Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
– Ну, Роберт, – сказал Гольдмунд, – хотя ты и не плотник, зато был когда-то столяром. Мы будем здесь жить, тебе придется сделать перегородку в нашем замке, чтобы у нас было две комнаты: одна для Лене и меня, другая – для тебя и козы. Еды у нас не так много, сегодня мы довольствуемся козьим молоком, много его будет или мало. Итак, ты сделаешь стену, а мы вдвоем соорудим ночлег для всех нас. Завтра я отправлюсь за пропитанием.
Все сразу принялись за дело. Гольдмунд и Лене пошли собирать солому, папоротник, мох для постелей, а Роберт отточил кремнем, найденным в поле, свой нож, чтобы нарезать колышков для стены. Однако за один день он не успел ее сделать и ушел вечером спать под открытым небом. Гольдмунд нашел в Лене милую подругу в любовных играх, робкую и неопытную, но полную любви. Нежно положил он ее к себе на грудь и долго не спал, слушая, как бьется ее сердце, когда она, давно уставшая и удовлетворенная, заснула. Он нюхал ее каштановые волосы, прильнув к ней, и думал одновременно о той плоской яме, в которую закутанные черти сбрасывали трупы с телег. Прекрасна была жизнь, прекрасно и мимолетно счастье, прекрасно и быстро увядала молодость.
Очень хорошая получилась перегородка в хижине, в конце концов они делали ее втроем. Роберт, желая показать, на что он способен, с воодушевлением говорил о том, что бы он сделал, если бы у него только были инструменты, столярный верстак, наугольник и гвозди. Поскольку у него не было ничего, кроме ножа и собственных рук, он довольствовался тем, что срезал с десяток березовых колышков, сделал из них прочный грубый забор и вбил его в пол хижины. Промежутки же, так он рассудил, надо было заплести дроком. На это нужно было время, но всем было радостно и хорошо, и все работали дружно. Между тем Лене собирала еще ягоды и присматривала за козой, а Гольдмунд, ненадолго отлучаясь, осматривал местность в поисках пропитания, обследовал соседнюю округу, принося то да се. Нигде поблизости не было ни души, Роберта это вполне устраивало: они были в безопасности, защищены как от заразы, так и от враждебных выпадов; но в этом был и свой недостаток: уж очень мало было еды. Неподалеку стоял покинутый крестьянский дом, на этот раз без мертвецов, так что Гольдмунд предложил было перебраться в него из их сруба, но Роберт в ужасе запротестовал и с неохотой смотрел, как Гольдмунд вошел в пустой дом; каждая вещь, которую тот приносил оттуда, сначала окуривалась и мылась, прежде чем Роберт дотрагивался до нее. Немногое нашел там Гольдмунд, но все-таки кое-что добыл: две табуретки, подойник, немного глиняной посуды, топор, а однажды поймал в поле двух заблудившихся кур. Лене была влюблена и счастлива, и всем троим доставляло удовольствие строить свое маленькое гнездышко и делать его с каждым днем немножко уютнее. Не было хлеба, зато они взяли еще одну козу, нашлось также небольшое поле с репой. День шел за днем, плетеная стена была готова, постели усовершенствованы, и построен очаг. Ручей был недалеко, вода в нем оказалась чистая и вкусная. За работой часто пели.
Однажды, когда они все вместе пили молоко и радовались своей домовитой жизни, Лене вдруг мечтательно спросила:
– А что будет, когда придет зима?
Никто не ответил. Роберт засмеялся. Гольдмунд странно смотрел перед собой. Постепенно Лене сообразила, что никто не думает о зиме, никто не собирается всерьез и надолго оставаться на одном месте, что дом – никакой не дом, что она попала к бродягам. Ей стало грустно.
Тогда Гольдмунд сказал ей шутливо и ободряюще, как ребенку:
– Ты – дочь крестьян, Лене, а они беспокоятся наперед. Не бойся, ты опять найдешь дом, когда кончится чума, не вечно же ей быть. Тогда вернешься опять в город в прислуги, и у тебя будет кусок хлеба. Сейчас же лето, а повсюду смерть, и здесь будет хорошо всем нам. Поэтому мы останемся здесь столько времени, сколько нам захочется.
