Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
Около полуночи он был на рыбном рынке и посмотрел вверх на дом. Было поздно, все уже, видимо, спали, вероятно, ему придется провести ночь под открытым небом. К его удивлению, дверь дома оставалась открытой. Путь в его комнату вел через кухню. Там был свет. При крохотном масляном светильнике за кухонным столом сидела Мария. Она только что задремала, прождав два-три часа. Когда он вошел, она испуганно вскочила.
– О, – сказал он, – Мария, ты еще не ложилась?
– Я не ложилась, – ответила она. – Иначе дом заперли бы.
– Мне жаль, Мария, что тебе пришлось ждать. Уже так поздно, не сердись на меня.
– Я никогда не рассержусь на тебя, Гольдмунд. Мне только немного грустно.
– Тебе нечего грустить… А почему тебе грустно?
– Ах, Гольдмунд, как бы мне хотелось быть здоровой, и красивой, и сильной. Тогда тебе не приходилось бы ходить по ночам в чужие дома и любить других женщин. Тогда бы ты, пожалуй, и остался со мной и хоть немного любил бы меня.
Никакой надежды не звучало в ее нежном голосе и никакой горечи, только печаль. Смущенный, он стоял возле нее, ему было жаль ее настолько, что он не нашелся что сказать. Осторожно коснулся он ее головы и погладил по волосам, а она стояла тихо, трепетно чувствуя его руку на своих волосах, затем, немного всплакнув, выпрямилась и сказала робко:
– Иди спать, Гольдмунд. Я сказала глупость спросонья. Спокойной ночи.
Глава шестнадцатаяДень, полный счастливого нетерпения, Гольдмунд провел на холмах. Если бы у него была лошадь, он сегодня же поехал бы в монастырь, где находилась прекрасная Мадонна его мастера: ему необходимо было увидеть ее еще раз, ему казалось также, что ночью он видел мастера Никлауса во сне. Ну, он съездит туда потом. Если это счастье с Агнес и будет недолгим и, может, даже приведет к беде, сегодня оно было в расцвете, и ему нельзя было его упускать. Видеть людей и рассеиваться ему не хотелось, ему хотелось провести этот мягкий осенний день под открытым небом, среди деревьев и облаков. Он сказал Марии, что собирается погулять за городом и вернется, видимо, поздно, попросил дать ему кусок хлеба побольше и вечером не дожидаться его. Она ничего не ответила на это, дала полную сумку хлеба и яблок, прошлась щеткой по его старому сюртуку, на котором она в первый же день заштопала дыры, и попрощалась с ним.
Он шел над рекой через опустевшие виноградники по крутым ступенчатым дорогам вверх на холмы, терялся в лесу, не переставая подниматься, пока не достиг последнего круга холмов. Здесь солнце слабо просвечивало сквозь стволы голых деревьев, дрозды вспархивали от его шагов в кусты, сидели, пугливо нахохлившись, и смотрели черными бусинками глаз из чащи, а далеко внизу голубой дугой текла река и лежал город, маленький, будто игрушечный; оттуда не доносилось ни звука, кроме призывного звона к службе. Здесь, наверху, было много небольших, поросших травой валов и холмов – еще с древних языческих времен – не то укреплений, не то могил. На один из таких холмиков он опустился. Здесь хорошо было сидеть на сухой шуршащей траве и обозревать всю далекую долину, а по ту сторону реки – холмы и горы, цепь за цепью, пока горы и небо не сливались в игре голубоватых тонов и были уже неразличимы. Через все эти широко раскинувшиеся земли и те, что лежали далеко за пределами, насколько хватало глаз, прошел он своими ногами; все эти местности, ставшие теперь далью и воспоминанием, были когда-то близкими и настоящими. В этих лесах он тысячу раз спал, собирал ягоды, голодал и мерз, за этим гребнем гор и полосами пустоши он странствовал, бывал радостным и печальным, полным сил и усталым. Где-то в этой дали, по ту сторону видимого, лежали сожженные кости доброй Лене, где-то там, может, все еще бродит его товарищ Роберт, если его не настигла чума, где-то там лежал убитый Виктор, и где-то в волшебной дали лежали и монастырь его юношеских лет, и поместье рыцаря с его прекрасными дочерьми, а где-то металась несчастная, затравленная Ребекка, если она не погибла. Все они, далекие места, поля и леса, города и деревни, поместья и монастыри, все эти люди, живы они или мертвы, были внутри него, в его памяти, в его любви, в его раскаянии, в его тоске, связанные между собой. И если завтра и его настигнет смерть, все это опять распадется и угаснет вся эта книга образов, столь полная женщин и любви, летних утренних часов и зимних ночей. О, пришло время сделать еще что-то, создать и оставить после себя что-то такое, что переживет его.
