Текст книги "Годы странствий"
Автор книги: Георгий Чулков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
В Финляндии мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительною робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно.
В существе своем он был простодушен и добр. И задних мыслей у него никогда не было. Он шел ко всем с открытою душою. И, когда чувствовал холодность или скептицизм, совсем поникал.
Очень болезненно он относился к враждебной критике, которая за последние годы не скупилась на порицание его произведений. Он был избалован похвалами, которые ему большинство расточало на первых порах его деятельности, и жадно искал внешней поддержки. Но ее не было, и он чувствовал себя как в западне.
Так жил Андреев двойней жизнью. С одной стороны, большая семья, много знакомых, издатели, критики, репортеры, актеры и какие-то бесконечные случайные посетители: тут было много забот и суеты. С другой стороны, та внутренняя мучительная тревога, слепая и угрюмая, которая его терзала: тут одиноко сгорала его душа.
Однажды я пришел к Андрееву, когда он жил в Петербурге в большом доме на Петербургской стороне. Меня встретила его матушка и шепотом сообщила, что Леонид «заболел». Это значило, что он во хмелю. Я хотел было уйти, но Андреев услышал мой голос, вышел и повлек меня к себе в кабинет. Перед ним стояла бутылка коньяку, и он продолжал пить, и было видно, что он пьет уже дня три. Он говорил о том, что жизнь вообще «дьявольская штука», а что его жизнь погибла: «ушла та, которая была для него звездою».[329]«Покойница!» – говорил он шепотом таинственно и мрачно. Потом он опустил голову на стол и заплакал. И опять тот же таинственный шепот и бред. Вдруг он замолчал и стал прислушиваться, обернувшись к стеклянной двери, которая, кажется, выходила на балкон. «Слышите? – сказал он. – Она тут». И снова начался мучительный бред, и нельзя было понять, галлюцинирует он в самом деле, или это все понадобилось ему чтобы выразить как-нибудь то загадочное и для него самого непонятное, что было у него тогда в душе.
* * *
Я пишу эти строки в январе 1920 года. Мы теперь знаем, что многие события русской культурной жизни накануне революции имели особый смысл, вещий и значительный. Мы любили повторять, что Россия, культурная Россия, еще молода; мы, утомленные политической реакцией последних царствований, как-то не замечали, что духовная культура страны, несмотря на ветхие формы государственности, достигла своих вершин, что появление так называемых декадентов вовсе не случайно, что они – подлинные вестники культурного перелета. Такие благоуханные, но ядовитые цветы могли вырасти лишь на почве большой, себя пережившей культуры. Декаденты поработали немало над умами и сердцами современников: «Нет никаких безусловных ценностей. Все относительно. Посмеяться можно над всем. Да и святынь никаких нет. Недурно было бы вообще все послать к черту». Это было все сказано очень тонко и остроумно, а иными и не без демонической глубины. Леонид Андреев повторял то же самое, но при этом огорчался, скорбел и плакал: ему было жаль человека. Он бунтовал, как декадент, но бунт его был какой-то женский, истеричный и сентиментальный. Менее тонкий, чем поэты-декаденты, он был, пожалуй, более характерен и определенен для нашего культурного безвременья, чем они. И как личность Андреев мне всегда представляется не столько отравителем современного ему поколения, сколько жертвою: его самого отравили и замучили те странные темные силы, которые незримо вошли в нашу жизнь и разложили ее.
У Леонида Андреева был особый внутренний опыт, скажем, «мистический» (я говорю это не на основании его писаний, а по личному впечатлению), но религиозно Андреев был слепойчеловек[330] и не знал, что ему делать с этим опытом. В нем и тени не было того холодного цинизма, который присущ упадочникам. Он был воистину хороший человек, но человек, замученный предчувствиями, растерявшийся и запутавшийся.
Но вот наступила для России пора великих испытаний – мировая война.
Я вернулся из Италии на восьмом месяце войны и в эти дни видел Андреева. И вот тогда впервые я услышал от Андреева слова не о себе, а какие-то страстные и решительные речи о той, которую он чувствовал, очевидно, как мать, как что-то живое и личное – о России. Декадент, настоящий декадент таким языком говорить не мог. Может быть, статьи Андреева о России, Германии и войне были совсем неудачны, но для него как человека они были важны. Важно и значительно было то, что за маревом его отчаяния нашлась у него все-таки где-то в глубине сердца тоска по отчизне.
