Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
Он протянул ему руку, слезы подступили к горлу. Никлаус не взял его руки, лицо его стало белым, и он начал быстро ходить взад и вперед по комнате, все ускоряя от бешенства тяжелый шаг. Никогда еще Гольдмунд не видел его таким.
Потом мастер вдруг остановился, со страшным усилием овладел собой и процедил сквозь зубы, не глядя на Гольдмунда:
– Хорошо, иди! Но уходи тотчас же! Чтобы я больше тебя не видел! Чтобы я не сказал и не сделал чего-нибудь, в чем мог бы потом раскаиваться. Уходи!
Еще раз протянул Гольдмунд ему руку, мастер был уже готов плюнуть на поданную руку. Тогда Гольдмунд, тоже побледневший, повернулся, тихо вышел из комнаты, надел шапку, спустился вниз по лестнице, пробежав рукой по резным перилам, зашел в маленькую мастерскую во дворе, постоял на прощание перед своим Иоанном и покинул дом с болью в сердце, более глубокой, чем когда-то при расставании с домом рыцаря и бедной Лидией.
По крайней мере все прошло быстро! И не было сказано ничего лишнего! Это была единственная утешительная мысль, когда он выходил за порог, и вдруг улица и город увиделись ему в том превращенном, чужом виде, который принимают обычные вещи, когда наше сердце простилось с ними. Он бросил взгляд обратно на дверь дома – теперь чужого, закрытого для него.
Придя к себе, Гольдмунд постоял и начал собираться в дорогу. Правда, сборы предстояли недолгие: оставалось лишь попрощаться. Висела картина на стене, которую он нарисовал сам, нежная Мадонна, висели и лежали вещи вокруг, принадлежавшие ему, – летняя шляпа, пара башмаков для танцев, рулон рисунков, маленькая лютня, несколько фигурок из глины, кое-какие подарки от возлюбленных: букет искусственных цветов, рубиново-красный стакан, старый затвердевший пряник в виде сердца и тому подобная ерунда, хотя каждый предмет имел свое значение и историю и был дорог ему, став теперь обременительной рухлядью, потому что ничего из этого он не мог взять с собой. Рубиновый стакан он, правда, обменял у хозяина дома на крепкий добрый охотничий нож, который наточил во дворе на точильном камне, пряник раскрошил и покормил им кур на соседнем дворе, изображение Мадонны отдал хозяйке дома и получил за это в дар нужные вещи: старую кожаную дорожную сумку и достаточный запас съестного на дорогу. В сумку он сложил несколько рубашек, бывших у него, и несколько небольших рисунков, намотанных на палку, а также еду. Остальное пришлось оставить.
В городе было много женщин, с которыми нужно было бы проститься; у одной из них он только вчера ночевал, не сказав ей ничего о своих планах. Да, вот так хватает то да се за пятки, когда соберешься странствовать. Не надо принимать это всерьез. Он решил ни с кем не прощаться, кроме людей в доме. Он сделал это вчера, чтобы чуть свет отправиться в путь.
Несмотря на это кто-то утром встал, и, когда он собирался покинуть дом, его пригласили на кухню съесть молочного супа. Это была хозяйская дочь, ребенок лет пятнадцати, тихое болезненное создание с прекрасными глазами, но с поврежденным суставом в бедре, из-за чего она хромала. Ее звали Мария. С утомленным от бессонной ночи лицом, совершенно бледная, но тщательно одетая и причесанная, она угощала его в кухне горячим молоком и хлебом и казалась очень опечаленной тем, что он уходит. Он поблагодарил ее и сочувственно поцеловал на прощание в губы. Благоговейно, с закрытыми глазами приняла она его поцелуй.