– А потом? – крикнула Лене запальчиво. – Потом все кончится? И ты уйдешь? А я?
Гольдмунд взял ее длинную косу и слегка потянул за нее.
– Милое глупое дитя, – проговорил он, – ты уже забыла прислужников смерти, и вымершие дома, и огромную яму у ворот города, где горели костры? Ты должна быть рада, что не лежишь там в яме и дождь не льет на твою одежду. Подумай о том, чего ты избежала, о том, что драгоценная жизнь еще есть в твоем теле и ты можешь смеяться и петь.
Она не успокоилась.
– Но я не хочу опять уходить, – жаловалась она, – и не хочу отпускать тебя, нет. Нельзя же радоваться, коли знаешь, что все скоро кончится, пройдет!
Еще раз ответил Гольдмунд дружелюбно, но со скрытой угрозой в голосе:
– Над этим, малышка Лене, уже ломали голову все мудрецы и святые. Нет счастья, которое длится долго. Если же то, что у нас есть сейчас, для тебя недостаточно и больше не радует, я тотчас же подожгу хижину и каждый из нас пойдет своей дорогой. Успокойся, Лене, хватит разговоров.
На том и остановились, и она сдалась, но тень упала на ее радость.
Глава четырнадцатаяЕще прежде чем лето успело отцвести, жизнь в хижине пришла к концу иначе, чем они предполагали. Настал день, когда Гольдмунд долго бродил в округе с пращой в надежде подстеречь кого-нибудь вроде куропатки или другой какой дичи: еды становилось маловато. Лене была неподалеку и собирала ягоды, иногда он проходил мимо того места и видел сквозь кусты ее голову на загорелой шее, выступающую из льняной рубашки, или слышал ее пение; разок он полакомился у нее несколькими ягодами, потом отошел подальше и какое-то время не видел ее больше. Он думал о ней наполовину с нежностью, наполовину сердясь: она опять как-то завела разговор об осени и будущем, о том, что она, кажется, беременна, и о том, что не отпустит его. Теперь уже скоро конец, думал он, хватит, скоро я пойду странствовать один и Роберта тоже оставлю, попытаюсь до зимы добраться до большого города, пойду к мастеру Никлаусу, пробуду зиму там, а следующей весной куплю себе хорошие новые башмаки, двинусь в путь и пройду через все, пока не появлюсь в нашем монастыре Мариабронн и не увижусь с Нарциссом; минуло, пожалуй, лет десять, как я не видел его. Я обязательно должен повидаться с ним, хоть на один-два дня.
Какой-то неприятный звук вывел его из раздумий, и вдруг он понял, как далеко зашел во всех своих мыслях и желаниях и был уже не здесь. Он чутко прислушался; тот же жуткий звук повторился, ему показалось, что он узнал голос Лене, и пошел на него, хотя ему не нравилось, что она звала его. Вскоре он был достаточно близко – да, это был голос Лене, она звала его отчаянно, как зовут, когда попадают в беду. Он пошел быстрее, все еще сердясь, но при повторных криках сострадание и озабоченность взяли верх. Наконец он увидел ее: она не то сидела, не то стояла на коленях, в разорванной рубашке, и, крича, боролась с каким-то мужчиной, пытавшимся ею овладеть. В несколько длинных прыжков Гольдмунд очутился на месте, всю злость, беспокойство и тревогу, овладевшие его душой, он обрушил с неистовым бешенством на незнакомого насильника. Гольдмунд напал на него, когда тот уже совсем было придавил Лене к земле, ее обнаженная грудь кровоточила, незнакомец жадно сжимал ее в объятиях. Гольдмунд бросился на него и яростно сдавил ему руками шею, худую и морщинистую, заросшую свалявшейся бородой. С упоением давил Гольдмунд, пока тот не отпустил девушку и не обмяк, ослабев в его руках. Продолжая душить обессилевшего и полуживого, он протащил его по земле к серым скалистым выступам, голо торчавшим из-под земли. Здесь он поднял побежденного высоко, несмотря на тяжесть, и два-три раза ударил его головой об острые скалы. Сломав шею, он отбросил тело, прочь; его гнев не был удовлетворен, он мог бы и дальше терзать его.