Александр Блок
I
Имя Александра Блока я впервые услышал из уст Анны Николаевны Шмидт,[331] особы примечательной и загадочной, чья судьба, как известно, была связана с судьбой Владимира Соловьева. Встретился я с Анною Николаевной в 1903 году, когда я жил поневоле в Нижнем Новгороде. Я в это время писал с увлечением стихи. И вот однажды ровно в полночь ко мне явилась незнакомая старушка и объявила, что намерена прочесть мне сейчас же, в эту ночь, свою рукопись «Третий завет».[332] Она тут же вытащила из большого сака, вышитого бисером, несколько тетрадей и, между прочим, только что вышедшую тогда мою первую книжку стихов «Кремнистый путь».
Эта странная старушка была та самая А. Н. Шмидт, чьи сочинения, вместе с письмами к ней Владимира Соловьева, были опубликованы в 1916 году, т. е. спустя десять лет после ее смерти (она умерла 7 мая 1905 года).
Анна Николаевна раскрыла мою книжку и указала мне на три стихотворения – «О, медиума странный взор…», «Я молюсь тебе, как солнцу, как сиянью дня…» и, наконец, мое стихотворное переложение «Песни песней».
– Это мне дает право требовать от вас внимательного отношения к моему «Третьему завету», – сказала она тихо и торжественно.
В самом деле, хотя я никогда лично не знал Владимира Соловьева и не имел с ним связи, если только не считать косвенного к нему касания через его брата Михаила Сергеевича Соловьева,[333] который был моим учителем в шестой классической гимназии и всегда относился ко мне благосклонно, – все-таки в душе моей бессознательно преобладала тогда тема «софианства»,[334] соловьевская тема, с ее ослепительным светом и с ее мучительными противоречиями. Это сказалось и в моих стихах. Анна Николаева Шмидт тотчас же почувствовала во мне «своего человека», и немудрено, что мы заговорили об Александре Блоке, об этом духовном наследнике Соловьева, успевшем тогда напечатать циклы стихов в «Северных цветах» и «Новом пути».
Моя книжка вышла в 1903 году и помечена на обложке 1904 годом. Спустя год вышла книжка Александра Блока «Стихи о Прекрасной Даме». Книжка датирована 1905 годом. Обе книжки – моя и Блока – вышли в Москве, а цензурою были пропущены в Нижнем Новгороде: в то время там цензором был Э. К. Метнер,[335] брат композитора,[336] впоследствии сотрудник «Золотого руна» и «Мусагета». К счастью или несчастью, моя тогдашняя лирика обратила на себя внимание З. Н. Гиппиус, и по ее инициативе Поликсена Сергеевна Соловьева напечатала в «Новом пути» статью обо мне. Эта статья определила мою судьбу: получив разрешение на жительство в Петербурге (ныне Ленинграде), я прежде всего пошел к Мережковским. В том же 1904 году в их доме я познакомился с A. A. Блоком.
При первых встречах моих с Блоком мы, кажется, несколько дичились друг друга, хотя успели перекинуться «символическими» словами; «софианство» сближало нас, но оно же и ставило между нами преграду. Я, причастный этому внутреннему опыту, страшился его, однако. И этот страх перед соблазном нашел себе впоследствии выражение в моей статье «Поэзия Владимира Соловьева», на которую отозвался Блок примечательным письмом. Но об этом письме – после.
