Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
Он встал и увидел перед собой своего друга Нарцисса, руководителя своей юности, с поднятым, как бы прислушивающимся лицом, изображенным в одеянии и с атрибутами любимого ученика Христа, с выражением покоя, преданности и благоговения, которое было подобно зарождающейся улыбке. Этому прекрасному, благочестивому и одухотворенному лицу, этой стройной, как бы парящей фигуре, этим изящно и благочестиво поднятым длинным кистям рук были не чужды боль и смерть, но чужды им были отчаяние, смятение и протест. Душа за этими благородными чертами могла быть радостной или печальной. Но она была настроена на чистоту, она не страдала разладом.
Гольдмунд стоял и созерцал свое творение. Если поначалу это созерцание было благоговейным воспоминанием о ранней юности и первой дружбе, то закончилось оно бурей забот и тяжелыми думами. Вот здесь стоит его творение, и прекрасный апостол останется, и его нежному цветению не будет конца. Он же, тот, кто создал его, должен теперь проститься со своим творением, ибо завтра оно не будет больше принадлежать ему, не будет больше для него прибежищем, утешением и смыслом жизни. Он остался опустошенным. И ему показалось, что лучше всего было бы сегодня же проститься не только со своим Иоанном, но и с мастером, с городом и с искусством. Здесь ему больше нечего делать: в его душе не было никаких образов, которые он мог бы воплотить. Тот желанный образ образов, фигура матери человечества, был пока для него недостижим, так будет продолжаться еще долго. Что ж, ему опять полировать фигурки ангелов и делать орнаменты?
Он вскочил и пошел к мастерской Никлауса. Тихо вошел и остановился у двери, пока мастер не заметил его и не спросил:
– Ну что, Гольдмунд?
– Моя фигура готова. Может быть, вы до обеда пройдете взглянуть на нее?
– Конечно, конечно, прямо сейчас.
Вместе они прошли в сарай, оставили дверь открытой, чтобы было светлее. Никлаус давно уже не видел фигуры, предоставив Гольдмунду работать самостоятельно. Теперь он рассматривал ее с молчаливым вниманием, его замкнутое лицо стало прекрасным и просветленным, Гольдмунд увидел радость в его строгих голубых глазах.
– Хорошо, – сказал мастер. – Очень хорошо. Это твоя пробная работа на звание подмастерья, Гольдмунд, вот ты и выучился. Я покажу твою фигуру людям нашей гильдии и потребую, чтобы тебе за нее присвоили звание мастера и выдали свидетельство, ты заслужил его.
Гольдмунд не ценил гильдии, но знал, сколь высокое признание значили слова мастера, и был рад.
Медленно обойдя фигуру Иоанна еще раз, Никлаус сказал со вздохом:
– Эта фигура полна смирения и ясности, она серьезна, полна счастья и покоя. Можно подумать, что ее сделал человек, в чьем сердце светло и радостно.
Гольдмунд улыбнулся:
– Вы знаете, что я изобразил в этой фигуре не себя, а своего любимого друга. Это он привнес ясность и покой в образ, не я. Ведь это, собственно, не я создал образ, а он вложил его в мою душу.
– Пусть так, – сказал Никлаус. – Это тайна, как возникает такой образ. Не принижая себя, скажу, однако: я сделал много фигур, которые далеко позади твоей, не по искусству и тщательности, а по истинности. Ну да ты и сам хорошо знаешь, что такое создание нельзя повторить. Это – тайна.
– Да, – сказал Гольдмунд, – когда фигура была готова и я вгляделся в нее, то подумал: что-нибудь подобное мне не сделать вновь. И поэтому я считаю, мастер, что вскоре опять отправлюсь странствовать.
Удивленно и негодующе Никлаус взглянул на него, его глаза опять стали строгими:
– Мы еще поговорим об этом. Для тебя работа только начинается. Вероятно, теперь не время убегать. Но на сегодня ты свободен, а к обеду будь моим гостем.