Глава тринадцатаяВ первые дни своего нового странствия, в жадном упоении вновь обретенной свободой Гольдмунд должен был снова учиться жить бесприютной и вневременной бродячей жизнью. Никому не подчиняясь, завися лишь от погоды и времени года, без всякой цели перед собой, без крыши над головой, ничего не имея и подвергаясь всяким случайностям, ведут бездомные свою детскую и смелую, жалкую и сильную жизнь. Они – сыны Адама, изгнанного из рая, и братья зверей невинных. Из рук неба берут они час за часом то, что им дается: солнце, дождь, туман, снег, тепло и стужу, благополучие и нужду; для них нет времени, нет истории, нет стремлений и тех странных кумиров развития и прогресса, в которых так отчаянно верят обладатели дома. Бродяга может быть нежным или суровым, ловким или неуклюжим, смелым или боязливым, но он всегда в душе ребенок, всегда живет первый день, с начала мировой истории, всегда руководствуется в жизни немногими простыми желаниями и нуждами. Он может быть умен или глуп; он может глубоко познать себя, познать, как хрупка и преходяща вся жизнь и как робко и пугливо несет все живое свою частицу теплой крови через холод мировых пространств, или он может лишь по-детски жадно следовать приказам своего бедного желудка – всегда он будет противником и смертельным врагом имущего и оседлого, который ненавидит его, презирает и боится, потому что не желает напоминаний обо всем этом: о мимолетности всего бытия, о постоянном увядании всей жизни, о неизбежной ледяной смерти, наполняющей всю вселенную вокруг нас.
Детскость бродячей жизни, ее материнское происхождение, ее отказ от закона и Духа, ее одиночество и тайная, всегда присутствующая близость смерти давно глубоко проникли в душу Гольдмунда и запечатлелись в ней. То, что в нём все-таки жили Дух и воля, что он все-таки был художником, делало его жизнь богатой и трудной. Любая жизнь ведь становится богатой и цветущей только благодаря раздвоению и противоречию. Что значил бы рассудок и благоразумие, не ведающие упоения, чем были бы чувственные желания, если бы за ними не стояла смерть, и чем была бы любовь без вечной смертельной вражды полов?
Лето и осень клонились к концу, трудно приходилось Гольдмунду в скудные месяцы, в упоении бродил он, когда наступала приятная, благоуханная весна, но времена года так быстро сменяли друг друга, так быстро высокое летнее солнце опускалось опять. Шел год за годом, и казалось, будто Гольдмунд забыл, что на земле есть что-то другое, кроме голода, и любви, и этой безмолвной жуткой торопливости времен года; казалось, он совершенно погрузился в материнский, инстинктивный, первобытный мир. Но каждый раз в своих грезах, раздумьях на отдыхе или при взгляде на цветущие и увядающие долины он был полон созерцания, был художником, страдал от мучительного желания заклинать Духом дивную текучую бессмыслицу жизни и превращать ее в смысл.
Однажды ему повстречался товарищ – после кровавого случая с Виктором он никогда больше не странствовал иначе как один, – тот незаметно присоединился к нему, Гольдмунд никак не мог от него отделаться. Правда, он не был похож на Виктора, он шел паломником в Рим, это был еще молодой человек, уже ранее совершивший такое паломничество; был он в рясе и шляпе паломника, звали его Роберт, и родом он был с Боденского озера. Этот человек, сын ремесленника, какое-то время учился у монахов ордена святого Галла, еще мальчиком вбил себе в голову мысль о паломничестве в Рим и, будучи преданным этой любимой идее, использовал первую же возможность, чтобы ее осуществить. Этой возможностью оказалась смерть отца, в мастерской которого он работал столяром. Едва старика похоронили, Роберт объявил матери и сестре, что теперь ничто не удержит его от исполнения своего желания и во искупление своих и отцовских грехов он отправится паломником в Рим. Напрасно сетовали женщины, напрасно бранили его, он настоял на своем и отправился в путь, вместо того чтобы заботиться об обеих