Сияющая, смотрела на него Лене. Ее грудь кровоточила, и она еще дрожала всем телом, жадно хватая воздух, но вскоре поднялась, собравшись с силами, и, не отрывая глаз, полных наслаждения и восхищения, смотрела, как ее сильный возлюбленный тащил незваного гостя, как он душил его, как сломал ему шею и отшвырнул труп. Подобно убитой змее лежал труп, обмякший и неловко повернувшийся, серое лицо со спутанной бородой и редкими, скудными волосами жалко свисало вниз. Торжествуя, Лене выпрямилась и бросилась Гольдмунду на грудь, однако вдруг побледнела, ужас был еще в ее членах, ей стало дурно, и она в изнеможении опустилась на кустики черники. Но вскоре она уже смогла дойти с Гольдмундом до хижины. Гольдмунд обмыл ей грудь, она была расцарапана, а на одной была рана от укуса зубов негодяя.
Роберт очень взволновался происшествием, горячо расспрашивал о подробностях борьбы:
– Сломал шею, говоришь? Великолепно! Гольдмунд, а тебя, оказывается, надо побаиваться.
Но Гольдмунд не желал больше говорить об этом, теперь он остыл, а отходя от убитого, подумал о бедном грабителе Викторе и о том, что от его руки погиб уже второй человек. Чтобы отделаться от Роберта, он сказал:
– Ну теперь и для тебя есть дело. Сходи туда и займись-ка трупом. Если слишком трудно вырыть яму, надо оттащить его в камыши к озеру или хорошо засыпать камнями и землей.
Но это унизительное требование было отклонено: с трупом Роберт ни за что не хотел иметь дело, никто ведь не знал, нет ли в нем чумной заразы.
Лене прилегла в хижине. Укус на груди болел, однако скоро она почувствовала себя лучше, опять встала, развела огонь и вскипятила вечернее молоко; у нее было очень хорошее настроение, но ее рано отослали в постель. Она послушалась, как ягненок, настолько была в восхищении от Гольдмунда. Он же был молчалив и мрачен; Роберт знал, что это, и оставил его в покое. Когда поздно вечером Гольдмунд в темноте нащупал свое соломенное ложе, он, прислушиваясь, наклонился к Лене. Она спала. Он чувствовал себя беспокойно, думал о Викторе, тревожился и испытывал желание уйти; он знал, что играм в домашнюю жизнь пришел конец. Но одно делало его особенно задумчивым. Он поймал взгляд Лене, когда она смотрела, как он тащил мертвого парня и отбросил его. Странный это был взгляд, он никогда не забудет его: из расширенных от ужаса и восхищения глаз сияли гордость, триумф, глубокое страстное сопереживание, соучастие в наслаждении местью и убийством; такого он никогда не видел и не подозревал увидеть в женском лице. Если бы не этот взгляд, думалось ему, он, возможно, позднее, с годами забыл бы лицо Лене. Взгляд этот делал ее юное крестьянское лицо величественным, прекрасным и страшным Уж сколько месяцев его глазам не представлялось ничего, что озарило бы его желанием: «Это нужно нарисовать!» Тот взгляд дал ему опять почувствовать с неким ужасом трепет этого желания.
Он не мог заснуть и потому в конце концов встал и вышел из хижины. Было прохладно, ветер слегка играл в березках. В темноте ходил он взад и вперед, потом, погруженный в раздумья и глубокую печаль, сел на камень. Ему было жаль Виктора, ему было жаль того, кого он убил сегодня, ему было жаль утраченной невинности и детскости души. Для того ли ушел он из монастыря, оставил Нарцисса, обидел мастера Никлауса и отказался от прекрасной Лизбет, чтобы поселиться здесь, в роще, подстерегать заблудившийся скот и убить там, на камнях, этого беднягу? Был ли в этом всем смысл, стоило ли это переживать? Сердце сжималось у него от бессмыслицы и презрения к самому себе. Он опустился на землю, лег, вытянувшись, на спину и устремил взор в бледные ночные облака; долго лежал он в оцепенении, а мысли проходили перед ним; Гольдмунд не знал, смотрит ли он в облака на небе или в печальный мир собственной души. Вдруг в момент, когда он засыпал на камне, появилось, сверкнув, будто зарница в бегущих облаках, огромное лицо, лицо Евы, взгляд был тяжелый и хмурый, но глаза вдруг широко раскрылись, огромные глаза, полные сладострастия и кровожадности. Гольдмунд спал, пока не промок от росы.