К обеду Гольдмунд пришел, причесавшись и умывшись, в праздничном костюме. На этот раз он знал, как много значило и какой редкой милостью было приглашение мастера к столу. Однако, когда он поднимался по лестнице к залу, заставленному фигурами, сердце его было далеко не так полно благоговения и смущенной радости, как в тот раз, когда он с бьющимся сердцем переступил этот порог, за которым царила тишина и красота.
Лизбет тоже принарядилась и надела на шею ожерелье с камнями, а к столу помимо карпа и вина был приготовлен сюрприз: мастер подарил Гольдмунду кожаный кошелек, в котором лежали два золотых – плата за изготовленную фигуру.
На этот раз Гольдмунд не сидел молча, в то время как беседовали друг с другом отец и дочь. Оба обращались к нему и чокались с ним бокалами. Гольдмунд усердно работал глазами, желая воспользоваться случаем, чтобы получше рассмотреть красивую девушку с благородным и несколько высокомерным лицом, и его глаза не скрывали, как сильно она ему нравилась. Она была вежлива с ним, но не краснела и не становилась теплее, и это разочаровывало его. Опять ему от души захотелось заставить это прекрасное неподвижное лицо говорить и выдать свою тайну.
Он поблагодарил за обед, побыл немного в прихожей с резными фигурами и пошел бродить по городу, бесцельно и праздно. Он был весьма почтен мастером, сверх всяких ожиданий. Почему это не радовало его? Почему во всем этом почтении было так мало праздничности?
Следуя прихоти, он нанял лошадь и поскакал в монастырь, где когда-то впервые увидел творение мастера и услышал его имя. Это было только два-три года тому назад и тем не менее так невообразимо давно. Он зашел в монастырскую церковь и долго смотрел на Божью Матерь; и сегодня эта фигура восхитила и покорила его; она была прекраснее его Иоанна, она была равна ему по глубине и тайне и превосходила его по искусности, свободному бесплотному парению. Теперь он заметил в этой работе детали, которые видны лишь художнику: спокойные мягкие движения в одеянии, смелость в изображении длинных кистей рук и пальцев, тонкое использование случайностей в фактуре дерева – все эти красоты, хотя не шли в сравнение с целым, с простотой и глубиной духовного видения, тоже существовали, отличались изяществом и были под силу лишь одаренному человеку, основательно знавшему толк в ремесле. Чтобы суметь сделать нечто подобное, нужно было не только носить в душе образы, но и иметь наметанный глаз и на редкость набитую руку. Так, может быть, стоило поставить на службу искусству всю свою жизнь за счет свободы, за счет сильных переживаний лишь для того, чтобы когда-нибудь создать нечто подобное и возможное не только благодаря пережитому, увиденному, перечувствованному в любви, но и благодаря предельно уверенному мастерству? Над этим стоило подумать.
Гольдмунд вернулся в город поздно ночью на загнанной лошади. Трактир еще был открыт, там он поел хлеба и выпил вина, затем поднялся в свою комнату у рыбного рынка, в разладе с собой, с головой, полной вопросов, полной сомнений.