женщинах, ушел без материнского благословения, под злобные ругательства сестры. Что его гнало в путь, так это прежде всего желание странствовать в соединении с некой поверхностной набожностью, то есть склонностью к пребыванию вблизи церковных мест и духовных учреждений, радостью от церковной службы, крещений, похорон, мессы, запаха ладана и горящих свечей. Он знал немного по-латыни, но не к учености стремилась его детская душа, а к покою и тихой мечтательности под сенью церковных сводов. Мальчиком-служкой он страстно отдавался церкви. Гольдмунд не принимал его особенно всерьез и все-таки полюбил, чувствуя себя немного родственным ему в инстинктивном стремлении к странствиям и всему неизвестному. Итак, Роберт, довольный, отправился тогда странствовать и добрался-таки до Рима, пользуясь гостеприимством бесчисленных монастырей и аббатств, посмотрел горы и юг, очень хорошо чувствовал себя в Риме среди всех церквей и благочестивых действ, прослушал сотни месс и поклонился самым знаменитым и самым святым местам, надышавшись запахом ладана больше, чем полагалось за его мелкие юношеские грехи и грехи его отца. Год или больше он отсутствовал, а когда наконец вернулся и вошел в отчий дом, его не встретили как блудного сына; сестра же за это время освоила домашние обязанности и права, наняла усердного помощника столяра и вышла за него замуж, управляясь с домом и мастерской так ловко, что после короткого пребывания там вернувшийся Роберт почувствовал себя лишним, и никто не уговаривал его остаться, когда он вскоре опять заговорил о новых путешествиях. Он не был в обиде, позволил себе взять у матери несколько сбереженных грошей, нарядился опять в платье паломника и отправился в новое странствие, без цели, через всю империю, полудуховный странник. Медные памятные монеты из известных паломнических мест и освященные четки позвякивали у него на груди.
Итак, он повстречался с Гольдмундом, один день они прошли вместе, обмениваясь странническим опытом, затем Роберт потерялся в ближайшем городке, попадался Гольдмунду снова то тут, то там и наконец совсем остался с ним, покладистый и услужливый странник. Гольдмунд нравился ему очень, он домогался его внимания мелкими услугами, восхищался его знаниями, его смелостью, умом, ему полюбились его здоровье, сила и искренность. Они привыкли друг к другу, потому что и Гольдмунд был покладист. Только одного не выносил он: когда Гольдмунд бывал одержим своей тоской или раздумьями, то упорно молчал и смотрел мимо другого, как будто того вовсе не было, и тогда нельзя было ни болтать, ни спрашивать, ни утешать, а нужно было предоставить его самому себе и дать отмолчаться. Этому Роберт скоро научился. С тех пор как он заметил, что Гольдмунд знает наизусть множество латинских стихов и песнопений, услышал, как тот объяснял перед порталом одного собора значение каменных фигур, увидел, как он на голой стене, у которой они отдыхали, быстрыми размашистыми линиями нарисовал сангиной человеческие фигуры во весь рост, он считал своего товарища любимцем Бога и почти магом. Что он был еще и любимцем женщин и завоевывал иную одним взглядом и улыбкой, Роберт тоже заметил; это нравилось ему меньше, но не восхищаться и этим он все-таки не мог.
Их путешествие как-то неожиданно прервалось. Как-то, когда они проходили вблизи одной деревни, их встретила группа крестьян, вооруженных дубинками, палками и цепами. Пока Гольдмунд стоял, желая узнать, что же все-таки случилось, один камень попал ему в грудь. Роберт, к которому он обернулся, убегал прочь как одержимый. Угрожая, крестьяне приближались, и Гольдмунду ничего не оставалось, как менее поспешно последовать за убегающим. Дрожа, поджидал его Роберт под стоявшим посреди поля крестом с распятием.
– Ты мчался, как герой, – смеялся Гольдмунд. – Но что это взбрело в глупые головы этим грязнулям? Война, что ли, идет? Выставляют вооруженную охрану своего гнезда и никого не хотят пускать! Удивительно, что бы это значило?