На другой день Лене разболелась. Ее оставили лежать; дела было много: Роберт повстречал утром в лесочке двух овец, которые вскоре убежали от него. Он зашел за Гольдмундом, больше полудня охотились они за овцами и поймали одну из них; усталые, они вернулись вечером. Лене чувствовала себя очень плохо. Гольдмунд осмотрел ее, ощупал и нашел опухоли, какие бывают при чуме. Он скрыл это, но Роберт заподозрил недоброе, узнав, что Лене все еще больна, и не остался в хижине. Он поищет-де место для сна под открытым небом и возьмет с собой козу – ее ведь тоже можно заразить.
– Так убирайся к черту! – закричал на него Гольдмунд, рассвирепев. – Не желаю тебя видеть!
Козу он схватил и взял к себе за перегородку. Роберт исчез без козы молча, у него было неспокойно на душе от страха: страха перед чумой, страха перед Гольдмундом, страха перед одиночеством и ночью. Он улегся неподалеку от хижины.
Гольдмунд сказал Лене:
– Я останусь с тобой, не беспокойся. Ты скоро поправишься.
Она покачала головой:
– Смотри, дорогой, чтобы тебе не подцепить болезнь, ты не подходи больше ко мне так близко. Не старайся утешать меня. Я должна умереть, и для меня лучше умереть, чем увидеть однажды, что твоя постель пуста и ты оставил меня. Каждое утро я со страхом думала об этом. Нет, я лучше умру.
К утру ей стало совсем плохо. Гольдмунд время от времени давал ей глоток воды, проспав в промежутках с час. Теперь при утреннем свете он отчетливо увидел на ее лице близкую смерть; оно стало уже таким вялым и неспособным к сопротивлению. Он вышел ненадолго из хижины глотнуть свежего воздуха и посмотреть на небо. Несколько кривых стволов сосен на опушке леса уже золотились на солнце, свеж и сладок был воздух, далекие холмы еще терялись в утренней дымке. Он немного прошелся, разминая усталые члены и глубоко дыша. Прекрасен был мир в это печальное утро. Итак, скоро опять в путь. Настало время прощания.
Из леса его окликнул Роберт. Не лучше ли, мол, ей? Если это не чума, он останется. Пусть Гольдмунд не сердится на него, он пас это время овцу.
Иди ко всем чертям вместе со своей овцой! – крикнул ему Гольдмунд в ответ. – Лене умирает, и я заразился.
Последнее было ложью: Гольдмунд сказал это, чтобы отделаться от него. Хотя Роберт и был добродушным парнем, Гольдмунду он надоел: он казался ему слишком трусливым и ничтожным, слишком не подходил для него в это время, судьбоносное и полное потрясений. Роберт исчез и больше не появлялся. Вставало яркое солнце.
Когда он вернулся к Лене, она спала. Он тоже заснул еще раз, во сне он увидел Блесса, лошадь, которая когда-то принадлежала ему, и прекрасный монастырский каштан; на душе у него было так, как будто из бесконечной дали и безысходности он опять смотрит на милую утраченную родину, и, когда он проснулся, слезы текли по его обросшим щетиной щекам. Он услышал, что Лене говорит что-то тихим голосом, ему показалось, что она зовет его, и он приподнялся на постели; но она говорила, не обращаясь ни к кому, лепетала просто так ласковые слова, а иногда ругалась, смеялась немного, потом начала тяжело вздыхать и всхлипывать, постепенно опять затихая. Гольдмунд встал, наклонился над ее уже искаженным лицом, с горьким любопытством следил он глазами за ее чертами, так страшно обезображенными и опустошенными палящим дыханием смерти. «Милая Лене, – взывало его сердце, – милое, доброе дитя, и ты оставляешь меня? Я больше тебе не нужен?»
