355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Чулков » Годы странствий » Текст книги (страница 10)
Годы странствий
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:11

Текст книги "Годы странствий"


Автор книги: Георгий Чулков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Впрочем, наше отношение к революции не всегда могло удовлетворять трезвых политиков. Я помню наши скитальчества с Блоком в белые петербургские ночи и долгие беседы где-нибудь на скамейке «Островов».[373] В этих беседах преобладали не «экономика», «статистика», не то, что называется «реальной политикой», а совсем другие понятия и категории, выходящие за пределы так называемой «действительности». Чудились иные голоса, пела сама стихия, иные лица казались масками, а за маревом внешней жизни мерещилось иное, таинственное лицо. Вот в эти дни слагалась у меня в душе та, по слову Вячеслава Иванова, одегетика,[374] которую я назвал «мистическим анархизмом». Мои тогдашние манифесты и брошюры (опубликованные после закрытия «Вопросов жизни») вызывали, как известно, всеобщую брань и насмешки. В самом деле, все эти тогдашние мои публикации были весьма незрелы, неосторожны и самонадеянны, но все же в них заключалась некоторая правда, никем до меня не высказанная. Первоначально Блок почувствовал эту правду, т. е. что «уж если бунтовать, так бунтовать до конца», не останавливаясь на половине пути, но потом – под влиянием всеобщей травли – смутился и отступил. Это случилось спустя два года после первых наших ночных бесед о «перманентной революции».

В это время произошло мое духовное сближение с Вячеславом Ивановым, который на своих знаменитых «средах» на «Башне» (он жил в то время на Таврической улице) объединял самых разнообразных людей, начиная с Блока и кончая многими из теперь всему миру известных большевиков.[375] Его концепция «неприятия мира» встретилась с моим «мистическим анархизмом». Три сборника «Факелов» стали излюбленной мишенью для обстрелов критиков всех сортов и качеств. Яростнее всего восстали против «Факелов» те, кому, казалось бы, менее всего надлежало против них восстать. Тут уже было дело не в идеях, а совсем в ином, о чем говорить сейчас невозможно, да и впоследствии едва ли понадобится.[376]

Помимо идей, параллельно с теорией, шла тогда весьма сложная запутанная жизнь. Чувство «катастрофичности» завладело поэтами с поистине изумительною, ничем не преоборимою силою. Александр Блок воистину был тогда персонификацией катастрофы. И в то время, как я и Вячеслав Иванов, которому я чрезвычайно обязан, не потеряли еще уверенности, что жизнь определяется не только отрицанием, но и утверждением, у Блока в душе не было ничего, кроме все более и более растущего огромного «нет». Он уже тогда ничему не говорил «да», ничего не утверждал, кроме слепой стихии, ей одной отдаваясь и ничему не веря. Необыкновенно точный и аккуратный, безупречный в своих манерах и жизни, гордо-вежливый, загадочно красивый, он был для людей, близко его знавших, самым растревоженным, измученным и в сущности – уже безумным человеком. Блок уже тогда сжег свои корабли.

Великое свое отрицание Блок оправдал своим подлинным страданием. Размножившиеся тогда декаденты в большинстве случаев из-за моды «эпатировали буржуа», и с их легкой руки и до наших дней возникающие «школы» продолжают свое легкомысленное занятие, даже не догадываясь, какою ценою купили себе право на это отрицание старшие декаденты.

II

Мои отношения с Блоком всегда были неровны. То мы виделись с ним очень часто (однажды случилось, что мы не расставались с ним трое суток, блуждая и ночуя в окрестностях Петербурга), то нам не хотелось смотреть друг на друга, трудно было вымолвить слово и прислушаться к тому, что говорит собеседник. На то были причины.

Иногда наши разногласия достигали какого-то предела и находили даже внешнее себе выражение. Эти отталкивания случались именно около тех тем, которые казались каждому из нас самыми заветными. Таких «взрывов» в наших отношениях было три. Первый – это письмо Блока о Соловьеве; второй – отречение Блока от «мистического анархизма»;[377] третий – спор наш об интеллигенции и народе.