Они оба не нашли ответа на этот вопрос. Лишь на следующее утро кое-что узнали, войдя в одиноко стоящий крестьянский двор, и нашли разгадку тайны. Этот двор, состоявший из жилья, хлева и сарая и окруженный зеленым участком с высокой травой и множеством фруктовых деревьев, был странно тих, как бы погружен в сон: ни человеческого голоса, ни звука шагов, ни детского крика, ни звона отбиваемых кос – ничего не было слышно; на участке в траве стояла корова и мычала, по ней было видно, что пришло время ее доить. Они подошли к дому, постучали; не получив никакого ответа, пошли к хлеву, он стоял открытый и пустой, пошли к сараю, на соломенной крыше которого ярко блестел на солнце светло-зеленый мох, не нашли и там ни души. Вернулись к дому, удивленные и озадаченные безлюдностью этого жилища, постучали еще раз кулаком в дверь, опять не последовало никакого ответа. Гольдмунд решился открыть дверь и, к своему удивлению, нашел ее не запертой; толкнув дверь внутрь, он вошел в темную комнату. «Мир вам! – воскликнул он громко и затем: – Никого нет?» – но ничего в ответ не услышал. Роберт остался у двери. С любопытством Гольдмунд прошел вперед. Пахло в доме плохо, пахло особенно и отвратительно. В очаге было полно золы, он подул в него, на дне еще тлели искры на обуглившихся поленьях. В полумраке за плитой он увидел кого-то, кто сидел в кресле и как будто спал, это была старая женщина. Его слова не помогали, дом казался заколдованным. Он слегка потрепал женщину по плечу, она не шевельнулась, и теперь он увидел, что она сидела, окутанная паутиной, нити которой шли к волосам и коленям. «Она мертва», – подумал он с легким страхом и, чтобы убедиться, стал разводить огонь, мешал угли и дул, пока не разгорелось пламя и он смог зажечь длинную лучину. Он посветил сидящей в лицо. Под седыми волосами увидел голубовато-черное лицо трупа, один глаз был открыт и блестел свинцовой пустотой. Женщина умерла здесь, сидя в кресле. Что ж, ей уже нельзя было помочь.
С горящей лучиной в руке Гольдмунд пошел искать дальше и в том же помещении нашел еще один труп, лежащий на пороге задней комнаты; это был мальчик лет восьми или девяти, с распухшим, искаженным лицом, в одной рубашке. Он лежал животом на пороге, обе руки были сжаты в крепкие, яростные кулаки. «Это второй», – подумал Гольдмунд; как в жутком сне пошел он дальше, в заднюю комнату, там ставни были открыты и сиял светлый день. Осторожно погасил он свой светильник, притоптав искры на полу.
В задней комнате стояли три кровати. Одна была пуста, из-под грубого серого полотна выглядывала солома. Во второй лежал еще один труп, мужчина, застывший на спине с откинутой головой и торчащим вверх подбородком и бородой, это, наверно, был хозяин. Его запрокинутое лицо слабо светилось зловещими красками смерти, рука свешивалась до пола, там валялся глиняный кувшин для воды, еще не вся вылившаяся вода впиталась в пол, она стекла в углубление, образовав маленькую лужу. А в другой кровати лежала, зарывшись в льняное покрывало и грубошерстное одеяло, высокая полная женщина с лицом, вдавленным в постель; распущенные цвета соломы волосы мерцали при ярком свете. Здесь же, сплетаясь с ней, словно пойманная в растерзанную простыню и задушенная, лежала девочка-подросток, тоже светловолосая, с серо-голубыми пятнами на мертвом лице.
С одного мертвеца на другого переходил взгляд Гольдмунда. В лице девочки, хотя оно было уже сильно искажено, застыло что-то вроде беспомощного ужаса перед смертью. В затылке и волосах матери, так глубоко и неистово зарывшейся в постель, читались бешенство, страх и страстное желание спастись. Особенно не хотели сдаваться смерти непокорные волосы. В облике крестьянина проступали упрямство и затаенная боль; видно было, что умирал он трудно, но по-мужски: его бородатое лицо было рывком вздернуто вверх, как это бывает у павшего на поле брани воина. Его спокойная и упрямая, немного сдержанная поза была прекрасна; по-видимому, это был недюжинный и неробкий человек, так встретивший смерть. Трогательным, напротив, был труп маленького мальчика, лежавшего животом на пороге; его лицо не говорило ничего, но поза вместе с крепко сжатыми кулачками свидетельствовала о многом: беспомощном страдании, нерешительном сопротивлении неслыханной боли. Рядом с его головой в двери было пропилено отверстие для кошки. Внимательно рассматривал Гольдмунд все. Без сомнения, все в этом доме выглядело отвратительно и трупный запах был ужасен; и все-таки для Гольдмунда все это имело притягательную силу, все было полно судьбоносного величия, так истинно, так непреложно; что-то в этом вызывало его любовь и проникало в душу.