В самом раннем сохранившемся у меня письме Блока встречается имя А. Н. Шмидт. Письмо написано 15 июня 1904 года. В это время Блок жил в Шахматове. Из письма видно, что А. Н. Шмидт приезжала к Блоку в деревню в мае месяце. Встреча ее с поэтом так же провиденциальна, как встреча ее с Владимиром Соловьевым. Она явилась как бы живым предостережением всем, кто шел соловьевскими путями. Мы все повторяли гётевское «Das Ewig Weibliche zieht uns hinan»…[337] Однако вокруг «вечно женственного» возникали такие марева, что кружились не только слабые головы, но и головы достаточно сильные. И «высшее» оказывалось порою «бездною внизу». Старушка Шмидт, поверившая со всею искренностью безумия, что именно она воплощенная София, и с этою странною вестью явившаяся к Владимиру Соловьеву незадолго до его смерти – это ли не возмездие одинокому мистику, дерзнувшему на свой страх и риск утверждать новый догмат? Я имел случай теперь – в 1922 году – изучить некоторые загадочные автографы Владимира Соловьева, до сих пор не опубликованные.[338] Эти автографы – особого рода записи поэта-философа, сделанные им автоматически б состоянии транса. Это состояние (как бы медиумическое) было свойственно Соловьеву по временам. Темою соловьевских записей является все она же, «София», подлинная или мнимая – это другой вопрос. Во всяком случае, характер записей таков, что не приходится сомневаться в «демоничности» переживаний, сопутствовавших духовному опыту поклонника Девы Радужных Ворот.[339]
Сам Блок верил, что в эту эпоху, то есть до 1905 года, ему был ведом особый – светлый мир, исполненный благодатной красоты и благоухания. На первой книге стихов,[340] переизданной «Мусагетом» в 1911 году, Блок сделал мне надпись: «Георгию Ивановичу Чулкову с любовью, с просьбой узнать и эту, лучшую часть моей души». И все так думают, что в стихах о Прекрасной Даме поэт выразил свое заветное и светлое. И я так думал, не переоценивая того внутреннего опыта, который понудил Блока славить Таинственную Возлюбленную. Теперь – признаюсь – у меня возникают большие сомнения об источнике этих очарований. Эти сомнения, кажется, бывали во мне и раньше, но лишь в последние годы я убедился, что есть такая «тайная прелесть», которая ужаснее иногда «явного безобразия».
В сущности, если вчитаться в первую книгу Блока, нетрудно в ней найти все мотивы, которые впоследствии нашли себе более полное выражение в «Нечаянной радости» и «Снежной ночи».[341]«Балаганчик» был уже весь в предчувствиях, и нужен был только срок для его воплощения. Еще в 1902 году Блок чувствовал, что в его Прекрасной Даме – «великий свет и злая тьма…». Об этом у него было точно сказано в стихотворении «Я тварь дрожащая. Лучами…»:
Не знаешь Ты, какие цели
Таишь в глубинах Роз Твоих,
Какие ангелы слетели.
Кто у преддверия затих…
В Тебе таятся в ожиданьи
Великий свет и злая тьма —
Разгадка всякого познанья
И бред великого ума.
Вот это смешение света и тьмы – характернейшая черта всякого декадента. И в этом смысле Блок всегда был декадентом. Но первое впечатление от него как личности было светлое. Блок был красив. Портрет К. А. Сомова[342] – прекрасный сам по себе как умное истолкование важного (я бы сказал «могильного») в Блоке, – не передает вовсе иного, существенного – живого ритма его лица. Блок любил сравнивать свои таинственные переживания со звуками скрипок. В Блоке, в его лице, было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Кажется, у Блока было внешнее сходство с дедом Бекетовым,[343] но немецкое происхождение отца сказалось в чертах поэта. Было что-то германское в его красоте. Его можно было себе представить в обществе Шиллера[344] и Гёте или, быть может, Новалиса. Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные. Он был вежлив, как рыцарь, и всегда и со всеми ровен. Он всегда оставался самим собою – в светском салоне, в кружке поэтов или где-нибудь в шантане в обществе эстрадных актрис.[345] Но в глазах Блока, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое – вот это, должно быть, и поразило Сомова. Поэту как будто сопутствовал ангел или демон смерти. В этом демоне, как и в Таинственной Возлюбленной поэта, были —
Великий свет и злая тьма…
Но демона в начале нашего знакомства с Блоком я не увидел. Я, как и все тогда, был очарован поэтом. После двух-трех встреч в доме Мережковских и в редакции «Нового пути» мы стали бывать друг у друга. Редакция журнала помещалась тогда в Саперном переулке, и я жил в квартире редакции, а Блок жил в казармах лейб-г вардии гренадерского полка, на набережной Большой Невки, в квартире своего отчима, Ф. Ф. Кублицкого-Пиоттух.[346] Здесь, если не ошибаюсь, я познакомился с женою поэта, Л. Д. Блок[347] (урожд. Менделеевой). В те дни (это был первый год их супружества) они казалось какими-то беглецами от суеты, ревниво хранящими тишину своего терема от иных, «не сказочных» людей. Я тогда еще не предвидел, какую роль сыграет в моей жизни Блок. Любовь Дмитриевна, жена поэта, говорила мне впоследствии, что она и Александр Александрович смотрели на меня тогда, как на «литератора», – термин не слишком лестный в их устах. Сблизился я с Блоком позднее, приблизительно через год, за пределами «литературы». Тогда он представился мне в ином свете, и он перестал смотреть на меня деловито, как на «ближайшего сотрудника» «Нового пути». Мы нашли общий язык, не для всех внятный. Этот тогдашний «эзотеризм»[348] теперь едва ли кому понятен. Впрочем, о нем все равно не расскажешь, как должно. А психологическая обстановка нашей жизни была вот какая. Это было время, когда на Дальнем Востоке решалась судьба нашего великодержавия. Тревожное настроение внутри страны, наше военное поражение, убийство 15 июня министра внутренних дел В. К. фон Плеве,[349] сентиментальное министерство кн. Святополк-Мирского и, наконец, именной «высочайший указ о предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка» – это 1904 год, эпоха либеральных банкетов, провокаторской деятельности департамента полиции, канун 9 января.