Охотно убежал бы он прочь. В путь, в путь, шагать, дышать, уставать, видеть новые картины, это подействовало бы благотворно на него, возможно, смягчило бы его глубокую удрученность. Но он не мог, нельзя было оставлять дитя одиноко умирать здесь. Едва решался он время от времени ненадолго выходить, чтобы подышать свежим воздухом. Так как Лене уже не принимала молока, он сам напился им досыта – есть было нечего. Козу он тоже несколько раз выводил пощипать травы, попить и подвигаться. Потом он опять стоял у постели Лене, нашептывая нежности, неотрывно смотрел ей в лицо, безутешно, но внимательно глядя, как она умирает. Она была в сознании, иногда засыпала, а когда просыпалась, открывала глаза лишь наполовину – веки были утомлены и слабы. На его глазах молодая женщина с каждым часом становилась старее, на свежей молодой шее покоилось быстро вянущее лицо старухи. Она лишь изредка произносила какое-нибудь слово, говорила «Гольдмунд» или «любимый», пытаясь увлажнить языком распухшие, посиневшие губы. Тогда он давал ей несколько капель воды.
На следующую ночь она умерла. Умерла не жалуясь, прошла лишь короткая судорога, потом остановилось дыхание и по коже пробежала дрожь; при виде этого волна поднялась у Гольдмунда в сердце и ему вспомнились умирающие рыбы, которых он часто наблюдал и жалел на рыбном рынке: именно так угасали они, с судорогой и тихой горестной дрожью, пробегавшей по их коже и уносившей с собой блеск и жизнь. Он постоял на коленях возле Лене еще какое-то время, потом вышел наружу и сел в заросли вереска. Вспомнив о козе, он вошел еще раз и вывел ее, она, немного покружив, легла на землю. Он лег рядом, положив голову на ее бок, и проспал до рассвета. Теперь он в последний раз вошел в хижину за плетеную стену посмотреть на лицо бедной умершей. Он никак не мог оставить ее лежать здесь. Он вышел и, набрав полные охапки хвороста и сухого валежника, бросил их в хижину, высек огонь и поджег. Из хижины он ничего не взял с собой, кроме огнива. Мгновенно вспыхнула сухая дроковая стена. Он стоял снаружи и смотрел с порозовевшим от огня лицом, пока всю крышу не охватило пламя и не упала первая балка. В страхе, жалобно блея, прыгала коза. Неплохо было бы убить животное и кусок козьего мяса прокоптить и съесть, чтобы были силы для путешествия. Но Гольдмунд был не в состоянии сделать это, он отогнал козу в поле и пошел прочь. Вплоть до леса его преследовал дым от пожара. Никогда еще он не был так безутешен, начиная странствие.