Между тем Роберт снаружи начал кричать, нетерпеливо и испуганно. Гольдмунд любил Роберта, однако в этот момент ему подумалось о том, как все-таки мелок и ничтожен по сравнению с мертвыми живой человек со своим любопытством, страхом, всем своим ребячеством. Он не ответил Роберту ничего; он отдался полностью созерцанию мертвых с тем особым смешанным чувством сострадания и холодной наблюдательности, которое так свойственно художникам. Он точно рассмотрел лежащие фигуры и сидящую тоже – головы, руки, движение, в котором они застыли. Как тихо было в этой заколдованной хижине! Как необыкновенно, как страшно здесь пахло! Как призрачно и печально было это маленькое человеческое обиталище с еще теплившимся огнем в очаге, но населенное трупами, полностью заполненное и пронизанное смертью! Скоро у этих покойников начнет отпадать мясо со щек и крысы сожрут их пальцы. Что с другими людьми происходило в гробу и в могиле, в хорошем укрытии и невидимо, последнее и самое жалкое – распад и уничтожение, – то для этих пятерых свершалось здесь, дома, в их комнатах, при свете дня, за незапертыми дверями, без хлопот, без стыда, без защиты. Гольдмунду приходилось уже видеть мертвых, но такой картины неумолимой работы смерти он еще никогда не встречал. Глубоко в себя принял он ее.
Наконец крики Роберта перед дверью дома вывели его из размышлений, и он вышел. Со страхом посмотрел на него товарищ.
– Что там? – спросил он тихим голосом, полным ужаса. – В доме никого нет? Ох, не делай таких глаз. Говори же!
Гольдмунд смерил его холодным взглядом:
– Пойди и посмотри, это забавный дом. Потом подоим корову, что стоит в траве. Входи-ка, входи!
Нерешительно вошел Роберт в дом, направился к очагу; заметив сидящую женщину и обнаружив, что она мертва, громко закричал. Поспешно вернулся назад с широко раскрытыми глазами:
– Господи, помилуй! Там у очага сидит мертвая женщина. Что это? Почему около нее никого нет? Почему ее не похоронят? О Господи! Уже ведь пахнет.
Гольдмунд улыбнулся:
– Ты большой герой, Роберт, но ты слишком скоро вернулся. Мертвая старая женщина, сидящая на стуле, пожалуй, представляет собою примечательное зрелище, но ты можешь увидеть нечто более необычное, если сделаешь еще несколько шагов. Их пятеро, Роберт. В постелях лежат трое, а на пороге – мертвый мальчик. Все мертвые. Вся семья, дом вымер. Поэтому никто и корову не подоил.
Объятый ужасом, спутник смотрел на него, потом закричал вдруг сдавленным голосом:
– О, теперь я понимаю крестьян, что не хотели вчера пускать нас в свою деревню. О Господи, теперь мне все ясно. Это – чума! Клянусь моей бедной душой, это чума, Гольдмунд! А ты так долго был там, внутри, и, чего доброго, еще касался мертвых! Прочь! Не подходи ко мне, ты наверняка заразился. Мне жаль, Гольдмунд, но я должен уйти, я не могу оставаться с тобой.
Он уже собрался бежать, но Гольдмунд крепко схватил его за рясу. Посмотрел строго, с немым укором, и неумолимо держал его, как тот ни противился и ни упирался.