Умер А. П. Чехов, умер Н. К. Михайловский – сумерки провинциальной общественности исчезли безвозвратно. Страшное пришло на смену скучного. И правительство, и наша либеральная интеллигенция не были готовы к событиям. Почти никто не предвидел будущего и не понимал прошлого. Н. К. Михайловский в одной из своих последних статей с наивной искренностью недоумевал, почему у нас появились декаденты. Там, на Западе, думал он, декаденты пришли закономерно: это плод старой, утомленной, пережившей себя культуры, а у нас? – мы ведь еще только начинаем жить… Эта мысль Н. К. Михайловского чрезвычайно типична для нашей полуобразованной интеллигенции. Тысячелетней русской истории как будто не существовало. Допетровская Русь была безвестна: никто не любопытствовал, кто и как создавал памятники нашего старинного зодчества; никто не подозревал, что уже в пятнадцатом веке на Руси были художники, которые являются счастливыми соперниками итальянцев Раннего Возрождения. А императорская Россия привлекала внимание интеллигентов только в той мере, в какой за эти двести лет развивалось у нас бунтарское и революционное движение. Константин Леонтьев,[350] полагавший, что огромная тысячелетняя культура России нашла себе завершение и что ее дальнейшая жизнь подлежит сомнению, вовсе не был понятен большинству. А между тем пришли декаденты и фактом своего существования засвидетельствовали, что мы вовсе не новички в истории. Таких декадентов не выдумаешь. Это были подлинные поэты, и они пришли как вестники великого культурного кризиса. Марксисты были тогда терпимее и культурнее народников. На страницах «Русского богатства» нельзя себе представить Федора Сологуба или 3. Гиппиус, а марксистский журнал «Жизнь» печатал года за два до «Нового пути» новых поэтов,[351] пугавших воображение интеллигентов. И марксисты, и декаденты сошлись тогда на невинном желании «эпатировать буржуа». Позднее, в эпоху «мистического анархизма», я помню одну квартиру в районе Загородного проспекта, где собирались большевики, ныне здравствующие, из коих многие занимают сейчас передовые посты в нашей республике. Здесь бывал и я, а у меня была тогда репутация декадента из декадентов, ибо я проповедовал тогда «перманентную революцию», стараясь оправдать оную «мистически». Это «дела давно минувших дней» – хотя в сущности это было так недавно – теперь, однако, все это кажется «преданьем старины глубокой»..[352] Декадентство «переплеснулось» за пределы литературы.
Одним словом, мы встретились с Блоком в те дни, когда торжествовала не «органическая», а «критическая» культура, когда были утрачены связи с коренным и «почвенным». Поверхностная оппозиционность и вольнодумство средней интеллигенции не могли удовлетворить ни будущих наших «коммунистов», ни тех, кому навязали прозвище «декадентов». Двадцать лет тому назад уже повеяло духом революции. Сонное царство Александра Ш, несмотря на декорацию пацифизма, всем опостылело. Если бы на его смену пришел какой-нибудь новый великий Петр, может быть, монархия нашла бы еще в себе силы и волю к жизни, но на престоле сидел несчастный слепец и упрямец, типичный «последний монарх». Он был самый подходящий парь для эпохи «ликвидации дворянского землевладения». И вовсе не случайно именно Александр Блок, позт-декадент, написал «по неизданным документам» трезвую и беспристрастную книжку «Последние дни императорской власти».[353]
Но кризис культуры вышел за пределы России. Ставился вопрос вообще о переоценке «ценностей». Александр Блок явился к нам на рубеже XIX и XX вв. По крови на три четверти русский и на одну четверть немец, поэт чувствовал реально свою связь с Западом. Первая глава «Возмездия» дает материал для понимания мыслей Блока о так называемой европейской цивилизация XIX века. В основу этой цивилизации была положена, как известно, идея прогресса. Поэтому уместно вспомнить, что в предисловии к «Возмездию» наш лирик откровенно признается, что концепция его поэмы «возникла под давлением все растущей в нем ненависти к различным теориям прогресса». Предисловие было написано в июле 1919 года, а первая глава начата в 1911 году.