Вот это последнее столкновение произошло в 1908 году по поводу доклада Блока «Интеллигенция и народ», прочитанного им сначала в Религиозно-философском обществе, а потом в «Литературном обществе».[378] Содержание этого доклада теперь всем известно, потому что в 1919 году «Алконост» издал его вместе с другими статьями Блока отдельной книжкой.[379]

Доклад Блока был весьма примечателен своим пророческим духом. Поэт в самом деле с необычайной остротой предчувствовал стихийный характер надвигавшейся революции. Он был сам сейсмографом, свидетельствующим, что близко землетрясение. Чувство катастрофичности всегда было присуще и мне – и не эти предчувствия вызывали мое возражение Блоку. Мне был неприятен в его докладе тот невыносимый удушающий пессимизм, которым веяло от всего этого мистического косноязычия. Я тогда же устно и печатно возражал Блоку.[380]

Теперь, конечно, я бы иначе возражал ему, но от сущности моего тогдашнего возражения я и теперь не отказываюсь. Я и теперь думаю, что, приписывая нашей интеллигенции такие свойства, как «индивидуализм, эстетизм и отчаяние», Блок глубоко ошибался. Я не отрекусь от моих тогдашних слов: «Неужели не ясно, что все три темы, влюбившие в себя поэта, – индивидуализм, эстетика и отчаяние – все эти темы являются предметом ненависти нашего интеллигента? Неужели Блок не понимает, что влюбленность в эти темы есть крайнее декадентство?И неужели не очевидно, что декадентство полярнопо отношению к интеллигенции? Интеллигенция, со времени Белинского утверждавшая идею общественности и народолюбия, со времени Писарева провозгласившая парадоксальное разрушение эстетики и, наконец, в лице своих революционеров объявившая войну апатии и косному отчаянию, – что общего имеет эта интеллигенция с тем орхидейным интеллигентом, который расцветает в декадентской оранжерее? Образ двойника заслонил Блоку образ интеллигенции, и печать смерти на лице этого двойника Блок принял за печальный знак гибели всего нашего общества».

Иные пессимисты, пожалуй, готовы будут признать пророчество Блока исполнившимся с буквальной точностью, но я и теперь не склонен к такой мрачности. Я и теперь готов подписаться под тогдашними моими строками: «Поэт был несправедлив к нашей интеллигенции: он слишком умалил ее добродетели и, с другой стороны. слишком польстил ей,предположив, что она стоит на той высокой ступени культуры, откуда видны последние противоречия нашей жизни и где у слабых кружится голова над раскрывшейся бездной…»

У Глеба Успенского есть очерк «Овца без стада».[381] В этом очерке фигурирует «балашовский барин», который непрестанно печалуется о народе и вечно к нему стремится, но из хождения его в народ ничего не выходит. «Мешает мне мое в высшей степени ложное положение, положение барина… – признается он. – Заметьте, что я говорю – мешает положение не интеллигентного человека, а просто барина…»Я боюсь, что Блок попал в это «ложное положение», как выражается герой Глеба Успенского. И это вовсе не значит, что у Блока нет связи с народом, с Россией. Охотно верю, что такая связь имеется, но не там она, где думает Блок. Любовь к народу и родной стране вовсе не требует тех самообличений, которыми так увлекся поэт, и того хождения в народ, которыми занялся «балашовский барин»… Блок был задет моими возражениями и во втором своем докладе «Стихия и культура», прочитанном в том же 1908 году в Религиозно-философском обществе, говорил, между прочим: «Георгий Чулков заявил печатно, что вся тема в сущности совсем не об интеллигенции, а о декадентах…» Блок настаивал на том, что «во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва…». Это было сказано 30 января 1908 г. Я напечатал тогда статью «Лицом к лицу».[382] Там я писал: «Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти предчувствия не должны, однако, угашать в нас разума. И если наш внутренний опыт подобен динамиту или той бомбе, о которой живописно рассказал Блок, то все же нет надобности бросать эту бомбу так, зря, как была она брошена или – что еще хуже – забыта по рассеянности на столике Café de Paris.Блок однажды заявил, что он ничего общего не имеет с мистическим анархизмом. Это верно. Зато он имеет нечто общее с анархическим мистицизмом, с тем подозрительным мистицизмом, который лишен знания и определяется лишь настроением и лирикой…»