– Мой маленький мальчик, – сказал он дружески-ироническим тоном, – а ты, значит, умнее, чем можно было предположить: по-видимому, ты окажешься прав. Ну да это мы узнаем в ближайшем дворе или деревне. Вероятно, в этой местности чума. Посмотрим, выйдем ли мы отсюда живыми. Но позволить тебе убежать, мой маленький Роберт, я не могу. Видишь ли, я сердобольный человек, у меня сердце слишком мягкое, и когда я подумаю, что, возможно, и ты заразился там, в доме, а я позволю тебе убежать, и ты умрешь где-нибудь в поле, один-одинешенек, и никто не закроет тебе глаза, и не сделает могилу, и не бросит на тебя горсть земли, – нет, милый друг, тогда меня задушит горе. Итак, будь внимателен и очень, хорошо запомни, что я скажу, повторять не буду: мы оба в одинаковой опасности, она может поразить и тебя, и меня. Мы останемся вместе и либо вместе погибнем, либо ускользнем от этой проклятой чумы. Если ты заболеешь и умрешь, я похороню тебя, это уж точно. А если мне суждено будет умереть, то поступай как знаешь, похорони меня или не делай этого, мне все равно. А пока, дорогой, не вздумай удирать, заметь это себе! Мы нужны друг другу. Теперь же заткни глотку, я не хочу ничего слышать, и поищи где-нибудь в хлеву ведро, чтобы нам, наконец, подоить корову.
Так уж случилось, и с того момента и Гольдмунду, который теперь приказывал, и Роберту, который подчинялся, обоим стало хорошо. Роберт больше не пытался убежать. Он только сказал примиряюще:
– Я на какой-то момент испугался тебя. Твое лицо мне не понравилось, когда ты вернулся из этого дома мертвых. Мне показалось, ты подцепил чуму. Но если это и не чума, все равно твое лицо стало другим. Неужели так страшно то, что ты там увидел?
– Это не так страшно, – ответил Гольдмунд, помедлив. – Я не увидел там внутри ничего, кроме того, что предстоит мне, и тебе, и всем, даже если мы не заразимся чумой.
Продолжая странствовать, они всюду наталкивались на черную смерть, царившую в стране. В некоторых деревнях не пускали к себе чужих, в других они беспрепятственно могли расхаживать по всем улицам. Многие дворы стояли покинутые, множество не погребенных трупов разлагалось в полях или в комнатах. В хлевах мычали недоенные или голодные коровы, или скот одичало бегал в поле. Они доили и кормили коров и коз, они забили и изжарили на опушке не одного козленка и поросенка и выпили немало вина и сидра из брошенных хозяевами погребов. У них была сытая жизнь, царило изобилие. Но все это было вкусно лишь наполовину. Роберт жил в постоянном страхе перед чумой, и при виде трупов его тошнило, часто он бывал в полном расстройстве от этого страха: ему все время казалось, что он заразился, он подолгу держал голову и руки в дыму костра (это, считалось, помогает), даже во сне ощупывал себя: нет ли на ногах, руках, под мышками опухолей.
Гольдмунд часто бранил его, часто высмеивал. Он не разделял его страха, да и его отвращения тоже; он шел по стране мертвых сосредоточенно и мрачно, завороженный ужасным видом грандиозного умирания, с душой, исполненной великой осени, с сердцем, отяжелевшим от пения разящей косы. Иногда ему опять являлся образ вечной матери, огромное бледное лицо великанши с глазами Медузы, с тяжелой улыбкой страдания и смерти.
Как-то они подошли к небольшому городу; он был сильно укреплен, от ворот на высоте домов шел ход по всей крепостной стене, но наверху не было ни одного часового и никого – у открытых ворот. Роберт отказался войти в город, заклиная и товарища не делать этого. В это время они услышали звуки колокола, к воротам вышел священник с крестом в руках, а за ним ехали три телеги, две – запряженные лошадьми, а одна – парой волов, телеги были доверху наполнены трупами. Несколько работников в особых плащах, с лицами, глубоко спрятанными в капюшоны, шли рядом, погоняя животных.
