживания величия; может, оно когда-нибудь повторится в его жизни, а может, и останется единственным. Мужчина в день свадьбы или в день посвящения в рыцари, женщина после рождения первенца, пожалуй, чувствуют подобное движение в сердце, высокое предназначение, глубокую серьезность и одновременно уже тайный страх перед моментом, когда это высокое и единственное будет пережито и пройдет, заняв свое место, и поглотится обычным ходом дней.