Глава двенадцатаяНа другой день Гольдмунду не хотелось идти в мастерскую. Как уже бывало не раз в таких случаях, он слонялся по городу. Смотрел, как хозяйки и служанки идут на рынок, остановился нарочно возле торговцев рыбой, наблюдая за ними и их дюжими женами, выставлявшими и расхваливавшими свой товар, глядел, как они вытаскивали из своих бочек и предлагали прохладных серебряных рыб, которые с мучительно раскрытыми ртами и застывшими от страха золотыми глазами отдавались смерти или яростно и отчаянно сопротивлялись ей. Уже не в первый раз его охватило сострадание к этим животным и мрачное негодование против людей: почему они были так грубы и жестоки, невероятно глупы и тупы, почему все они ничего не видели – ни рыбаков с их женами, ни торгующихся покупателей, почему не видели этих ртов, этих предсмертно испуганных глаз и дико бившихся хвостов, этой ужасной бесполезной борьбы отчаяния, этого невыносимого превращения полных тайны, дивно прекрасных рыб, охваченных последним тихим содроганием под умирающей кожей и лежавших мертвыми, угасшими, распростертыми – жалкими кусками мяса на потребу довольных обжор? Ничего они не видели, эти люди, ничего не знали и не замечали, ничто не трогало их! Все равно, было ли это распростертое перед ними бедное милое животное или выраженные мастером в лике святого надежды, благородство, страдания и весь темный, душащий страх человеческой жизни, – ничего они не видели, ничто не захватывало их! Все они были довольны или заняты важным, как им казалось, делом; спешили, общались друг с другом, крича, смеясь и отрыгивая; шумели, шутили, вопили из-за пары пфеннигов, и всем было хорошо, все у них было в порядке, и они были в высшей степени довольны собой и окружающим миром. Свиньи были они, ах, много хуже и безобразнее свиней! Правда, он сам достаточно часто бывал среди них, чувствовал себя радостно среди им подобных, волочился за девушками, смеясь и безо всякого ужаса брал с тарелки жареную рыбу. Но все снова и снова, часто совершенно неожиданно, как по волшебству, радость и покой оставляли его, это сытое самодовольное наслаждение с него спадало, спадала эта самоудовлетворенность, значительность и ленивый сон души, его срывало прочь, в одиночество и раздумья, странствия, чтобы видеть страдание, смерть, сомнительность всей этой суеты, уставясь взглядом в бездну. Иногда затем из такого погружения в созерцание безнадежной бессмысленности и ужаса в нем вдруг расцветала радость, вспыхивала влюбленность, желание спеть прекрасную песню или рисовать, или, вдыхая аромат цветка, играя с котенком, он вновь обретал детское согласие с жизнью. И теперь оно вернулось бы, завтра или послезавтра, и мир опять стал бы добрым и прекрасным. Пока же – печаль, раздумья, безнадежная, щемящая любовь к умирающим рыбам, вянущим цветам, ужас перед тупой скотской суетностью глазеющих и ничего не видящих людей. В такие минуты глубокой удрученности ему всегда мучительно вспоминался бродяга Виктор, которому он всадил когда-то нож меж ребер и которого оставил окровавленным на еловых ветках, и ему хотелось знать, что, собственно, теперь стало с этим Виктором, съели ли его звери без остатка, сохранилось ли что-нибудь от него. Да, сохранилось, пожалуй, пара горстей волос. А кости – что стало с ними? Сколько же пройдет времени, десятки лет или только годы, пока и они потеряют свою форму и станут землей?
Ах, вот и сегодня, глядя с сожалением на рыб и с отвращением на людей, заполнивших рынок, с сердцем, исполненным страшного уныния и горькой враждебности к миру и самому себе, он подумал о Викторе. Может, его нашли и похоронили? И если это произошло, все ли мясо теперь сползло с его костей, все ли сгнило, все ли съели черви? Остались ли волосы на его черепе, бровях над глазницами? А жизнь Виктора, наполненная приключениями, и историями, и фантастической игрой его диковинных шуток и россказней, – что осталось от нее? Кроме бессвязных воспоминаний, сохранившихся о нем у его убийцы, осталось ли хоть что-нибудь от существования этого человека, бывшего все-таки не совсем обычным? Видели еще в своих снах Виктора женщины, когда-то любимые им? Ах, все прошло и истаяло. И так бывает со всем и вся: быстро расцветает и быстро увядает, покрывшись затем снегом. Каких только надежд не питал он сам, когда несколько лет тому назад пришел в этот город, полный жажды искусства, полный глубокого трепетного почтения к мастеру Никлаусу! А что осталось от этого? Ничего, не больше, чем от долговязого грабителя Виктора. Если бы кто-нибудь сказал ему тогда, что настанет день, когда Никлаус признает его равным себе и потребует от гильдии звания мастера для него, он бы считал, что держит в руках все счастье мира. А теперь это не более чем увядший цветок, что-то сухое и безрадостное.