И все же то, что предстояло ему, оказалось хуже, чем можно было ожидать. Началось с первых же дворов и деревень и усугублялось по мере того, как он двигался дальше. Местность, вся обширная страна была объята смертью, охвачена ужасом, страхом и помрачением душ, и самое скверное было не в вымерших домах, не в погибших от голода на цепи и разлагавшихся дворовых собаках, не в лежавших непохороненными мертвецах, не в нищенствующих детях, не в общих могилах возле городов. Самым скверным были живые, которые под тяжестью ужасов и страха смерти, казалось, потеряли глаза и уши. Странные и жуткие вещи приходилось слышать и видеть ему повсюду. Родители оставляли детей, мужья – жен, если те заболевали. Прислужники чумы и больничные работники действовали как палачи: они грабили опустошенные дома, по своему произволу то оставляли трупы непогребенными, то стаскивали с кроватей на свои зловещие телеги умирающих, прежде чем те испускали дух. Запуганные беглецы одиноко блуждали в округе, одичалые, избегающие любого соприкосновения с людьми, гонимые страхом смерти. Другие объединялись в подогреваемой страхом смерти жажде жизни, устраивали кутежи, справляли праздники, танцуя и любя, но и тут смерть правила бал. Бездомные, печалясь и проклиная, с безумными глазами сидели перед кладбищами или у своих опустевших домов. И, что хуже всего, каждый искал для этого невыносимого бедствия козла отпущения, каждый утверждал, что знает нечестивцев, которые виноваты в чуме и являются ее злонамеренными зачинщиками. Сатанисты, говорили они, злорадно старались распространять смерть, извлекали из чумных трупов яд и мазали им стены и ручки дверей, отравляли колодцы и скот. На кого падало подозрение в этих мерзостях, тот погибал, если не бывал предупрежден и не мог бежать; его карали смертью либо суды, либо сама чернь. Кроме того, богатые обвиняли бедных и наоборот, или это были евреи, или чужеземцы, или врачи. В одном городе Гольдмунд с похолодевшим сердцем наблюдал, как горела целая улица, где проживали дом к дому, вокруг стояла орущая толпа, и кричащих беглецов загоняли обратно в огонь оружием. В безумии страха и ожесточения везде убивали, жгли, терзали невинных. С яростью и отвращением смотрел на все это Гольдмунд, мир выглядел разрушенным и отравленным, казалось, на земле не было больше ни радости, ни невинности, ни любви. Часто убегал он на бурные празднества жизнелюбов, там были слышны замогильные звуки скрипки, он вскоре научился различать их, нередко и сам принимал участие в отчаянных попойках, играл при этом на лютне или танцевал лихорадящими ночами при свете смоляных факелов.
Страха он не чувствовал. Однажды испытал он страх смерти – в ту зимнюю ночь под елями, когда пальцы Виктора сдавили ему горло, а потом еще не раз в трудные дни странствия, мучимый то голодом, то снегопадом. То была смерть, с которой можно было бороться, против которой была защита, и он защищался, с дрожащими руками и ногами, с пустым желудком, с измученным телом; он защищался, побеждал и уходил от нее. Но с этой смертью от чумы нельзя было бороться, ей надо было дать отбушевать, чтобы затем смириться перед ней, и Гольдмунд давно смирился. Страха у него не было; казалось, для него нет ничего более важного в жизни, с тех пор как он оставил Лене в горящей хижине, чем идти день за днем по опустошенной смертью стране. Но невероятное любопытство гнало его и заставляло бодрствовать; наблюдая за работой неутолимого косаря, он и сам был неутомим; слушая песнь тлена, никуда не уклонялся, постоянно охваченный спокойным и страстным желанием быть свидетелем и с открытыми глазами пройти адовой дорогой. Он ел заплесневелый хлеб в опустевших домах, он пел и распивал вино на безумных пирушках, срывая быстро вянущий цветок желания, смотрел в застывшие хмельные глаза женщин, в застывшие безумные глаза пьяных, в угасающие глаза умирающих, любил отчаявшихся лихорадочных женщин, помогал за тарелку супа выносить мертвых, за пару грошей засыпал землей голые трупы. Мрачно и дико стало в мире, во всю глотку пела смерть свою песню, Гольдмунд внимал ей с отверстыми ушами, с горящей страстью.
Его целью был город мастера Никлауса, туда звал его голос сердца. Долгим был путь, и был он полон смерти, увядания и умирания. Печально двигался туда Гольдмунд, оглушенный песнью смерти, отдавшись громко кричащему страданию мира, печально и все же пылко, с широко раскрытой душой.