Эта жизнь, эти странствия, все эти годы со времени его ухода в мир пока дали немного плодов. Остались несколько фигур, которые он сделал когда-то в мастерской, прежде всего Иоанн, да еще эта книга образов, этот нереальный мир в его голове, прекрасный и скорбный мир воспоминаний. Удастся ли ему спасти что-нибудь из этого внутреннего мира, воплотив его вовне? Или все так и будет идти дальше: все новые города, новые пейзажи, новые женщины, новые переживания, новые образы, нагроможденные друг на друга, из которых он ничего не вынесет, кроме вот этой беспокойной, мучительной, хотя и прекрасной переполненности сердца?
Ведь как постыдно дурачит нас жизнь, хоть смейся, хоть плачь! Или живешь, играя всеми чувствами, впитывая все из груди праматери Евы, но тогда, хотя и испытываешь немало высоких желаний, нет никакой защиты от бренности; становишься грибом в лесу, который сегодня полон прекрасных красок, а назавтра сгнил. Или же, пытаясь защититься, закрываешься в мастерской, желая сделать памятник быстротекущей жизни, – тогда вынужден отказаться от жизни, становясь только инструментом; хотя и стоишь на службе вечного, но иссыхаешь и теряешь свободу, полноту и радость жизни. Так случилось с мастером Никлаусом.
Ах, и вся-то жизнь только тогда и имеет смысл, когда подчинишь себе и то и другое, чтобы жизнь не была раздвоена этим иссушающим «или – или»! Творчество без того, чтобы платить за него жизнью! Жизнь, чтобы не отказываться из-за нее от благородного творчества! Неужели же это возможно?
Возможно, были люди, способные на это. Возможно, были мужья и отцы семейства, которых верность не лишала чувственного наслаждения? Возможно, были оседлые люди, которым недостаток свободы и опасности не иссушил душу? Возможно. Встречать таких ему еще не пришлось.
Казалось, все бытие зиждется на двойственности, на противоположностях: ты – или женщина, или мужчина, или бродяга, или обыватель, силен или разумом, или чувствами, – нигде вдох и выдох, мужское начало и женское, свобода и порядок, инстинкт и духовность не могли испытываться одновременно, всегда за одно надо было платить утратой другого, и всегда одно было столь же важно и желанно, как другое! Женщинам в этом смысле было, пожалуй, легче. Женщин природа создала так, что чувственное желание несло с собой свой плод, и из счастья любви получался ребенок. У мужчин вместо этой простой плодовитости была вечная тоска. Неужели Бог, так все сотворивший, зол и враждебен и неужели Он злорадно посмеялся над Своим творением? Нет, Он, создавший ланей и оленей, рыб и птиц, лес, цветы, времена года, не мог быть злым. Но трещина прошла через Его творение: то ли оно не удалось и было несовершенным, то ли Бог имел особые намерения, наделяя бытие человека именно этим недостатком и томлением, то ли это было семя дьявола, первородный грех? Но почему же это томление и эта неудовлетворенность должны быть грехом? Разве не возникло из них все прекрасное и святое, что создал человек и что он отдал Богу в качестве благодарственной жертвы?