Когда Гольдмунд размышлял об этом, ему вдруг предстало видение. Это было трепетное сияние, длившееся всего мгновение: он увидел лицо праматери, склоненное над бездной жизни, взиравшее с отрешенной улыбкой, прекрасной и страшной, на рождение, на смерть, на цветы, на шелестящие осенние листья, на искусство, на тлен.
Для нее, праматери, было все равно, надо всем, подобно луне, царила ее жуткая улыбка; впавший в уныние Гольдмунд был ей так же люб, как распростертый на мостовой рынка карп, а гордая холодная дева Лизбет так же мила, как разбросанные в лесу кости Виктора, страстно желавшего когда-то украсть у него дукат.
Вот вспышка погасла, таинственное лицо праматери исчезло. Но бледное его сияние продолжало еще мерцать в душе Гольдмунда, волна жизни, боли, щемящей тоски прокатилась через его сердце. Нет, нет, он не желал сытого счастья других: рыботорговцев, горожан, деловых людей. Черт бы их побрал! Ах, это мерцающее бледное лицо, этот преисполненный зрелости позднего лета рот, по суровым губам которого мелькнула, подобно ветерку и лунному свету, эта невыразимая улыбка смерти!
Гольдмунд подошел к дому мастера, было около полудня, он подождал, пока не услышал, что Никлаус закончил работу в мастерской и пошел мыть руки. Тогда он вошел к нему в дом.
– Позвольте мне сказать вам несколько слов, мастер, это можно сделать, пока вы моете руки и надеваете сюртук. Я жажду глотка истины, я хотел сказать вам кое-что, что могу сказать именно теперь, и никогда больше. Со мной происходит такое, о чем мне необходимо поговорить с кем-нибудь, и вы единственный человек, который, возможно, поймет меня. Я взываю не к тому, кто имеет славную мастерскую и получает все почетные заказы от городов и монастырей в округе, у кого есть два помощника и прекрасный, богатый дом. Я обращаюсь к человеку, сделавшему некогда для одного монастыря фигуру Божьей Матери, самое прекрасное из известных мне произведений. Именно этого человека я любил и почитал, стать подобным ему казалось для меня наивысшей целью на земле. И вот теперь я сделал фигуру Иоанна, и он не так совершенен, как ваша Божья Матерь, но он таков, какой он есть. Другую фигуру я не буду делать, у меня нет перед глазами никакого образа, который покорил бы меня и требовал воплощения. Вернее, есть один далекий священный образ, который я когда-нибудь воплощу в фигуре, но сегодня я еще не в состоянии сделать это. Для этого мне нужно еще больше узнать и пережить. Может быть, я сделаю это через три, четыре года, или через десять лет, или еще позднее, или даже никогда. Но до тех пор, мастер, мне не хотелось бы заниматься ремеслом, лакировать фигуры и украшать резьбой кафедры, вести жизнь ремесленника в мастерской и зарабатывать деньги, становясь таким же, как все. Нет, этого я не хочу, я хочу жить и странствовать, чувствовать лето и зиму, смотреть на мир и его красоту, испытывать его ужасы. Хочу страдать от голода и жажды, хочу освободиться от всего, чем жил здесь и чему научился у вас, освободиться от этого. Мне, правда, хотелось бы сделать что-нибудь столь же прекрасное и глубоко трогающее сердце, как ваша Божья Матерь, но становиться таким, как вы, и жить так, как вы, я не хочу.
Мастер уже вымыл и вытер руки, теперь он повернулся и посмотрел на Гольдмунда. Его лицо было строгим, но не рассерженным.
– Ты говорил, – сказал он, – я слушал. Ну и довольно. Я не жду, что ты придешь работать, хотя дела много. Мне хотелось бы обсудить с тобой кое-что, дорогой Гольдмунд, не теперь, через несколько дней. Пока можешь проводить время как хочешь. Видишь ли, я много старше тебя и имею кое в чем опыт. Я думаю иначе, чем ты, но понимаю тебя и знаю, что ты имеешь в виду. Через два-три дня я тебя позову. Мы поговорим о твоем будущем, у меня есть разные планы. А пока потерпи! Я достаточно хорошо знаю, как бывает, когда закончишь дорогую для сердца вещь, мне знакома эта пустота. Она пройдет, поверь мне.