Так мы с Блоком пугались друг друга, чувствуя, что с одною катастрофой в душе не проживешь. Меня удивлял и раздражал тогда обличительный тон выступлений Блока. Я не видел и сейчас не вижу, «во имя» чего, собственно, поэт восставал против интеллигенции. Его цитата из «Переписки с друзьями»[383] была для меня не убедительна, ибо у Блока еще менее было прав на учительство, чем у Гоголя. Наша общая беда была в том, что никакого «имени» не было в то время ни у него, ни у меня. У Блока даже до последних его дней. Я тогда еще бормотал нескладно, что я «ночной ученик», что я «Никодим». Блок даже этого не мог сказать.

Но, несмотря на все наши размолвки, я любил Блока. Я понимал до конца весь тот волшебный мир, в котором жила и пела его душа. А поэт ценил во мне то, что со мною можно было говорить не по-интеллигентски, что я с полуслова понимаю его символический язык.

Но надо признаться, что тот дурной анархический мистицизм, в котором я упрекал Блока, был и мне свойствен, если не идейно, то «житейски», биографически. Это уж была болезнь эпохи. И первым ее проявлением была ирония. Александром Блоком в 1908 году была написана статья с таким же названием «Ирония».[384]«Самые живые, самые чуткие дети нашего века, – писал он, – поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь – сродни душевным недугам и может быть названа иронией.Ее проявления – приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается – буйством и кощунством».

«И все мы, современные поэты, – у очага страшной заразы. Все мы пропитаны провокаторской иронией Гейне.[385] Тою безмерною влюбленностью, которая для нас самих искажает лики наших икон, чернит сияние ризы наших святынь…» «Кто знает то состояние, о котором говорит одинокий Гейне: Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо.Ведь это – крик о спасении…»

Эта жуткая ирония, которая всегда присутствует в романтической поэзии, была культивируема всеми нами в ту петербургско-декадентскую эпоху. Эта ирония казалась необходимой, как соль к трапезе. Без нее нельзя было написать стихотворение, прочесть доклад, поговорить за ужином с приятелем. Даже влюбляться без иронии казалось многим чем-то вульгарным и неприличным. Это была эпоха петербургского альманаха «Белые ночи»,[386] иронического пролога к «Трагедии смерти» Федора Сологуба, где есть пародия на Блока,[387] это была эпоха бесконечных каламбуров и мистических двусмысленностей. Каламбуры любил Блок, но иногда он защищался от них шутками и эпиграммами.

К сожалению, это была эпоха, когда мы все злоупотребляли словами, и при этом «слово не расходилось с делом». Многие из нас «для красного словца» не жалели заветного. Это были дни и ночи, когда мы нередко искали истины на дне стакана.

Однажды, когда я писал рассказ «Одна ночь»,[388] а Блок только что написал стихи «Белая ночь»[389] (а в это время Андрей Белый яростно бранил в «Весах» – и меня и Блока), Александр Александрович сочинил шутливое четверостишие:

Чулков «Одною ночью» занят,

Я «Белой ночью» занялся, —

Ведь ругань Белого не ранит

Того, кто все равно спился…

В старинных учебниках истории всегда можно было найти главу «Распущенность нравов накануне революции». В этой исторической обстановке Александр Блок писал свой «Балаганчик», «Незнакомку» и, позднее, «Снежную маску».[390] В апреле 1912 года на третьей книге своих стихов, переизданной «Мусагетом», Блок сделал мне надпись: «Милому Георгию Ивановичу Чулкову на память о пережитом вместе». Так это и было: самое страшное и опасное, что в те дни соблазняло души, воистину нам пришлось пережить вместе с ним.