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
В ночь умозрительных понятий,
Матерьялистских малых дел,
Бессильных жалоб и проклятий,
Бескровных душ и слабых тел!
С тобой пришли чуме на смену
Нейрастения, скука, сплин,
Век расшибанья лбов о стену Экономических доктрин,
Конгрессов, банков, федераций,
Застольных спичей, красных слов,
Век акций, рент и облигаций,
И малодейственных умов,
И дарований половинных
(Так справедливей – пополам!),
Век не салонов, а гостиных,
Не Рекамье,[354] – а просто дам…
Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела…
Эта внутренняя характеристика XIX века вполне созвучна характеристике «внешней» того же века, которая всегда на устах наших марксистов:
Двадцатый век… Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень Люциферова[355] крыла).
И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь.
И страсть, и ненависть к отчизне…
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.
«Неслыханные перемены» (напр., карта Европы после всемирной войны) и «невиданные мятежи» (Октябрьская революция) не заставили себя долго ждать. Поэты предугадывали события. Лирика, как лакмусовая бумажка, тотчас меняет свой цвет, когда еще простым глазом не увидишь в пробирке совершившуюся химическую реакцию. В воздухе носился сладостный и смертоносный запах, как будто запах горького миндаля,[356] – так чудилось поэту. Эпитет «предсмертный» стал привычным и внутренне необходимым.
В какой среде жил в это время Блок? 1904 год был весь под знаком Мережковского – Гиппиус. Дом Мурузи на Литейном проспекте был своего рода психологическим магнитом, куда тянулись философствующие лирики и лирические философы.
«Дом Мурузи»[357] играл ту же роль, какую впоследствии играла «Башня» Вяч. Ив. Иванова.
Новейшее поколение того времени искало и находило в Мережковском связь с ушедшим поколением. Каждый из нас, встретив Мережковского в Летнем саду[358] на утренней ежедневной прогулке, думал, глядя на его маленькую фигурку, узенькие плечи и неровную походку, что этот человек связан какими-то незримыми нитями с Владимиром Соловьевым, значит, и с Достоевским – и далее с Гоголем и Пушкиным. Пусть Соловьев относился к Мережковскому недружелюбно, но у них, однако, была общая тема, казавшаяся нам пророческой и гениальной. Блок так это чувствовал. Правда, он то и дело «уходил» от Мережковских, но потом опять неизбежно к ним тянулся. Впрочем, тогда все «символисты» и «декаденты» изнемогали в любви-вражде. Все, как символисты, хотели соединяться, и все, как декаденты, бежали друг от друга, страшась будто бы соблазна, требуя друг от друга «во имя», этим знанием «Имени», однако, не обладая.
В доме Мережковских был особого рода дух – я бы сказал, сектантский, хотя они, конечно, всегда это отрицали и, вероятно, отрицают и теперь. Но такова судьба всех религиозных мечтателей, утративших связь с духовной метрополией. Иногда казалось, что Мережковский «рубит с плеча», но когда он, бывало, уличит какую-нибудь модную литературную «особу» в тупеньком мещанстве и крикнет, растягивая своеобразно гласные: «Ведь это пошла-а-сть!», – невольно хотелось пожать ему руку. Как бы ни относиться к Мережковскому, но отрицать едва ли возможно ценность его книг о Достоевском и Толстом и особенно о Гоголе.[359] А в то время эти книги были приняты символистами, и в том числе Блоком, как события.
Мережковский с большим основанием мог бы сказать, как сказал про себя В. В. Розанов:[360]«Пусть я не талантлив: тема-то моя гениальна».
К историческому христианству предъявлены были огромные неоплаченные векселя. Мережковский закричал, завопил, пожалуй, даже визгливо и нескладно, но с совершенною искренностью, о правах «натуры и культуры», о том, что ведь должна же история иметь какой-то смысл, если она тянется после Голгофы две тысячи лет. Холодный, но честный пафос Мережковского и тонкая, остроумная диалектика З. Н. Гиппиус гипнотически действовали на некоторых, тогда еще молодых, а ныне уже вполне сложившихся людей. Иные из них покинули наш бренный мир.