Гольдмунд, неудовлетворенный, убежал прочь. Мастер был добр к нему, но чем он мог помочь?
На реке он знал одно место, там было неглубоко, и вода текла по дну, полному рухляди и отбросов: из домов рыбацкого предместья в реку бросали всякую дрянь. Туда он и пошел, сел на край набережной, глядя вниз на воду. Воду он очень любил, любая вода влекла его к себе. А если смотреть отсюда вниз сквозь струи, подобные хрустальным нитям, на темное неясное дно, то здесь и там видно что-то сверкающее приглушенным золотым блеском и манящее, какие-то неузнаваемые предметы, то ли осколок тарелки, то ли выброшенный прогнувшийся серп, то ли яркий гладкий камень или покрытая глазурью черепица, это могла быть и иловая рыба, жирный налим или красноперка, вертевшаяся там, внизу, и на какой-то момент поймавшая яркими плавниками и чешуей луч света, – никогда нельзя было точно определить, что это такое, но всегда это было волшебно прекрасно и заманчиво – этот краткий приглушенный блеск затонувших сокровищ на черном дне. Такими, как эта маленькая тайна в воде, казалось ему, были все настоящие тайны, все действительные, подлинные образы души: у них не было очертаний, не было формы, их можно было только предчувствовать, подобно далекой прекрасной возможности, они были сокрыты и многозначны. Как там, в сумраке зеленой речной глубины, на трепетные мгновения вспыхивало что-то невыразимо золотое или серебряное, какое-то Ничто, сулившее, однако, блаженнейшие обещания, так забытый профиль какого-нибудь человека, увиденный снизу наполовину, мог быть иной раз предвестником чего-то бесконечно прекрасного или неслыханно печального, так и ночной фонарь, качаясь под повозкой, рисует на каменных стенах огромные вращающиеся тени колесных спиц, представляя этой игрой теней зрелища, столь полные происшествий и событий, что вмещают всего Вергилия. Из такого же неясного магического материала были сотканы ночные сновидения, некое Ничто, вбиравшее в себя все образы мира, вода, в кристалле которой уживались формы всех людей, животных, ангелов и демонов, как всегда поджидавшие нас возможности.
Снова погрузился он в игру, потерянно уставившись в струящуюся реку, видел в бесформенных блестках, дрожащих на дне, царские короны и обнаженные женские плечи. Когда-то в Мариабронне, вспомнилось ему, он увидел в латинских и греческих буквах подобные формы и волшебство превращений. Не говорил ли он тогда об этом с Нарциссом? Ах, когда же это было, сколько столетий тому назад? Ах, Нарцисс! Чтобы увидеть его, чтобы часок поговорить с ним, подержать его руку, услышать его спокойный рассудительный голос, он охотно отдал бы оба своих золотых дуката.
Почему эти вещи были так прекрасны, это золотое свечение под водой, эти тени и предчувствия, все эти нереальные фантастичные явления, – почему же все-таки они были так невыразимо прекрасны и благодатны, будучи полной противоположностью тому прекрасному, что мог сделать художник? Потому что ведь красота тех безымянных вещей была без всякой формы и заключалась целиком лишь в тайне, а в произведениях искусства было как раз обратное: они были исключительно формой, они говорили совершенно ясно, ничего не было более непреложно ясного и определенного, чем линия нарисованной головы или вырезанного из дерева рта. Точно, безукоризненно точно мог он при желании срисовать нижнюю губу или веки с фигуры Божьей Матери Никлауса: там не было ничего неопределенного, меняющегося, ускользающего.