Однажды Блок, беседуя со мной, перелистывал томик Боратынского. И вдруг неожиданно сказал: «Хотите, я отмечу мои любимые стихи Боратынского».[391] И он стал отмечать их бумажными закладками, надписывая на них названия стихов своим прекрасным, точным почерком. Закладки эти почти истлели, и я хочу сохранить этот список любимых Блоком стихов. Вот эти три стихотворения: «Когда взойдет денница золотая…», «В дни безграничных увлечений…», «Наслаждайтесь: все проходит…». Этот выбор чрезвычайно характерен для Блока – смешение живой радости и тоски в первой пьесе, «жар восторгов несогласных», свойственных «превратному гению» и присутствие, однако, в душе поэта «прекрасных соразмерностей» – во второй, и наконец, заключительные стихи последнего стихотворения, где Боратынский утверждает, что «и веселью и печали на изменчивой земле боги праведные дали одинокие криле»: все это воистину «блоковское». Быть может, задумавшись над этими стихами, Блок впервые замыслил ту тему, какая впоследствии стала лейтмотивом его «Розы и Креста»:[392]

Сердцу закон непреложный —

Радость-Страданье одно…

Радость, о, Радость-Страданье,

Боль неизведанных ран…[393]

Впрочем, надо с большой осторожностью говорить о «замыслах» Блока. Он всегда исходил не от замысла, а от образа-символа. Поэт «мыслил вещами», уподобляясь иному, безмерно более высокому источнику бытия, которому приписано это свойство мудрецами. Так и Блок, даже впадая в парадоксальные крайности, всегда стремился освободиться от «смысла». Он сам придумал иронический термин «священный идиотизм», Однажды он воистину злоупотребил этою двусмысленною добродетелью. В один прекрасный вечер он объявил, что у нет в душе возникла тема драматического произведения. На вопрос: «Какая же это тема?» – Блок ответил очень серьезно: «Аист на крыше и заря». На пытливое замечание, что это, пожалуй, маловато для трагедии. Блок стаи уверять, что ничего другого у него нет в душе, но что «заря и аист» вполне достаточны для пьесы. Однако из этого «аиста» ничего не вышло.

Верленовские nuances[394] не исключали в Блоке любви к точности. Только блоковская точность была другого порядка, чем точность внешних и трезвых душ. Правда, Блок не достигал «математического символизма» Эдгара.[395] Но, однако, в его поэзии, особенно в эпоху «Ночных часов»,[396] стали преобладать ямбы – кристаллы прозрачной ясности и незыблемой формы.

Но Блок никогда не был способен к прочным и твердо очерченным идейным настроениям. «Геометризм», свойственный в значительной мере Вл. Соловьеву, был совершенно чужд Блоку. Поэт любил не самого Соловьева, а миф о нем, а если и любил его самого, то в некоторых его стихах, и даже в его письмах, и даже в его каламбурах и шутливой пьесе «Белая лилия».[397] Едва ли Блок удосужился когда-либо прочесть до конца «Оправдание добра».[398] Блок не хотел и теории: ему надобен был мятеж. Но чем мятежнее и мучительнее была внутренняя жизнь Блока, тем настойчивее старался он устроить свой дом уютно и благообразно. У Блока было две жизни – бытовая, домашняя, тихая, и другая – безбытная, уличная, хмельная. В доме у Блока был порядок, размеренность и внешнее благополучие. Правда, благополучия подлинного и здесь не было, но он дорожил его видимостью. Под маскою корректности и педантизма таился страшный незнакомец – хаос.

В прекрасных анапестах[399] стихотворения «К Музе», написанных уже в 1912 году, Блок сам еще раз подводит итоги своей жизненной судьбы. Кто была его муза?

Зла, добра ли? – Ты вся – не отсюда.

Мудрено про тебя говорят:

Для иных ты – и Муза, и чудо.

Для меня ты – мученье и ад.

Недавно я перечитал его «Розу и Крест». Это – одна из немногих попыток Блока выйти из магического круга иронии и отрицания. В жертве Бертрана поэт мечтал найти, наконец, оправдание и смысл нашей жизни. Но, должно быть, не положительное утверждение бытия, а его переоценка до конца свойственны были хмельному сердцу поэта.

И была роковая отрада

В попираньи заветных святынь,

И безумная сердцу услада —

Эта горькая страсть, как полынь!