В одном монастыре он увидел недавно написанную фреску и долго рассматривал ее. На стене была изображена пляска смерти – бледная костлявая смерть уводила в танце людей из жизни: короля, епископа, аббата, графа, рыцаря, врача, крестьянина, ландскнехта – всех забирала с собой, и скелеты музыкантов подыгрывали при этом на голых костях. Глубоко в себя впитывали картину жадные глаза Гольдмунда. Незнакомый собрат извлек урок из того, что видел в Черной Смерти, и пронзительно прокричал горькую проповедь о смертности прямо в уши людям. Она была хороша, картина, хороша была и проповедь, неплохо понимал свое дело этот незнакомый собрат: лязгом костей и жутью веяло от картины. И все-таки это было не то, что видел и пережил он сам, Гольдмунд. Здесь была изображена неизбежность смерти, строгая и неумолимая. А Гольдмунду виделась другая картина, совсем иначе звучала в ней дикая песня смерти, не лязгом костей и строгостью, а скорее сладостным соблазном манила обратно на родину, к матери. Там, где смерть простирала руку над жизнью, слышались не только пронзительные звуки войны, звучала также и глубокая любовь, по-осеннему насыщенная, а вблизи смерти огонек жизни пылал ярче и искреннее. Пусть для других смерть будет воином, судьбой, или палачом, или же строгим отцом, для него смерть была также матерью и возлюбленной, ее зов манил любовью, ее прикосновение – любовным трепетом. Когда, насмотревшись на изображение пляски смерти, Гольдмунд пошел дальше, его с новой силой потянуло к мастеру, к творчеству. Но всюду случались задержки, появлялись новые картины и переживания; дрожащими ноздрями вдыхал он воздух смерти, сострадание или любопытство останавливали то на час, то на сутки. Три дня с ним пробыл маленький хныкающий крестьянский мальчик, часами нес он его на спине, полуголодное существо пяти или шести лет, которое доставляло ему много хлопот и от которого он с трудом освободился. Наконец мальчика взяла у него жена угольщика, ее муж умер, и ей хотелось иметь возле себя какое-то живое существо. Несколько дней его сопровождала бездомная собака, ела у него с руки, согревала по ночам, но однажды утром потерялась. Ему было жаль ее, он привык разговаривать с ней, по полчаса обращался он к псу с горькими речами о людской низости, о существовании Бога, об искусстве, о груди и бедрах младшей дочери рыцаря по имени Юлия, которую он знал в молодости. Потому что за время своего странствия в мире смерти Гольдмунд, конечно же, немного повредился в уме, все люди в чумной местности были в какой-то мере сумасшедшими, а многие – совсем и окончательно. Немного не в себе была, по-видимому, и молодая еврейка Ребекка, красивая черноволосая девушка с горящими главами, с которой он потерял два дня.
Он встретил ее перед одним городком в поле, она сидела возле кучи обуглившихся развалин, рыдала, била себя по лицу и рвала на себе черные волосы. Он пожалел волосы, они были так прекрасны, поймал ее яростные руки и, сдерживая их, заговорил с девушкой, заметив при этом, что ее лицо и фигура тоже очень красивы. Она оплакивала отца, который вместе с четырнадцатью другими евреями был сожжен по приказу властей, ей же удалось бежать, но теперь она в отчаянии вернулась и обвиняла себя за то, что не пошла в огонь вместе с ним. Терпеливо удерживал Гольдмунд ее дрожащие руки и мягко заговаривал, бормоча сочувственные и покровительственные слова, предлагал помощь. Она попросила помочь ей похоронить отца, и они, собрав все кости из еще горячей золы, отнесли их в укромное место и закопали в землю. Между тем настал вечер, и Гольдмунд нашел место для ночлега: в дубовом лесочке он устроил девушке постель, пообещав посторожить, и слышал, как лежа она продолжала плакать и вздыхать, пока наконец не заснула. Тогда и он немного поспал, а утром начал свои ухаживания. Он говорил ей, что ей нельзя оставаться одной: в ней узнают еврейку и убьют или беспутные проходимцы обесчестят ее, а в лесу волки и цыгане. Он же, он возьмет ее с собой и защитит от волков и людей, потому что ему жаль ее и он очень хорошо относится к ней, к тому же глаза у него на месте и он понимает, что такое красота, и ни за что не потерпит, чтобы эти милые умные глаза и эти роскошные плечи сожрали звери или они попали на костер. Мрачно слушала она его, вскочила и убежала. Ему пришлось выследить ее, поймать и не оставлять одну.
– Ребекка, – сказал он, – ты же видишь, я не хочу тебе ничего плохого. Ты огорчена, думаешь об отце, ты ничего не желаешь знать о любви. Но завтра, или послезавтра, или еще позже я опять спрошу тебя, а пока буду тебя защищать и приносить еду и не трону тебя. Будь печальна, сколько нужно. Ты и при мне можешь быть печальной или веселой, ты всегда будешь делать то, что доставляет тебе радость.