Подавленный своими мыслями, он взглянул на город, увидел рыночную площадь и рыбный рынок, мосты, церкви, ратушу. А вот и замок, гордый дворец епископа, где теперь правил граф Генрих. За этими башнями и островерхими крышами жила Агнес, его прекрасная царственная возлюбленная, которая выглядела так высокомерно, но была способна так самозабвенно отдаваться. С радостью думал он о ней, с радостью и благодарностью вспоминая прошлую ночь. Чтобы пережить счастье этой ночи, чтобы суметь сделать счастливой эту восхитительную женщину, ему понадобилась вся его жизнь, весь любовный опыт, все странствия и беды, холод зимних ночей и дружба с доверчивыми животными, цветами, деревьями, водами, рыбами, бабочками. Ему понадобились все обостренные страстью и опасностью чувства, весь мир образов, накопившихся за бездомные годы. Пока его жизнь была садом, в котором цвели такие дивные цветы, как Агнес, он не имел права жаловаться.
Целый день провел он среди осенних холмов, блуждая, отдыхая, вкушая хлеб, думая об Агнес и вечере. Перед наступлением ночи он опять был в городе и подошел к замку. Стало прохладно, покойно лился красноватый свет из окон домов, ему встретилась небольшая процессия поющих мальчиков, которые несли на палках выдолбленные тыквы с вырезанными рожицами и вставленными внутрь свечками. От этого маленького карнавала повеяло зимой; улыбаясь, Гольдмунд смотрел им вслед. Долго слонялся он возле замка. Депутация священников была еще здесь, тут и там можно было видеть у окна кого-нибудь из духовенства. Наконец ему удалось проскользнуть во внутренний двор и найти камеристку Берту. Его опять спрятали в гардеробной, пока не появилась Агнес и не увела его в свою комнату. Ласково встретила она его, ласково было ее прекрасное лицо, но не радостно: она была грустна, ее одолевали заботы, страхи. Ему пришлось очень стараться, чтобы немного развеселить ее. Медленно, под действием его поцелуев и слов любви она обрела немного уверенности.
– Ты умеешь быть таким милым, – высказала она ему свою благодарность. – У тебя в голосе такие глубокие тона, птица моя дорогая, когда ты с нежностью воркуешь и болтаешь, я люблю тебя, Гольдмунд. Быть бы нам далеко отсюда! Мне здесь больше не нравится. Правда, и так скоро все кончится: графа отзывают, скоро вернется этот глупый епископ. Граф сегодня злой, священники ему надоели. Ах, только бы он не увидел тебя! Тогда ты и часа не проживешь. Мне так страшно за тебя.
В его памяти возникли полузабытые речи – когда-то, много лет тому назад, он это уже слышал. Так говорила ему Лидия, тоже любя и страшась, так же нежно-печально. Она приходила по нонам в его комнату, тоже полная любви и страха, полная забот, ужасных картин, нарисованных страхом. Он слушал с удовольствием эту нежнопугливую песню. Что значила бы любовь без тайны! Что была бы она без риска!
Мягко притянул он Агнес к себе, держал ее руку, тихо нашептывая нежности, целуя веки. Его трогало и восхищало, что она так боялась и беспокоилась за него. С благодарностью принимала она его ласки, почти смиренно, она прижималась к нему, полная любви, но веселой не стала.
И вдруг она сильно вздрогнула, слышно было, как неподалеку хлопнула дверь и к комнате кто-то стал приближаться быстрыми шагами.
– Господи, помилуй, это он! – вскрикнула она в отчаянии. – Это граф. Быстро, через гардеробную ты можешь убежать. Беги! Не выдавай меня!