Федор Сологуб

I

Я встретился с Федором Кузьмичом Тетерниковым в первый раз весною 1904 года в Петербурге на журфиксе у Мережковских. Федору Кузьмичу тогда было лет сорок, а мне еще не было и двадцати пяти. Он был уже зрелый, давно уже определившийся поэт, хотя публика знала его лишь по глупым рецензиям журналистов и не менее глупым пародиям Буренина.[400] А я был начинающий писатель, автор книжки «Кремнистый путь» и только что появившейся тогда в «Весах» статьи «Светлеют дали».[401]

Сологуб, услышав мою фамилию и пожимая мне руку, сказал, лукаво щуря глаза:

– А по-моему, они темнеют…

Я конечно догадался, что поэт, намекая на заглавие моей статьи, иронизирует добродушно по поводу этой несколько восторженной литературной декларации. По неопытности я недоумевал, как мне надо отнестись к иронии моего почтенного собеседника. Но Сологуб сам помог мне выйти из затруднительного положения, переведя разговор на мои стихи.

У Сологуба тогда была борода, которую он впоследствии сбрил. Портрет Кустодиева[402] очень удачен в отношении сходства. Сологубу можно было тогда дать лет пятьдесят и более. Впрочем, он был один из тех, чей возраст определялся не десятилетиями, а по крайней мере тысячелетиями – такая давняя человеческая мудрость светилась в его иронических глазах.

В одно из ближайших воскресений я получил от Сологуба приглашение его посетить. Он жил на Восьмой линии Васильевского острова, в доме Андреевского городского училища, где он служил в качестве инспектора.

Сологуб тогда еще не был женат, и в доме хозяйничала его сестра, Ольга Кузьминишна.[403] Это была приветливая, но несколько застенчивая и очень скромная пожилая девушка. Лицом она была похожа на брата. Ходила она по комнатам бесшумно, как ходят монахини. И во всем облике ее было что-то монашеское. И в доме была чистота и порядок, как в монастырских кельях.

Брат и сестра были чрезвычайно гостеприимны. Ужины они устраивали вкусные, угощая домашними соленьями и всякими яствами, и казалось, что ты сидишь не в Петербурге, а где-нибудь в далекой провинции, где люди хлебосольны и мастера готовить всякие настойки и закуски.

В салоне Мережковских шли горячие дебаты на религиозно-философские темы; произносились монологи и диалоги, иногда речи походили на проповедь… У Сологуба таких «платоновских» бесед[404] не устраивалось. И даже Мережковские, посещая поэта, избегали у него поднимать споры на ответственные темы.

У Мережковских говорили громко, у Сологуба – вполголоса; у Мережковских спорили о церкви взволнованно и даже запальчиво, у Сологуба – рассуждали о стихах с бесстрастием мастеров и знатоков поэтического ремесла. В кабинете хозяина, где стояла темная, несколько холодная кожаная мебель, сидели чинно поэты, читали покорно по желанию хозяина своя стихи и послушно выслушивали суждения мэтра, точные и строгие, почти всегда, впрочем, благожелательные, но иногда острые и беспощадные, если стихотворец рискнул выступить со стихами легкомысленными и несовершенными. Это был ареопаг[405] петербургских поэтов.

Сологуб был важен, беседу вел внятно и мерно, чуть-чуть улыбаясь. О житейском он почти никогда не говорил. Я никогда от него не слышал ни одного слова об его училище, об учениках, об его службе. Кажется, он был превосходный педагог. Учителем он был, несомненно, прекрасным. Он любил точность и ясность и умел излагать свои мысли с убедительностью математической. Чем фантастичнее и загадочнее была его внутренняя жизнь, тем логичнее и строже он мыслил. В этом отношении он был похож на Эдгара По. Даже таинственные и загадочные темы он облекал в стройную систему силлогизмов. Он в совершенстве владел техникой спора. Самые рискованные парадоксы он блестяще защищал, владея диалектикою, как опытный фехтовальщик шпагою.

Некоторых он пугал насмешливостью, иных он отталкивал своею обидчивою мнительностью, другим он казался холодным и злым. Но мне почему-то он сразу внушил к себе доверие, и я разглядел за холодною маскою то иронического, то мнительного человека его настоящее лицо – лицо печального и доброго поэта.

Но обидчив и мнителен он был в самом деле болезненно. Несколько раз даже у меня с ним были недоразумения по разным незначительным поводам. Правда, эти недоразумения кончались благополучно и очень скоро, потому что Сологуб всегда чувствовал, что я его ценю и люблю, и охотно мирился.