Гольдмунд самозабвенно размышлял об этом. Ему было неясно, как же можно, чтобы самое что ни на есть определенное и оформленное действовало на душу совершенно так же, как самое неуловимое и бесформенное. Но одно все-таки стало ему ясно в результате этих размышлений, а именно почему столь многие безупречные и добротно сделанные произведения искусства ему совсем не нравились и, несмотря на определенную красивость, были скучны и почти ненавистны. Мастерские, церкви, дворцы были полны таких досадных произведений искусства, он сам участвовал в работе над некоторыми из них. Они глубоко разочаровывали, потому что, пробуждая стремление к высшему, все-таки не удовлетворяли его, так как в них не было главного – тайны. Того общего между мечтой и произведением высокого искусства тайны.
Далее Гольдмунд думал: тайна – вот что я люблю, чему буду следовать, что много раз видел блистающим и что, если удастся, захочу изображать и как художник заставлять говорить. Это образ великой рождающей женщины, образ праматери, и тайна ее не в той или иной детали, как у другой какой-либо фигуры, не в особой полноте или худобе, грубоватости или изысканности, силе или приятности, а в том, чтобы в этом образе нашли примирение и ужились величайшие противоположности мира: рождение и смерть, добродетели и жестокость, жизнь и уничтожение. Если эту фигуру я выдумал себе и она лишь игра моего воображения или плод честолюбивого желания художника, то нечего и жалеть о ней, я смогу признать ошибку и позабыть ее. Но праматерь – это же не вымысел, я же ее не выдумал, а видел! Она живет во мне, я постоянно встречаюсь с ней. Впервые я почувствовал ее, когда в деревне зимней ночью должен был держать светильню над кроватью рожающей крестьянки, тогда зародился во мне этот образ. Часто он бывает далеко и теряется на долгое время, но вдруг вспыхивает опять, как, например, сегодня. Образ моей собственной матери, когда-то самой любимой, полностью превратился в этот новый образ, он внутри него, как косточка в вишне.
Ясно чувствовал он теперь свое сиюминутное положение, страх принять решение. Не менее, чем тогда, при прощании с Нарциссом, он был на важном пути: на пути к матери. Возможно, когда-нибудь из матери получится воплощенный образ, видимый для всех, произведение его рук. Возможно, там была цель, там был смысл его жизни. Возможно. Он этого не знал. Но одно знал он: следовать за матерью, быть на пути к ней, чувствовать себя призванным ею – это было хорошо, это была жизнь. Возможно, он никогда не сможет создать ее образ, возможно, она навсегда останется мечтой, предчувствием, приманкой, золотым проблеском святой тайны. Ну что ж, во всяком случае он должен следовать за ней, ей предоставить свою судьбу, она была его звездой.
И вот решение уже созрело, все стало ясно. Искусство – прекрасное дело, но оно не было ни божеством, ни целью, для него – нет; не искусству должен он следовать, а только зову матери. Что пользы делать свои пальцы все более искусными? На примере мастера Никлауса видно, куда это ведет. Это ведет к славе и именитости, к деньгам и оседлой жизни, к отмиранию и гибели тех внутренних сил, для которых только и доступна тайна. Это ведет к изготовлению милых дорогих игрушек, ко всякого рода богатым алтарям и кафедрам со святыми Себастьянами, к ангельским головкам в локонах, по четыре талера за штуку. Ах, да чего там, золото на глазах какого-нибудь карпа или прелестный тонкий серебряный пушок на краешке крыла бабочки были бесконечно более прекрасными, живыми и драгоценными, чем целый зал, набитый подобными изделиями.