Она уже толкнула его в гардеробную, он стоял там один и осторожно ступал в темноте. За стекой он слышал, как граф громко разговаривает с Агнес. Он пробирался меж платьев, бесшумно ступая к выходу. Он был уже у двери, которая вела в коридор, и пытался тихо открыть ее. И только в этот момент, найдя дверь запертой снаружи, он тоже испугался, его сердце начало бешено и болезненно биться. Могло быть несчастной случайностью, что кто-то запер дверь, пока он был здесь. Но он этому не верил. Он попал в ловушку, он пропал. Это будет стоить ему жизни. Дрожа, он стоял в темноте и тут же вспомнил прощальные слова Агнес: «Не выдавай меня!» Нет. Он ее не выдаст. Сердце его колотилось, но решение сделало его твердым, он упрямо стиснул зубы.
Все это длилось несколько мгновений. Вот дверь открылась изнутри, и из комнаты Агнес вошел граф со светильником в левой руке и обнаженным мечом в правой. В то же мгновение Гольдмунд резко схватил несколько висевших вокруг него платьев и плащей и перекинул через плечо. Его можно было принять за вора: наверно это был выход.
Граф сразу же увидел его. Медленно подошел:
– Кто ты? Что делаешь здесь? Отвечай или я убью тебя!
– Простите, – прошептал Гольдмунд, – я бедный человек, а вы так богаты! Я все возвращаю, что взял, господин, смотрите!
И он положил вещи на пол.
– Так-так, значит, ты хотел украсть? Неумно из-за старого плаща рисковать жизнью. Ты здешний?
– Нет, господин, у меня нет дома. Я бедный человек, сжальтесь надо мной…
– Перестань! Я хотел бы, пожалуй, узнать, не хватило ли у тебя, чего доброго, наглости обеспокоить госпожу. Но тебя все равно повесят, а потому не стоит расследовать. Достаточно воровства.
Он резко постучал в закрытую дверь и крикнул:
– Есть кто? Откройте!
Дверь снаружи открылась, трое слуг стояли с обнаженными клинками.
– Связать его хорошенько! – крикнул граф голосом, полным презрения и высокомерия. – Этот бродяга осмелился здесь воровать. Запереть негодяя, а завтра утром повесить!
Гольдмунду связали руки, он не сопротивлялся. Его повели через длинный ход, вниз по лестницам, через внутренний двор, слуга впереди нес факел. Перед круглым, обитым железом входом в подвал они остановились: оказалось, что не было ключа, после споров и рассуждений один из сопровождавших взял факел, слуга же побежал обратно, за ключом. Так стояли они, трое вооруженных и один связанный, и ждали у входа. Тот, что был с факелом, с любопытством посветил пленнику в лицо. В этот момент мимо проходили двое из священников, которых так много гостило в замке. Они шли из церкви замка и остановились перед группой, внимательно рассматривая ночную сцену: трех слуг и одного связанного, стоящих и ожидающих.
Гольдмунд не замечал ни священников, ни своих охранников. Он не мог ничего видеть, кроме пылающего, слепящего огня, поднесенного близко к его лицу. А за светом, в сумраке, полном жути, ему виделось нечто бесформенное, огромное, призрачное: бездна, конец, смерть. Он стоял с остановившимся взглядом, ничего не видя и не слыша. Один из священников шептался со слугами по поводу случившегося. Когда он услышал, что это вор, который должен умереть, он спросил, исповедался ли тот уже. Нет, ответили ему, он попался недавно с поличным.
– Так я приду к нему утром, – сказал священник, – до утренней мессы, со святым причастием и исповедаю его. Обещайте мне, что до этого его не уведут. С господином графом я переговорю сегодня же. Хотя человек этот и вор, он имеет право любого христианина на исповедника и причастие.
Слуги не рискнули возражать. Они знали важного священника: он принадлежал к одной прибывшей сюда депутации и они не раз видели его за столом графа. Да почему бы и не разрешить бедному бродяге причаститься?