Однажды мне пришлось даже получить от него довольно неприятное письмо, написанное им под впечатленьем только что напечатанной тогда повести Кузмина[406]«Картонный домик». К несчастию, эта повесть напечатана была в альманахе «Белые ночи», в коем я принимал ближайшее участие и где я напечатал также стихи самого Сологуба. А в повести Кузмина – надо признаться – не очень скромно описан был интимный вечер в театре В. Ф. Комиссаржевской, где Сологуб читал свою пьесу.[407] И сам поэт изображен был Кузминым насмешливо, как некий «седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в великий четверг»,[408] возглашавший реплики своей пьесы.[409] Оскорбительного, впрочем, ничего не было. Но Сологуб обиделся. Мне это было особенно тяжело, потому что вся эта история совпала с мучительною предсмертною болезнью сестры поэта. Федор Кузьмич жил в это время в Финляндии, в Райволе. Письмо датировано 25 июня 1907 г. А текст письма такой:

«Дорогой Георгий Иванович, благодарю за Белые Ночи. Как жаль, что Вы меня не застали в прошлый понедельник, – я так рад был бы побеседовать с Вами. У меня очень неблагополучно: сестра в опасном положении; каждый день хуже и хуже. По поводу альманаха: очень жаль, что Кузмин так на меня сердится: я, право, не виноват в этих делах и даже не подозревал, что моя трагедия может в чем-нибудь помешать его пьесам. Я и писал ее вовсе не для сцены и никому ее не предлагал, Вс. Эм. Мейерхольд сам ее у меня спросил.

Не правда ли, как это неумно свирепеть на меня за то, что я, во-первых, написал драму, во-вторых, читал ее долго, мешая Кузмину исполнять его „Куранты“.[410]

И потом я думаю, что в этой самой книге моих стихов помещать не следовало: это меня, без моего ведома, ставит в такое положение, в котором я не хочу стоять. Получается такая картина: не подозревая, что на моем лице красуется плевок, я безмятежно выхожу читать стихи перед гогочущей аудиторией.

Так-то, милый поэт, грустно жить на свете. Привет Надежде Григорьевне.

Сердечно преданный Вам Федор Тетерников».

Это письмо, продиктованное болезненною мнительностью, вовсе не отвечало тому, что было на самом деле. Никаких коварных целей М. А. Кузмин не преследовал, и, насколько я припоминаю, все это скоро уладилось. Впрочем, Федору Кузьмичу было не до того. Все литературные сплетни и обиды отошли на второй план. «Милый Георгий Иванович, – писал он 28 июня 1907 года. – У меня жестокое горе: сестра умерла. Шлю Вам и Надежде Григорьевне от нее последний ее привет и пожелания: живите долго и будьте счастливы. Искренно любящий Вас Федор Тетерников».

Вскоре я получил от Сологуба еще одно письмо, датированное 9 июля того же 1907 года из Райволы.

«Дорогой Георгий Иванович! – писал он. – Ваше и Надежды Григорьевны сочувствие очень меня тронуло. Умирать иногда бывает мучительно больно, и тяжело смотреть, как живое лицо день за днем мертвеет, как иссыхавшие от смертельной жажды губы истаивают, и слышать, как умирающий, коснеющий язык и запекшиеся уста говорят сознательные, живые, простые слова уже после того, как за несколько дней сказано просто и покорно: – я умираю. – Где я думаю провести июль месяц? – спрашивали Вы. Хорошо, если бы я знал. Беда в том, что мелкий бес[411] стережет черные дни и приходит пакостить. Издевается и дразнит идиотскими совпадениями. Как раз в те дни, когда сестра уже перестала вставать с постели, за 2 недели до смерти, меня внезапно уведомили, что на службе меня не оставят. Как раз в день ее похорон мой преемник требовал, чтобы я сдавал ему поскорее училище. Теперь требует, чтобы я поскорее очищал ему квартиру. И вот я мыкаюсь то в Петербург, то в Райволу, кончаю казенные дела, сдаю училище, ищу квартиру. Все собирался на этой неделе заехать к Вам навестить, благо недалеко, и мне так отрадно было бы поговорить с Вами, да так и не мог собраться. Но все-таки на днях непременно побываю. Привет Надежде Григорьевне.