Роберт, с побледневшим лицом, пропал, Гольдмунд последовал на небольшом расстоянии за телегами с мертвецами. Прошли несколько сот шагов, и вот уже не на кладбище, а посреди пустой пашни вырытая яма, всего лишь в три лопаты глубиной, но огромная, как зал. Гольдмунд стоял и смотрел, как работники шестами и баграми стаскивали мертвых с телег и складывали кучей в эту яму, как священник, бормоча, помахал над ней крестом и пошел прочь, как работники разожгли со всех сторон плоской могилы сильный огонь и молча побежали обратно в город, никто не пришел, чтобы засыпать яму. Гольдмунд заглянул в нее, там лежали человек пятьдесят, а то и больше, набросанные друг на друга, многие голые. Неподвижно и Жалобно торчала в воздухе здесь и там рука или нога, слегка колыхалась на ветру рубаха.
Когда он вернулся, Роберт чуть ли не на коленях умолял его идти как можно скорее дальше. У него таки было основание для уговоров: он видел в отсутствующем взгляде Гольдмунда эту уже слишком знакомую ему погруженность в себя и окаменелость, эту обращенность к ужасному, это жуткое любопытство. Ему не удалось удержать друга. Один, Гольдмунд пошел в город.
Он прошел через неохраняемые ворота и, слушая отзвук своих шагов по мостовой, припомнил множество городков и ворот, через которые ему пришлось пройти: ему вспомнилось, как его встречали там детский крик, мальчишеская игра, женская перебранка, стук молота по звонкой наковальне, грохот телег и множество других звуков, тонких и грубых шумов, разноголосица которых, как бы сплетаясь в сеть, свидетельствовала о разнообразном человеческом труде, радостях, делах и общении. Здесь же, у этих оставленных ворот и на этой пустынной улице, не звучало ничего, никто не смеялся, никто не кричал, все лежало застывшим в молчании смерти, а лепечущая мелодия бегущего фонтана звучала слишком громко и казалась почти шумом. За открытым окном среди караваев и булок был виден булочник; Гольдмунд показал на булку, и тот осторожно протянул ее на длинной пекарской лопате, подождал, пока Гольдмунд положит ему деньги на лопату, и зло, но без крика, закрыл окошко, когда чужак, впившись зубами в булку, пошел дальше, не заплатив. Перед окнами одного красивого дома стоял ряд глиняных горшков, в которых обычно красуются цветы, теперь же над пустыми горшками свисали засохшие листья. Из другого дома доносились всхлипывания и детский плач. Но на следующей улице Гольдмунд увидел наверху за окном красивую девушку, расчесывающую волосы; он смотрел на нее, пока она не почувствовала его взгляд и не посмотрела вниз; покраснев, она взглянула на него, и когда он ей дружелюбно улыбнулся, по ее покрасневшему лицу медленно пробежала слабая улыбка.
– Скоро причешешься? – крикнул он вверх.
Улыбаясь, она наклонила светлое лицо из окна.
– Еще не заболела? – спросил он, и она покачала головой. – Тогда пойдем со мной из этого мертвого города, пойдем в лес и заживем на славу.
Она вопросительно взглянула на него.
– Не раздумывай долго, я – серьезно, – кричал Гольдмунд. – Ты у отца с матерью живешь или прислуживаешь у чужих? А, у чужих. Тогда пойдем, милое дитя, оставь старых умирать, мы-то молоды и здоровы и еще неплохо поживем немного. Пойдем, каштаночка, я говорю всерьез.
Испытующе посмотрела девушка на него, нерешительно, удивленно. Он медленно пошел дальше, прошелся по одной безлюдной улице, по другой и вернулся обратно. Девушка все еще стояла у окна, наклонившись, и обрадовалась, что он пришел опять. Она кивнула ему, не спеша он пошел дальше, вскоре она последовала за ним; не доходя ворот она догнала его – с небольшим узелком в руке, с красным платком на голове.
– Как же тебя зовут? – спросил он ее.
– Лене. Я пойду с тобой. Ох, здесь в городе так плохо, все умирают. Прочь отсюда, прочь!