Священники ушли. Гольдмунд стоял, уставившись перед собой. Наконец вернулся слуга с ключом и отпер дверь. Пленника ввели в сводчатый подвал; спотыкаясь, он спустился на несколько ступеней вниз. Здесь стояли несколько треногих табуреток и стол, это было помещение перед винным погребом. Подтолкнув к столу табуретку, ему приказали сесть.
– Утром рано придет поп, ты сможешь исповедаться, – сказал один из слуг.
Затем они ушли, тщательно заперев тяжелую дверь.
– Оставь мне свет, друг, – попросил Гольдмунд.
– Нет, братец, ты с ним еще беды наделаешь. И так хорошо. Будь благоразумен и смирись. Да и сколько он прогорит-то, свет? Через час все равно погаснет. Доброй ночи!
Теперь он был в темноте один, сидел на табурете, положив голову на стол. Плохо было так сидеть, и перевязанные руки болели, однако эти ощущения лишь позднее дошли до его сознания. Сначала он только сидел, положив голову на стол, как на плаху, ему хотелось сделать с телом и душой то, что было у него на сердце: сдаться перед роком, отдаться неизбежности смерти.
Целую вечность просидел он так, горестно склонившись и пытаясь принять возложенное на него наказание, впитать его в себя, осознать и проникнуться им. Теперь был вечер, начиналась ночь, а конец этой ночи принесет с собой и его конец. Он должен был попытаться понять это. Завтра он уже не будет жить. Его повесят, он станет предметом, на который будут садиться птицы и который они будут клевать, он станет тем, чем стал мастер Никлаус, чем стала Лене в сожженной хижине и все те, кого он видел в вымерших домах и на переполненных трупами телегах. Было нелегко осознать это и проникнуться этим. Именно осознать это было невозможно. Слишком много было всего, с чем он еще не расстался, не простился. Ночь была дана ему для того, чтобы сделать это.
Ему нужно было проститься с прекрасной Агнес, никогда больше не увидит он ее статную фигуру, ее мягкие золотистые волосы, ее холодные голубые глаза, не увидит, как, слабея, высокомерие отступает в этих глазах, не увидит больше прелестный золотой пушок на ее благоухающей коже. Прощайте, голубые глаза, прощайте, влажные трепетные уста! Он надеялся еще долго целовать их. О, как еще сегодня на холмах в лучах осеннего солнца мечтал он о ней, принадлежал ей, тосковал по ней! Но прощаться приходится и с холмами, солнцем, голубым в белых облаках небом, с деревьями и лесами, странствиями, с разными временами суток, разными временами года. Наверно, Мария еще сидела в ожидании его, бедная Мария с добрыми, любящими глазами и походкой хромоножки, сидела в ожидании на кухне, засыпая и просыпаясь вновь, а Гольдмунд так и не вернулся.
Ах, а бумага и карандаш, а надежда сделать все эти фигуры! Все пропало! А надежда на встречу с Нарциссом, дорогим апостолом Иоанном, и ей не сбыться!
Приходилось прощаться и с собственными руками, собственными глазами, с чувством голода и жажды, едой и питьем, с любовью, с игрой на лютне, со сном и бодрствованием – со всем. Завтра мелькнет птица в воздухе, а Гольдмунд ее не увидит, запоет девушка в окне, а он ее не услышит, будет течь река, и безмолвно будут плавать темные рыбы, поднимется ветер, гоня желтые листья по земле, будет светить солнце, а в небе – звезды, молодежь пойдет на танцы, ляжет первый снег на далекие горы; и все будет жить дальше: деревья – давать тень, люди – смотреть радостно или печально своими живыми глазами, будут лаять собаки, мычать коровы в деревенских хлевах, и всё без него, всё это уже не будет принадлежать ему, от всего он будет оторван.