Какой-то мальчик спускался, напевая, по набережной, время от времени его пение умолкало и он откусывал от большого куска белого хлеба, который нес в руке. Гольдмунд увидел его и попросил кусочек, отщипнул от мякиша двумя пальцами и скатал маленькие шарики. Склонившись через парапет, он бросал их медленно один за другим в воду, глядя, как светлые шарики опускаются в темную воду и, подхваченные быстрыми теснящимися головами рыб, исчезают в одном из ртов. Глубоко удовлетворенный, Гольдмунд смотрел, как шарик за шариком опускался и исчезал. Потом он почувствовал голод и отыскал одну из своих возлюбленных, которая была прислугой в доме мясника и которую он называл «повелительницей колбас и окороков». Привычным свистом он вызвал ее к окну кухни, намереваясь получить кое-что из съестного, чтобы, спрятав у себя, проглотить это где-нибудь там, за рекой, на одном из виноградников, где красная жирная земля ярко блестела под сочной листвой винограда и где весной цвели маленькие голубые гиацинты, так нежно пахнувшие плодом.
Но сегодня, кажется, был день решений и прозрений. Когда Катрин появилась в окне с улыбкой на крепком, несколько грубоватом лице, когда он уже протянул руку, чтобы подать ей привычный знак, ему вдруг вспомнились прошлые их встречи, когда он так же стоял здесь в ожидании. И с наводящей скуку отчетливостью он сразу же увидел наперед все, что произойдет в следующие минуты: как она, узнав его знак, отпрянет от окна, чтобы вскоре появиться у черного хода дома с какой-нибудь копченостью в руке, как он возьмет это, слегка погладив ее и прижимая к себе, потому что она этого ждет; и вдруг ему показалось бесконечно глупым и отвратительным вновь вызывать всю эту машинальную последовательность часто переживавшегося и играть в ней свою роль: брать колбасу, чувствовать, как крепкая грудь прижимается к тебе, и слегка пожимать ее в знак ответного дарения. В ее добром простом лице ему увиделась вдруг бездушная привычка, в ее приветливой улыбке – что-то слишком часто виденное, что-то машинальное и лишенное тайны, что-то недостойное его. Он не закончил привычного взмаха рукой, на его лице застыла улыбка. Любил ли он ее еще, желал ли ее еще по-настоящему? Нет, слишком часто он бывал здесь, слишком часто видел одну и ту же улыбку, отвечая на нее без сердечной привязанности. Но то, что еще вчера он мог делать не задумываясь, сегодня вдруг стало для него больше невозможно. Девушка еще стояла и смотрела, когда он повернулся и исчез в переулке, полный решимости никогда больше не показываться тут. Пусть другой гладит эту грудь! Пусть другой ест эту вкусную колбасу! Вообще, чего здесь в этом сытом самодовольном городе только не съедают и не проматывают изо дня в день! Как ленивы, как избалованны, как привередливы были эти жирные горожане, для которых каждый день закалывали столько свиней и телят и вытаскивали столько красивых бедных рыб! А сам он – как сам-то он был избалован и испорчен, как отвратительно похож стал на этих толстых горожан! Когда бредешь, бывало, по заснеженному полю, и ссохшаяся слива или старая корка хлеба кажутся вкуснее, чем при здешнем благополучии все яства целого застолья собратьев по цеху. О странствие, о свобода, о роща, освещенная луной, и осторожно разглядываемый след зверя в белесой от утренней росы траве! Здесь, в городе, у оседлых, все шло так легко и так мало стоило, даже любовь. Хватит с него, наконец, плевал он на все это! Жизнь здесь потеряла свой смысл, это была уже кость без мозга. Она была прекрасной и имела смысл, пока мастер был для него образцом, а Лизбет – принцессой; она была сносной, пока он работал над своим Иоанном. Теперь с этим покончено, аромат пропал, цветок увял. Сильной волной захлестнуло его чувство бренности, которое часто так глубоко терзало и так глубоко захватывало его. Быстро отцветало все, быстро удовлетворялось любое желание, и ничего не оставалось, кроме костей и пыли. И все-таки одно оставалось: вечная мать, древняя и вечно юная, с печальной и жесткой улыбкой любви. Опять увидел он ее на какой-то момент – великаншу, со звездами в волосах, мечтательно сидящую на краю мира; рассеянной рукой обрывала она цветок за цветком, жизнь за жизнью, заставляя их медленно падать в бездну.