Но все говорилось впустую. Ей не хочется делать то, говорила она озлобленно и яростно, что доставляло бы радость, ей хочется делать то, что доставляет страдания, никогда больше она и не подумает о чем-либо вроде радости, и чем скорее волк съест ее, тем лучше. Он, было заявлено Гольдмунду, может идти, ничто не поможет, и так слишком много сказано.
– Ты разве не видишь, – сказал он, – что повсюду смерть, что во всех домах и городах умирают и все полно горя? И ярость глупых людей, которые сожгли твоего отца, не что иное, как нужда и горе, и рождают ее слишком большие страдания. Подумай, скоро смерть настигнет и нас, и мы сгнием в поле, а нашими костями будет играть крот. Давай же пока еще поживем и порадуем друг друга. Ах, так жаль твоей белой шеи и маленькой ножки! Милая, прелестная девочка, пойдем со мной, я не трону тебя, я хочу лишь смотреть на тебя и заботиться о тебе.
Он еще долго упрашивал ее и вдруг почувствовал сам, насколько бесполезны тут все слова, все доводы. Он замолчал и печально посмотрел на нее. На ее гордом царственном лице застыл отказ.
– Таковы уж вы, – сказала она наконец голосом, полным ненависти и презрения, – таковы уж вы, христиане! Сначала ты помогаешь дочери хоронить отца, которого убили такие же, как ты, не стоящие и ногтя на его мизинце, а едва дело сделано, девушка должна принадлежать тебе и идти миловаться с тобой. Вот вы какие! Сначала я подумала, может, ты хороший человек! Да уж, хороший, как бы не так! Ах, свиньи вы все!
Пока она говорила, Гольдмунд увидел, что в ее глазах за ненавистью что-то пылало, тронувшее и пристыдившее его и глубоко проникшее к нему в сердце. Он увидел в ее глазах смерть, не неизбежность смерти, а стремление к ней, ее дозволенность, тихую послушность и готовность следовать зову земли-матери.
– Ребекка, – сказал он тихо, – ты, возможно, права. Я нехороший человек, хотя думал сделать как лучше. Прости меня. Я только сейчас тебя понял.
Сняв шапку, он глубоко поклонился ей, как царице, и пошел прочь с тяжелым сердцем: он вынужден был бросить ее на погибель. Долго еще он оставался в печали, ни с кем не желая разговаривать. Это гордое еврейское дитя напомнило ему чем-то Лидию, дочь рыцаря, как ни разительно было их несходство. Любить таких женщин было страданием. Однако какое-то время ему казалось, будто он никогда не любил никого, кроме этих двух: бедной боязливой Лидии и нелюдимой ожесточенной еврейки.
Еще не один день думал он о черноволосой пылкой девушке и не одну ночь мечтал о стройной обжигающей красоте ее тела, предназначенной, казалось, для счастья и расцвета и уже, однако, преданной умиранию. О, неужели эти губы и грудь станут добычей «свиней» и сгниют в поле! Разве нет силы, нет заклятия, чтобы спасти эти драгоценности? Да, было одно такое заклятие: они должны продолжать жить в его душе, чтобы он изобразил их и тем сохранил. С ужасом и восторгом чувствовал он, как переполнена его душа образами, как это долгое странствие по стране смерти заполнило ее до отказа фигурами. О, с каким нетерпением ждала эта полнота в его душе своего часа, как страстно требовала спокойного осмысления, излияния и воплощения в живых образах! Все более пылко и жадно стремился он дальше, со все еще отверстыми глазами и жадными до нового чувствами, но уже полный страстной тоски по бумаге и карандашу, по глине и дереву, по мастерской и работе.
Лето прошло. Многие уверяли, что с наступлением осени или в крайнем случае к началу зимы чума прекратится. То была безрадостная осень. Гольдмунд проходил через места, где уже некому было собирать фрукты, они падали с деревьев и гнили в траве; в других местах одичавшие орды из городов по-разбойничьи опустошали и растаскивали все.