Он чувствовал запах утра в поле, он пробовал сладкое молодое вино и молодые крепкие лесные орехи, через его стесненное сердце пробежало воспоминание, вспыхнуло отражение всего красочного мира; уходя, на прощание через все его чувства молнией промчалась еще раз вся его прекрасная путаная жизнь, и, сжавшись от невыносимого горя, он почувствовал, как слезы покатились из его глаз. Всхлипывая, он отдался волне, слезы струились; теряя все, он вновь отдавался бесконечному пути. О вы, долины и лесистые горы, ручьи в зеленом ольшанике, о девушки, лунные вечера на мосту, о ты, прекрасный, сияющий красками мир, как же мне тебя оставить! Плача, лежал он на столе, безутешное дитя. Из глубины сердца вырвался вздох и молящий зов:
– О мать, о мать!
И когда он произнес заветное слово, из недр памяти в ответ всплыл образ – образ матери. Это был образ не той матери, что была рождена его размышлениями и художественными мечтаниями, а его собственной матери, прекрасный и живой образ, какого он еще никогда не видел со времени жизни в монастыре. К ней-то и обратил он свою жалобу, ей выплакал это невыносимое страдание неизбежности смерти, он отдавал ей себя, лес солнце глаза, руки, ей возвращал все свое существо и жизнь, отдавал в ее материнские руки.
В слезах он заснул; по-матерински обняли его изможденность и сон. Проспав час или два, он избавился от скорби.
Проснувшись, он снова ощутил сильные боли. Мучительно горели связанные кисти рук, тянущая боль пронзала спину и затылок. С трудом он выпрямился, пришел в себя и опять вспомнил о своем положении. Вокруг была совершенно черная темнота, он не знал, как долго проспал, не знал, как долго ему еще оставалось жить. Может быть, уже в следующее мгновение за ним придут и отведут отсюда на смерть. Тут он вспомнил, что ему обещали прислать священника. Он не думал, что его причащение может ему помочь. Он не знал, может ли самое искреннее покаяние и отпущение грехов привести его на небо. Он не знал, есть ли небо, Бог Отец, и суд, и вечность. Он давно уже больше не был уверен, что вещи эти существуют.
Но есть вечность или нет, не она ему была нужна, он не хотел ничего, кроме этой ненадежной, преходящей жизни, этого дыхания, этого привычного бытия в своей коже, он не хотел ничего, кроме жизни. Он стремительно встал, качаясь в темноте, дошел до стены, прислонился к ней и стал размышлять. Должно же все-таки быть спасение! Может быть, оно было в священнике, может, убедившись в его невиновности, тот замолвит за него словечко или поможет в отсрочке или побеге? С ожесточением углублялся он в эти мысли все снова и снова. А если из этого ничего не выйдет, он все равно не сдастся, игру надо все-таки выигрывать. Итак, сначала он попытается склонить священника на свою сторону, он очень постарается очаровать его, растрогать, убедить, подольститься к нему. Священник был единственной выигрышной картой в его игре, все остальные возможности только мечты. Бывает, правда, случайное стечение обстоятельств: у палача начинаются колики, виселица рушится, появляется непредвиденная возможность для побега. Во всяком случае, Гольдмунд отказывался умирать; он напрасно пытался свыкнуться с судьбой и принять ее, это ему не удалось. Он будет защищаться и бороться до конца, подставит ножку стражнику столкнет вниз палача, он будет до последнего момента, до последней капли крови отстаивать свою жизнь.
О, если бы ему удалось уговорить священника развязать ему руки! Тогда можно было бы бесконечно много выиграть.
Между тем он попытался, не обращая внимания на боль, зубами развязать веревки. С бешеным усилием, по прошествии долгого времени ему удалось их немного ослабить. Он стоял задыхаясь во тьме своей тюрьмы, распухшие руки и кисти очень болели. Когда дыхание наладилось, он пошел, осторожно ощупывая стену, все дальше обследуя шаг за шагом сырую стену подвала в поисках какого-нибудь выступающего края. Тут он вспомнил о ступенях, по которым его спустили в это подземелье. Он поискал и нашел их. Встав на колени, он попытался перетереть веревку об одну из каменных ступеней. Дело шло с трудом, вместо веревки все время на камень попадали его руки, боль обжигала, он чувствовал, что потекла кровь. Все-таки он не сдавался. Когда между дверью и порогом стала виднеться едва заметная тонкая серая полоса рассвета, дело было сделано. Веревка перетерлась, он мог пошевелить пальцами, кисти опухли и затекли, а руки до плеч свела судорога. Он стал упражняться, принуждая их к движению, чтобы кровь опять прилила к ним. Теперь у него возник план, показавшийся ему хорошим.