В эти дни, пока Гольдмунд созерцал, как бледнеет оставшийся позади отцветший период его жизни, и в скорбном упоении прощания бродил по хорошо знакомой местности, мастер Никлаус прилагал немалые усилия, чтобы обеспечить его будущее и навсегда сделать этого беспокойного гостя оседлым. Он уговорил цех выдать Гольдмунду свидетельство о получении звания мастера и обдумывал возможность прочно привязать его к себе в качестве не подчиненного, а компаньона, советоваться с ним, вместе выполнять все большие заказы и делить доходы. В этом был, пожалуй, риск, из-за Лизбет тоже, потому что молодой человек, конечно, скоро стал бы его зятем. Но фигуру, подобную Иоанну, никогда не сделать даже лучшему из всех помощников, которых когда-либо держал Никлаус, сам же он стар и все беднее на идеи и творчество, а видеть свою знаменитую мастерскую опустившейся до обыкновенного ремесленничества он не хотел. Нелегко будет с этим Гольдмундом, но надо рискнуть.
Так рассчитывал озабоченный мастер. Он расширит для Гольдмунда заднюю мастерскую и освободит для него комнату наверху, подарит ему к приему в цех новое дорогое платье. Осторожно выспросил он и мнение Лизбет, которая с того обеда ждала чего-то похожего. И, смотри-ка, Лизбет была не против. Если парень станет оседлым и получит звание мастера, то он ее устроит. Значит, и здесь не было препятствий. И если мастеру Никлаусу и ремеслу не вполне удалось пока приручить этого цыгана, то уж Лизбет доведет дело до конца.
Таким образом, все было продумано и добрая приманка для птахи лежала приготовленной за силком. И вот однажды послали за Гольдмундом, который с тех пор не показывался, и он явился, опять приглашенный к столу, начищенный и причесанный, снова сидел в прекрасной, чуть-чуть слишком торжественной комнате, опять чокался с мастером и его дочерью, пока та не удалилась, и Никлаус заговорил о своем грандиозном плане и предложениях.
– Ты меня понял, – прибавил он к своим ошеломляющим откровениям, – и мне не нужно объяснять тебе, что, пожалуй, никогда молодому человеку, не отбывшему предписанного времени для обучения, не приходилось так быстро становиться мастером и попадать в теплое гнездышко. Твое счастье устроилось, Гольдмунд.
Удивленно и смущенно посмотрел Гольдмунд на своего мастера и отодвинул бокал, еще наполовину полный. Он, собственно, ждал, что Никлаус побранит его слегка за прогулы и предложит остаться у него в качестве помощника. Ему было грустно и неловко сидеть так перед мастером. Он не сразу нашелся что сказать.
Мастер, уже с несколько напряженным и разочарованным лицом, поскольку его почетное предложение не было принято тотчас с радостью и смирением, встал и сказал:
– Ну так, предложение мое для тебя неожиданно; может, ты хочешь сначала обдумать его? Правда, это немного задевает меня, я решил, что доставлю тебе большую радость. Но изволь, подумай какое-то время.
– Мастер, – сказал Гольдмунд, подыскивая слова, – не сердитесь на меня! Я благодарен вам от всего сердца за то, что вы так добры ко мне, и еще больше за то терпение, с которым вы учили меня. Я никогда не забуду, в каком я долгу перед вами. Но мне не нужно времени на размышление: я давно решился.
– На что решился?
– Я принял решение еще до вашего приглашения, и мне даже не могло прийти в голову, что вы сделаете мне такие почетные предложения. Я больше не останусь здесь, я ухожу странствовать.
Побледнев, Никлаус взглянул на него потемневшими глазами.
– Мастер, – сказал Гольдмунд, с трудом подбирая слова, – поверьте мне, я не хочу вас обидеть! Я сказал вам, на что решился. Это уже нельзя изменить. Я должен уйти прочь, я должен путешествовать, мне нужна свобода. Позвольте мне еще раз сердечно поблагодарить вас и давайте дружески простимся.