Кружок Мережковских, где бывал и Блок постоянно, состоял из людей двух поколений – старшее было представлено В. В. Розановым, Н. М. Минским,[361] П. С. Соловьевой и др., младшее – A. B. Карташевым,[362] В. В. Успенским,[363] Д. В. Философовым, A. A. Смирновым,[364] В. А. Пестовским (Пястом)[365] и мн. др. Не все в равной мере находились под влиянием Зинаиды Николаевны Гиппиус и Дмитрия Сергеевича, но почти все были в них немного «влюблены».
Полулежа на мягком диване и покуривая изящно тоненькую душистую папироску, З. Н. Гиппиус чаровала своих юных друзей философическими и психологическими парадоксами, маня их воображение загадками и намеками. Несмотря на соблазнительность салонного стиля, в этих беседах была значительность и глубина, и нет ничего удивительного, что Блок был в сетях Мережковских – ускользал из этих сетей и вновь в них попадал. Как же Мережковские относились к Блоку? В последнем, декабрьском, нумере «Нового пути» за 1904 г. появилась статья о книге поэта, подписанная буквою «X».[366] Она, кажется, выражает довольно точно отношение к Блоку обитателей дома Мурузи. «Автор стихов о Прекрасной Даме, – сказано было в статье, – еще слишком туманен, он – безверен: самая мистическая неопределенность его недостаточно определенна; но там, где в стихах его есть уклон к чистой эстетике и чистой мистике, – стихи не художественны, неудачны, от них веет смертью. Страшно, что те именно мертвее, в которых автор самостоятельнее. Вся первая часть, посвященная сплошь Прекрасной Даме, – гораздо лучше остальных частей. А в ней чувствуется несомненное, если не подражание Вл. Соловьеву, не его влияние – то все же тень Вл. Соловьева. Стихи без дамы – часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный и не очень неприятный, а просто едва существующий; та непонятность, которую и не хочется понимать…»
Несправедливо было бы понять этот отзыв, как простое брюзжание «отцов» на «детей». В нем была действительно честная требовательность, справедливое желание подчинять неопределенность какому-то высшему смыслу. И все же Мережковские «влюбились» в Блока и каждый раз страдали от его «измен».
В салоне Мережковских беседы велись на темы «церковь и культура», «язычество и христианство», «религия и общественность». Тема политики в точном смысле стала занимать Мережковских значительно позднее, когда у них завязались противоестественные отношения с социалистами-революционерами. Тогда Мережковские до этого еще не дошли.
Центром внимания в доме Мережковских нередко был В. В. Розанов, впоследствии ими изгнанный из Религиозно-философского общества[367] за политические убеждения и юдофобство. А в то время Мережковский, провозгласивший Розанова гением, увивался вокруг него, восхищаясь каждым его парадоксом. Я помню, в тот вечер, когда я в первый раз увидел у Мережковских Розанова, этот лукавый мистик поразил меня своею откровенностью. В ответ на вопрос Мережковского: «Кто же, по-вашему, был Христос?» – Розанов, тряся коленкой и пуская слюну, просюсюкал: «Что же, сами догадайтесь! От него ведь пошли все скорби и печали. Значит, дух тьмы…»
Юные поэты, окружавшие З. Н. Гиппиус, как пажи королеву, говорили тихо, многозначительно, все чаяли новых откровений и верили, что наступила эпоха «Третьего завета». Блок среди них был «свой» и «чужой», вечно ускользающий. Тут же бывал В. А. Тернавцев,[368] тогда еще не писатель, однако влиявший весьма на мировоззрение Мережковских. Впрочем, впоследствии Мережковские от него отреклись, как отреклись от своего ближайшего друга Розанова.
Был в это время – я говорю про 1904 год – еще один дом, который посещал нередко A. A. Блок. Это – дом Федора Кузьмича Тетерникова (Федора Сологуба). Федор Кузьмич жил на Васильевском острове, в доме городского училища, где и служил в качестве инспектора. Собрания у Сологуба были иного характера. Преобладали не чаяния нового откровения, а поэзия по преимуществу. Все было с внешней стороны по-провинциальному чопорно, но поэты понимали, что за этим условным бытом и за маскою инспектора городского училища таится великий чародей утонченной поэзии.