Вблизи ворот на земле прикорнул недовольный Роберт. Он вскочил, когда Гольдмунд подошел, и широко раскрыл глаза, увидев девушку. На этот раз он не сразу сдался, причитал и устроил скандал, что вот-де из проклятой чумной дыры приводят какую-то особу и требуют от него терпеть ее общество. Это, мол, более чем безумие, это искушение Господне, и он отказывается, он не пойдет дальше с ним, его терпению теперь пришел конец.
Гольдмунд позволил ему проклинать и жаловаться, пока тот не притих немного.
– Так, – сказал он, – ты нам достаточно долго распевал. Теперь ты пойдешь с нами и будешь радоваться, что у нас такое милое общество. Ее зовут Лене, и она останется со мной. Но я хочу порадовать тебя, Роберт. Слушай: мы поживем теперь немного в покое, пока здоровы, и постараемся избежать чумы. Найдем себе хорошее место с какой-нибудь пустой хижиной или же сами такую построим, мы с Лене будем хозяином и хозяйкой, а ты нашим другом и будешь жить с нами. Все будет хорошо и по-товарищески. Согласен?
О да, Роберт был согласен. Только бы от него не требовалось подавать Лене руку или касаться ее платья.
– Нет, – сказал Гольдмунд, – этого не требуется. Более того: тебе строжайше запрещается касаться Лене хотя бы пальцем. И не мечтай об этом!
Они отправились в путь втроем, сначала молча, потом постепенно девушка разговорилась. Как, мол, она рада снова видеть небо, и деревья, и луга, а как страшно было там, в чумном городе, даже трудно передать. И она начала рассказывать, облегчала душу, освобождаясь от печальных и ужасных картин, которые ей пришлось видеть. Немало историй рассказала она, печальных историй, маленький город стал адом. Из двух врачей один умер, другой ходил только к богатым, и во многих домах лежали мертвые и разлагались, потому что их некому было забрать, в других же – работники, вывозившие мертвецов, грабили, распутничали и развратничали и часто с трупами вытаскивали из постелей и живых больных, бросали в свои живодерские телеги и швыряли их вместе с мертвыми в ямы. Много дурного могла рассказать она; они не перебивали ее, Роберт слушал с ужасом и жадностью, Гольдмунд же оставался спокойным и равнодушным: он старался освободиться от страшного и ничего не говорил по этому поводу. Да и что тут можно было сказать? Наконец Лене устала и поток иссяк, слова кончились. Тогда Гольдмунд пошел медленнее и начал совсем тихо напевать песню с множеством куплетов, и с каждым куплетом голос его становился все полнее; Лене начала смеяться, а Роберт слушал, счастливый и глубоко удивленный, никогда до сих пор ему не приходилось слышать, как Гольдмунд поет. Все умел он, этот Гольдмунд. Вот идет и поет, удивительный человек! Он пел искусно и чисто, но приглушенным голосом. И вот уже на второй песне Лене стала тихо подпевать, а вскоре запела в полный голос. Вечерело, вдали от пашен чернели леса, а за ними поднимались невысокие голубые горы, становившиеся как бы изнутри все голубее. То радостно, то торжественно звучало их пение в такт шагам.
– Ты сегодня такой довольный, – сказал Роберт.
– Да, я довольный, конечно, я сегодня довольный, я ведь нашел такую красивую возлюбленную. Ах, Лене, как хорошо, что прислужники смерти оставили тебя для меня. Завтра найдем небольшое убежище, все будет хорошо, и будем радоваться, пока живы-здоровы. Лене, ты видела когда-нибудь осенью в лесу толстый гриб? Его еще очень любят улитки, и он съедобный.
– О да, много раз, – засмеялась она.
– Твои волосы, Лене, такие же коричневые, как его шляпка. И пахнут так хорошо. Споем еще одну? Или ты проголодалась? В моей сумке найдется кое-что.
На другой день они обнаружили, что искали. В небольшой березовой рощице стояла хижина из неотесанных бревен, построенная, по-видимому, дровосеками или охотниками. Она стояла пустая. Дверь открылась не без труда, и даже Роберт нашел, что это хорошая хижина и что местность тут здоровая. По пути им встретились козы, бродившие без пастуха, и одну прекрасную козу они взяли с собой.