Если не удастся уговорить священника помочь ему, то придется, оставшись с ним вдвоем хотя бы совсем ненадолго, убить его. Можно табуреткой, Задушить он не сможет, для этого в руках недостаточно силы. Итак, ударить его, быстро переодеться в его платье и в нем выйти! Пока другие обнаружат убитого, ему нужно выбраться из замка и бежать, бежать! Мария пустит его и спрячет. Он должен попытаться. Это возможно.
Еще никогда в жизни Гольдмунд так не следил за рассветом, не ждал его с таким нетерпением и не боялся в то же время, как в этот час. Дрожа от напряжения и решимости, вглядывался он глазами охотника в темноту, замечая, как слабая полоска света под дверью медленно, медленно становилась все светлее. Он вернулся обратно к столу, продолжая упражнения, сел на табуретку, положил руки на колени, чтобы нельзя было сразу заметить отсутствие веревки. С тех пор как его руки были свободны, он больше не думал о смерти. Он решил пробиться, даже если при этом весь мир разлетится на куски. Он решил жить любой ценой. Его ноздри дрожали от жажды свободы и жизни. И кто знает, может, помощь придет извне? Агнес была женщиной, и ее сила была невелика, возможно, что и мужество – тоже, и вероятно, она бросит его в беде. Но она любила его, быть может, она все-таки сделала что-нибудь. Может, сюда проникнет камеристка Берта, а потом был еще конюх, которого она считала преданным себе. Если же никто не появится и не подаст ему знак, ну что ж, тогда он приведет в исполнение свой план. Если же и он не удастся, то Гольдмунд убьет табуреткой охранников – двоих, троих, сколько бы их ни пришло. Одно преимущество у него было определенно: его глаза уже привыкли к темноте, теперь в сумраке он узнавал все формы и размеры, в то время как другие будут здесь поначалу совершенно слепы.
Как в лихорадке сидел он за столом, тщательно обдумывая, что скажет священнику, чтобы тот помог ему, потому что с этого нужно было начать. Одновременно он жадно следил за постепенным возрастанием света в щели. Момента, которого Гольдмунд несколько часов тому назад так боялся, он теперь страстно ждал, едва сдерживаясь: невероятное напряжение он не мог дольше выносить. Да и силы его, его внимание, решительность и осторожность будут постепенно опять слабеть. Охранник со священником должны прийти, пока эта напряженная готовность, эта решительная воля к спасению еще в полной силе.
Наконец мир снаружи стал пробуждаться, наконец враг приблизился. По мощеному двору раздались шаги, в замочную скважину вставили и повернули ключ, каждый этот звук раздавался в долгой мертвенной тишине, как гром.
И вот тяжелая дверь медленно приоткрылась и заскрипела на петлях. Вошел священник, без сопровождения, без охраны. Он пришел один, неся светильник с двумя свечами. Все было иначе, чем представлял себе узник.
И как волнующе, как удивительно: на вошедшем, за которым невидимые руки закрыли дверь, было орденское одеяние монастыря Мариабронн, такое знакомое, родное, какое когда-то носили настоятель Даниил, патер Ансельм, патер Мартин!
Увидев это, Гольдмунд почувствовал странный удар в сердце, ему пришлось отвести глаза. Появление этого посланца из монастыря обещало хорошее, могло быть добрым знаком. Но, возможно, все-таки не было иного выхода, кроме смертельного удара. Он стиснул зубы. Ему было бы очень трудно убить брата этого Ордена.