Но близилась другая эпоха. Декадентские «сенакли»[369] и «тайные общины» под напором внешних событий должны были утратить свой замкнутый, конспиративный характер. Мережковские первые возжаждали «общественности». Однако новые люди, приглашенные в редакцию «Нового пути», прожили мирно всего лишь три месяца. После редакционного кризиса журнал прекратил свое существование. На развалинах «Нового пути», как я рассказывал, возникли «Вопросы жизни».
Этот 1905 год ознаменовался для меня сближением с Блоком, но в этот же год у меня с ним был спор о Влад. Соловьеве. Поводом была моя статья «Поэзия Владимира Соловьева». Печатные возражения на эту статью С. М. Соловьева и С. Н. Булгакова имели свои основания. Возражения Блока были другого порядка. Ему в сущности не было надобности спорить со мною в этом пункте, но он все-таки спорил и, как мне казалось тогда, ломился в открытую дверь. Блок спорил не со мною, а с самим собою. Он боялся тех выводов, на которые я решался, исходя из тех же представлений о Соловьеве, как и он. Драма моих отношений с Блоком заключалась в том, что я всегда старался обострить темы, нас волновавшие, поставить точку над «i», а он предпочитал уклоняться от выводов и обобщений. Это с его стороны не было простою робостью. Он был насквозь лиричен, а из лирики нет исхода. Блок был в заколдованном кругу. А я спешил пройти все этапы тогдашних мыслей и переживаний, интуитивно чувствуя, что лучше все это романтическое зелье выпить до дна и, может быть, впредь не искать жадно опасной чаши. Блок медлил ее выпить, боясь похмелья. Как поэт, пожалуй, он был прав. Если в самом деле «слова поэта суть уже его дела»,[370] Блок исполнял свой подвиг до конца. Таково, должно быть, было его предназначение. Но и я не сожалею о том, что поторопился тогда броситься навстречу опасности. Лично и биографически я был за это жестоко наказан, но зато я преодолел в конце концов и последний соблазн, так называемый «мистический анархизм», сначала принятый Блоком, а потом им отвергнутый – увы! – только на словах. Жизненно, реально, он так и остался «мистиком-анархистом» до конца своих дней, в чем я убедился из беседы с ним в Москве незадолго до его кончины.
Историческую декорацию 1905 года легко себе представить, но мы, участники тогдашней трагедии, переживали события с такою острою напряженностью, какую едва ли можно сейчас выразить точными и убедительными словами.
И когда в страшную ночь с 8 на 9 января в редакции «Сына отечества» Мякотин[371] предложил немедленно захватить типографии для выпуска газет явочным порядком без цензуры, все мы почувствовали, что началась революция.
Блок принял революцию, но как? Он принял ее не в положительных ее чаяниях, а в ее разрушительной стихии – прежде всего из ненависти к буржуазии. Я не могу не напомнить одного стихотворения поэта, которое почему-то не часто вспоминают:
СЫТЫЕ
Они давно меня томили:
В разгаре девственной мечты
Они скучали, и не жили,
И мяли белые цветы.
И вот – в столовых и гостиных,
Над груцой рюмок, дам, старух,
Над скукой их обедов чинных —
Свет электрический поту х.
К чему-то вносят, ставят свечи,
На лицах – желтые круги,
Шипят пергаментные речи,
С трудом шевелятся мозги.
Так – негодует все, что сыто,
Тоскует сытость важных чрев:
Ведь опрокинуто корыто,
Встревожен их прогнивший хлев!
Теперь им выпал скудный жребий:
Их дом стоит неосвещен,
И жгут им слух мольбы о хлебе
И красный смех чужих знамен!
Пусть доживут свой век привычно —
Нам жаль их сытость разрушать.
Лишь чистым детям – неприлично
Их старой скуке подражать.
В ту эпоху, однако, я был ближе к революции, чем Блок. Правда, я никогда не был в партии, дорожа вольностью лирика и скитальца, но связь моя с революцией была реальна еще со студенческой скамьи, а Блок в университете так был равнодушен к общественности, что, по рассеянности, как-то даже скомпрометировал себя в глазах товарищей во время студенческого движения. Мне кажется, что именно на мою долю выпало «научить» Блока «слушать музыку революции».[372] Правда, впоследствии мы стали различать разные мотивы в этой музыке и иногда расходились в их оценках.