Сердечно преданный Вам Федор Тетерников».

В это время, после смерти Ольги Кузьминишны и до женитьбы Федора Кузьмина на А. Н. Чеботаревской,[412] моя дружба с Сологубом как-то укрепилась и явственно для нас обоих обозначилась. Вот еще одно его письмо ко мне, помеченное 30 июля 1907 года:

«Дорогой Георгий Иванович! Прошлую субботу, – 28, – я очень хотел проехать к Вам на Черную Речку, но утром долго задержали в Петербурге разные мелочи с квартирой, и уже потом было поздно, особенно принимая в рассуждение, что Вы в этот день отправлялись на Вечер нового искусства. Студент, который был у меня с Вашим письмом звать меня читать, очень милый. Я приятно с ним побеседовал и не мог ему отказать. Он доказал мне по правилам арифметики (физики он еще не знает), что мне надо читать. Я и хотел приехать. И все думал, что же я буду читать. И все выходили стихи про смерть – прочие стихи я позабыл, и в субботу стало у меня такое настроение, что я буду совсем неуместен на этом вечере, среди таких молодых и очень приемлющих жизнь авторов. Это, конечно, вздор, и публике все равно, что слушать и на кого глядеть. Но все-таки я не смог приехать. Теперь я в Петербурге. Поселился на Петербургской стороне. Широкая, 19, кв.2. Это на углу Малого просп.

Соберитесь ко мне, Я всегда бываю рад, когда Вы ко мне приходите. Я Вам, если хотите, прочту мою новую трагедию, – только что кончил. В 3 действиях. „Победа Смерти“.

Долго ли Вы еще проживете у Кюнаряйнена? Там, должно быть, хорошо. Привет Надежде Григорьевне. И большая благодарность Вам обоим за милое сочувствие. Желаю Вам счастья и радости.

Сердечно любящий Вас Федор Тетерников».

II

На мою долю выпала немалая честь напечатать роман Сологуба «Мелкий бес». Еще будучи сотрудником «Нового пути» в 1904 году, я неоднократно слышал от Мережковских упоминания об этом романе. Редакторы журналов не решались его печатать, считая роман слишком рискованным и странным. Боялись либеральной цензуры. Познакомившись с Сологубом, я попросил его дать мне прочесть его роман. Он охотно согласился и рассказал при этом, как он послал свой роман решительно во все редакции, и ни один журнал не соглашался его напечатать.

К концу 1904 года, когда я расстался с Мережковскими и вместо «Нового пути» стал выходить журнал «Вопросы жизни», я предложил новой редакции взять у Сологуба его роман. H. A. Бердяева мне удалось склонить на согласие без труда, но со стороны С. Н. Булгакова и некоторых других я встретил упорное сопротивление. Федору Кузьмичу, ныне покойному, так, вероятно, и осталось неизвестным, какую борьбу я выдержал внутри редакции, добиваясь опубликования романа,[413] ставшего теперь классическим. После журнала роман был издан «Шиповником». И мне долго пришлось убеждать издателей в необходимости выпустить роман отдельной книгой. Впоследствии они не пожалели об этом; роман переиздавался многократно, и только благодаря этому замечательному роману имя Сологуба стало известно всем грамотным русским людям.

Литературный путь Сологуба был нелегкий. Поэт не мог не сознавать, что его лирика совершенна и благоуханна, что его роман значителен и глубок, и, сознавая это, встречать или холодное равнодушие к своим трудам, или даже насмешливую враждебность – все это не так легко, и пушкинский афоризм «ты сам свой высший суд» не всегда утешает, когда «суд глупца»[414] является верховным судом по отношению к тому, что ты делаешь con amore.[415]

В ящиках письменного стола у Сологуба лежали груды четко переписанных его стихов, нигде еще не напечатанных. Этот клад, вероятно, и до сих пор лежит. Полное собрание сочинений поэта, предпринятое «Сирином», не было доведено до конца,[416] и посмертных произведений Сологуба – я думаю – найдется немало.

Мои рассказы и повести Сологуб, кажется, не очень ценил, зато к моим лирическим опытам относился весьма благосклонно. Впрочем, такие сообщения надо делать осторожно, с оговорками. Капризны наши оценки. Сегодня мы хвалим то, что завтра под тем или другим впечатлением браним. Я помню, однако, как одно из моих первых выступлений у него на воскресном вечере, когда я читал мою «Гагару»,[417] встречено им было с сочувствием, для меня очень лестным. Он очень ценил мои стихи о тайге и, когда я охладел к этой теме, написал мне экспромт, датированный 28 декабря 1913 г.:[418]

Дарованный тебе, Георгий.

Ночной таинственной тайгой

Цветок для прелести другой

Не позабыл ли ты, Георгий?

Но в холоде эфирных оргий

С тобою спутник твой благой:

Цветок ночей, тебе, Георгий,

Ночной дарованный тайгой.

Так же он относился и впоследствии к моей лирике, простив мне забвение тайги. И, признаюсь, я, уже многоопытный писатель, был по-настоящему растроган, когда он мне сказал в Петербурге в 1922 году, что, получив мою новую книгу,[419] сидел над нею всю ночь, перечитывая по нескольку раз понравившиеся ему стихи. Зато мои философские выступления его вовсе не удовлетворяли. По поводу нашумевшей в свое время моей книжки «О мистическом анархизме» он напечатал в «Перевале» насмешливую статью, которая, если не ошибаюсь, называлась «О недописанной книге».[420] Книжка «О мистическом анархизме» написана была мною в сотрудничестве с Вяч. Ивановым, которому принадлежит в ней обстоятельная вступительная статья. Среди писем Сологуба ко мне есть помеченное 15 июля 1906 года, которое посвящено суровой критике этой моей книжки. Письмо Сологуба так любопытно, что я его приведу здесь всё, без пропусков.

«Дорогой Георгий Иванович! – писал Сологуб. – Вы доставили мне очень большую радость и удовольствие присылкой Вашей новой книги. Я прочел ее с весьма большим вниманием, и Вы позвольте мне сообщить Вам некоторые мои недоумения по поводу ее содержания, – недоумения, причиной которых является, м. б., только мое непонимание и мое незнание. Как прилежный читатель, я начал со вступительной статьи. На мой взгляд, Ваша статья „На путях свободы“ более шла бы в качестве вступительной. В изложении Вячеслава Ивановича для меня много непонятного. Напр., на стр. 11: мистическая воляесть свобода,осознает себя как вераи делается разумом,впрочем, может предстоять как безумие.По мне это очень много. Но более всего меня смущает стр. 18. Здесь доказано больше, чем надо, а это опасно. Да и к чему же было доказывать тождество мистики и анархии. Два термина – два понятия, если объем понятий совпадает, то совпадут и содержания. Но В. И, только признал: „Мистики вовсе не были анархистами, ни особенно анархисты мистиками“, т. е. объемы понятий не совпали. Да и Вы сами в книге Мережковского видите пример сочетания мистики с принципом самодержавия. Как же доказать недоказуемое? Мне кажется, что для этого допущено несколько ложных приемов, да и нельзя иначе: рассуждая точно, не получишь сомнительного вывода. Первое: выделяется „истинный“ анархизм и „истинный“ мистицизм (как есть „истинно“ русские люди).[421] В процессе доказательства это словоупотребление неправильно: опираемся на то, что еще надо доказать, т. е. утверждаем, что „истинно“ только то, что согласно с нашим выводом. Второе: неточно обобщается посредствующее понятие „свобода“. Последняя внутренняя свобода – мистика; свобода в смысле безусловно определяющейся волевой монады[422] – анархия; след., анархия есть мистика. По-моему, вывод неверен. В одном месте Вашей книги Вы берете геометрический пример, возьму и я. Если прямая проходит через начало прямоугольных координат, то ее уравнение ах = ±by (2х = ±3у).Это уравнение справедливо для всякой точки на прямой, даже когда хи устремятся к нулю или бесконечности. Но если приравняем хк нулю, то и у= 0; если х= ±


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю