Текст книги "Годы странствий"
Автор книги: Георгий Чулков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Скажи, когда твоей встревоженной души
Коснется шепот вещей музы,
Мгновенья вечные не внове ль хороши
Сознанью, свергнувшему узы?
И ныне, скорбною годиной тяготы
Неизживаемой, – богато.
Вот музой Тютчева любовно взыскан ты,
Я – музою его собрата.
Не потому ли так осветлены порой
Твоей печали песнопенья,
И так молитвенный высок и верен строй
Души глубинного горенья?
На миг не оттого ль мой истомленный стих
Все радостней и неуклонней
Коснется вдруг, слепец, живейших струн своих
И вожделеннейших гармоний?
Так тихая судьба в путях кремнистых нам
Таинственней и откровенней
Возносит на горе единый светлый храм
Сочувствий и благословений.
Из милых чудачеств, свойственных Юрию Никандровичу, не могу не припомнить странной его привычки превращать день в ночь и ночь в день. Ему ничего не стоило прийти в гости в час ночи, а то и в два и остаться до утра, не замечая, что слушатели его стихов, наслаждающиеся его поэзией часа три, уже утомились, осовели и уже не способны воспринять даже пушкинской музы. Одно время в Петербурге он так часто повадился ко мне ходить по ночам, что квартирная хозяйка усмотрела в его поведении все приметы страшного заговора, и я должен был переехать на другую квартиру ввиду ее ультиматума, дабы не утратить общества милейшего поэта.
Из петербургских поэтов той эпохи мне хочется назвать имя Владимира Алексеевича Пяста (Пестовского). С ним был очень дружен Блок, пока исторические события не разлучили поэтов на несколько лет.[472] Перед смертью Блока вражда их, однако, угасла сама собою. Романогерманец по образованию, декадент по строю души, лирик по сердечным своим влечениям, шахматист по своему суетному пристрастию, этот человек, несмотря на многообразие своих талантов, никогда не мог хотя бы сносно устроить свои житейские дела. При этом он воображает себя практиком. И в голодные годы он предпринимал какие-то фантастические путешествия для добывания пищи и обыкновенно возвращался с пустыми руками, измученный и едва живой. В мирные дореволюционные годы он увлекался скачками и однажды уговорил меня гхойти на них. На трибуне он тотчас же преобразился и сказал мне, гипнотизируя меня своими магическими глазами, что я должен непременно играть на какую-то «Клеопатру». Я проиграл. Тогда Пяст воскликнул: «Ну, вот видите! Я так и знал, что эта хромая кляча придет последней!» – «Зачем же вы посоветовали мне на нее ставить?» – удивился я. – «Как зачем! – в свою очередь удивился Пяст. – А представьте себе, если бы она пришла первой, тогда вы взяли бы бсю кассу один: на нее никто не ставил. Я не рискнул вам предложить меньше, чем всю кассу. Все или ничего». Я согласился с его доводами, продолжая играть по той же программе, и вернулся домой пешком, утратив весь свой литературный гонорар, только что полученный, если не ошибаюсь, в конторе «Шиповника».
Я назвал Пяста декадентом. Но он не был из числа тех декадентов, которые очень довольны своими изысканностями и в телячьем восторге от собственной безнравственности. Пяст, подобно Блоку, тяготился своею судьбою «последнего лирика», по-настоящему страдал и, кажется, в наши дни, после революции, жадно ищет той почвы, на коей можно стать крепко, не боясь призраков и фантомов, не боясь всех этих выходцев из могил, коих пугался Гофман и наши петербургские романтики.
К более позднему поколению надо причислить С. А. Ауслендера,[473] племянника М. А. Кузмина и отчасти ученика своего дядюшки. Сергей Абрамович Ауслендер начал свою литературную деятельность с очень милых стилизованных рассказов. У него всегда было чутье эпохи, занимательность повествования и тот «кляризм»,[474] который защищал Кузмин. Некоторые пьесы Ауслендера имели успех на сцене. В революционные годы он как-то исчез на срок, а теперь снова завоевал себе имя в литературе, на сей раз детской. Он даже стал знаменитым в этой трудной области.
Ауслендер всегда отличался какой-то ленивой грацией баловня судьбы. Для него всегда характерны добродушный юмор, легкий и поверхностный скептицизм, пристрастие к богеме. Эти черты, кажется, он не утратил и теперь.
Впрочем, в молодости он, если не ошибаюсь, сочувствовал социал-демократам. Вероятно, поэтому он не прочь иногда поговорить о «бодрости» вообще и о писательской бодрости в частности.
А. Н. Толстой[475] забавно рассказывает, как Ауслендер, встретив его где-то, сказал назидательно: «Писатель должен быть бодрым». При этом шутник Толстой изображает интонации и позу своего собеседника, обличающие в этом проповеднике «писательской бодрости» самую откровенную склонность к ленивой прелести dolce far niente.[476]
А. Н. Толстой, кажется, моложе Ауслендера. По крайней мере, в литературе он заявил о себе позднее. Я, помнится, прочитав его первый рассказ, напечатанный в «Журнале для всех»,[477] сразу почувствовал в нем большой талант, и мне было приятно, когда он пришел ко мне со своими произведениями. Это были его стихотворные опыты. Толстой пришел ко мне с необыкновенно скромным и смиренным видом, но я тогда же понял, что этот даровитый человек большой хитрец и что он прекрасно знает себе цену. Я как сейчас вижу его плотную фигуру и выразительное лицо с довольно длинною рыжеватою бородою (он тогда еще носил бороду). Один глаз его хитро щурился. Он внушил мне симпатию к себе, несмотря на явное добродушное лукавство. Хотя Алексей Николаевич носит фамилию Толстого, он не состоят в родственных связях ни с Л. Н. Толстым, ни с прочими нашими знаменитыми Толстыми.[478] По матери своей, Тургеневой, он родня Ивану Сергеевичу Тургеневу, коего он, впрочем, мало ценит как художника. И это понятно. Жеманность, характерная для этого нашего классика, раздражала, как известно, и Льва Толстого и Достоевского. Немудрено, что и А. Н. Толстой ищет утешений не в тургеневском художестве, и корни его собственного творчества надо искать совсем в иных пластах русской жизни и русской литературы. Я так много писал о символистах, что мне приятно доказать свое беспристрастие, хваля такого реалиста, как А. Н. Толстой.[479] Впрочем, есть реализм и «реализм»: в своих рассказах Толстой никогда не перегружал повествования жирным бытом, от коего, как известно, толку мало. Но, с другой стороны, эстетическое чутье никогда не позволяло Толстому уходить в отвлеченности. В связи с этим я расскажу анекдот, сообщенный А. Н. Толстым о самом себе. В молодости учился он в школе живописи, устроенной Е. Н. Званцевой[480] и Е. И. Карминой.[481] Художники твердили, что надо писать не то, что существует объективно, а только то условное, что видит глаз. «Я так вижу» – стало ходячей формулой. Однажды Толстой, рисуя дюжего натурщика, приделал ему голубые крылья, а когда к мольберту подошел преподаватель и, недоумевая, спросил: «Это что такое?» – Толстой невозмутимо ответил: «Я так вижу». Кажется, это был его последний урок живописи.
В салоне З. Н. Гиппиус и в редакции «Нового пути» я познакомился с юным поэтом Леонидом Семеновым. Он был тогда еще студентом и, кажется, предводительствовал в университете академистами. Но, поговорив с ним, я убедился, что весь его «академизм» очень похож на самую детскую романтику и что очень скоро он расстанется со своею ребяческою мечтою. Так и случилось. Впрочем, юноша попал «из огня да в полымя». Из прежней славянофильской романтики молодой человек попал в романтику социально-революционную, а потом стал толстовцем. Напечатано письмо Льва Толстого к «брату Леониду».[482] Во время революции какие-то крестьяне-«махновцы» или «зеленые» или еще какие-нибудь – убили Леонида Семенова. Они убили сначала его шестидесятилетнего родственника, потом убили поэта.
Когда эти строчки газетного петита попали мне на глаза, мне стало страшно и больно не только потому, что погиб этот незаурядный и еще молодой человек: мне стало страшно и больно потому, что в этом убийстве я почувствовал особый зловещий смысл.
Я встречал Леонида Семенова в Петербурге в 1904 году. Это был стройный, гибкий, красивый юноша, с нежными губами и мечтательными глазами, отравленный тогда декадентским зельем, но уже в те дни заболевший иною нашею российской болезнью, коей точное наименование – гипертрофия совести. Генрик Ибсен замечал симптомы этой болезни у своих соотечественников, но воистину ни у одного народа Европы эта болезнь не достигала таких размеров, как у нас, русских.
Диагноз болезни установить не так уж трудно. Человек, страдающий этим душевным недугом, теряет чувство меры и способность понимать и оценивать относительность истории. Совесть его безмерно растет и ширится в ущерб всем прочим качествам и свойствам души. Естественно, что при таком болезненном развитии она, несмотря на свое преобладание в душевном мире человека, становится хилою и немощною. История и жизнь требуют от человека мужества, но нельзя быть мужественным, если твое нравственное сознание непрестанно твердит тебе о греховности всего исторического процесса. Отсюда жажда отказаться от истории вовсе, уйти от нее, не противиться злу насилием; отсюда отказ от культуры и от государственности прежде всего. Этою болезнью страдали все примечательные русские люди, но одни из них, как Достоевский и Владимир Соловьев, преодолели ее, другие же – огромное большинство – от соблазна хилой совести не освободились до конца дней.
Один был только среди наших поэтов, который этою болезнью не страдал никогда, – это Пушкин. Странно, что после Пушкина появились у нас толстовцы и непротивленцы. Эти люди вдруг пошли, как завороженные, на волшебную приманку, красным словцом прикрывая нашу непротивленскую наготу, нашу хилую совесть. Но отвращение к формам европейской гражданственности и культуры находит себе двоякое выражение: или мы, изнемогая от избытка добродетели, начинаем «вегетарианствовать» и вообще терять вкус к жизни; или мы объявляем войну культуре во имя какого-то дикого разгула и нетерпеливой жажды все разрушить, все «послать к черту».
Поэт Леонид Семенов выбрал первый путь – путь непротивленства; мужики, которые убили его, соблазнились вторым соблазном – «на все наплевать». И убийцы, и жертва – дети одной стихии, одного начала. Если на одном конце этой психологической лестницы стоит Лев Толстой, то на другом конце – Нечаев,[483] Пугачев[484] и Разин.[485]
Эстет Леонид Семенов, написавший когда-то книжку изысканных стихов,[486] решает вдруг «опроститься» и идет по тому же пути, по какому пошел Александр Добролюбов[487] – тоже бывший декадент, а потом сектант, непротивленец, променявший ценности европейской культуры на «сестрицу Нищету», как выражался Франциск Ассизский.[488] Это «самосожжение» наших интеллигентов совершенно непонятно европейцам.
Я помню, как однажды в Париже, в кулуарах палаты депутатов, мне пришлось беседовать с несколькими французскими политическими деятелями и как один из них сказал, тонко улыбаясь:
– Вы, русские, народ опасный. Вашей монархии я не боюсь. Она все-таки понятна. Я боюсь вашей анархии. Это что-то экстраординарное и непонятное абсолютно. Самое страшное – это то, чего нельзя понять.
Я не могу сказать, как этот француз, что я не понимаю нашего анархизма, но должен признаться, что мое понимание вовсе не исключает моего критического к нему отношения.
Я далек от мысли, что нам надо целиком и покорно, без критики, принять идеи и формы западноевропейского мира, но я уверен, что отречение от этих начал в духе нашего непротивленства есть величайшее зло и самая безысходная и мрачная реакция. Если мы можем гордиться тем, что мы понимаем непонятную для европейцев идею «неприятия мира», как ее раскрыл Достоевский, то тем более должны мы стыдиться, что, поняв эту идею, мы застряли на полпути и не сделали из нее надлежащих выводов. Кому много дано, с того много и взыщется.[489] Мятежная и все отрицающая душа русского человека воистину сгорит и погибнет в этом своем бунте, если не найдет себе более высокого оправдания. Надо знать, во имя чего ты бунтуешь. А если мы будем биться головою об стену или воевать с мельницами – в восторге и упоении от своего «дерзания» – это еще не сделает нас равными в самом деле прекрасному и благородному рыцарю, истинному европейцу, Дон Кихоту, ибо этот безупречный и доблестный человек сражался во имя истины, любви и высокой правды.
Но сам я немало погрешил в этом отношении, хотя и в ином плане, и я боюсь ответить за свой мистический анархизм на Страшном суде – не за сущность самой идеи, а за неосторожность ее выражения. По этому поводу я написал в 1919 году и напечатал в моей книжке стихотворений 1922 года послание к главному ревнителю опасной идеи – Вячеславу Иванову. В этом послании, между прочим, я напоминаю поэту о нашем бунтарстве:
Ведь вместе мы сжигали дом.
Где жили наши предки чинно…
Поэт тогда же в декабре 1919 года ответил мне прекрасными и мудрыми стихами:
Да, сей костер мы поджигали,
И совесть правду говорит,
Хотя предчувствия не лгали,
Что сердце наше в нем сгорит.
Гори ж, истлей на самозданном,
О сердце-феникс, очаге!
Свой суд приемли в нежеланном,
Тобою вызванном слуге…
Кто развязал Эолов мех,[490]
Бурь не кори, не фарисействуй.
Поет Трагедия: «Все грех,
Что Воля деет. Все за всех!»
А Воля действенная: «Действуй!»[491]
Считаю уместным напомнить еще раз, что сам Вяч. Иванов в эпоху мистического анархизма был неизмеримо осторожнее и тоньше в своих высказываниях, чем я. Надо и то сказать, что поэт старше меня, и в ту пору это было очень заметно.
В эти дни, когда мы проповедовали наши анархические идеи, реальной связи с политическою «злобою дня» у нас не было, или – точнее – она была, но как некий внутренний опыт. Одним словом, я не был связан никакими партийными заданиями. В 1905 году и позднее я встречался часто с большевиками. Особенно мне памятны вечера у тов. Лещенко.[492] Здесь я беседовал с А. В. Луначарским, О. Д. Каменевой,[493] А. М. Коллонтай[494] и др. Философическая и литературная полемика, начатая на страницах журналов, продолжалась за ужином у тов. Лещенко. Несмотря на весьма существенные принципиальные разногласия, я все-таки чувствовал, что самое серьезное в революции связано с этим левым крылом социал-демократии. Я чувствовал, что если революция победит, то именно под знаком рабоче-крестьянского мятежа, на каких-то новых путях, не предугаданных благоразумно-умеренной частью социал-демократии.
Товарищи большевики навещали и меня, и Вяч. Иванова. Как ни остры были наши противоречия, как ни расходились мы во взглядах на космос и человека, все-таки в те дни была какая-то одна точка, где перекрещивались наши надежды и наши мечтания. Полемика наша, иногда весьма запальчивая, не мешала большевикам ценить поэтов как поэтов. В этом отношении большевики были терпимы и более чутки, чем наши либералы и радикалы.[495]
Кризис декадентства
Теперь, когда я пишу эти строки, мне кажется чем-то бесконечно далеким та идейная и литературная борьба, которая так страстно велась на страницах московских и петербургских журналов, посвященных новой поэзии и новой поэтике. Мое положение в этой борьбе было нелегкое. Я стал ревнителем символизма с первых дней моей литературной деятельности, но вместе с тем я почти в те же дни осознал изначальную ложь индивидуализма. Отсюда та напряженная борьба моя с декадентством, какую я вел иногда неумело, но всегда настойчиво и решительно, вызывая досаду и гнев своих товарищей, упрямо державшихся всевозможных бодлерианских, ницшеанских и даже штирнерианских теорий.[496] В этой борьбе с декадентством у меня оказался могущественный союзник – Вячеслав Иванов. Но он был осторожнее меня. К тому же он был забронирован сложностью своего загадочного поэтического стиля и своею исключительною эрудицией.
Я был откровеннее, решительнее и беспечнее, чем он. Шел в бой с одним мечом, без щита. А между тем, в 1907 году литературные отношения сложились для меня очень неблагоприятно. «Факелы» как сборники, выходившие не периодически, не могли с успехом отражать полемические стрелы, направленные против смельчаков, решившихся усомниться в правде декадентского индивидуализма, тогда как у моих врагов была хорошо защищенная цитадель – «Весы». Правда, в Москве издавался еще один журнал, посвященный новой поэзии, – «Перевал»,[497] который предоставил мне свои страницы для литературных выступлений, но я не очень охотно пользовался этой возможностью, ибо не чувствовал себя дома в этом не совсем удачливом литературном начинании.
Был в Москве еще один, необычайно пышный и по внешности богатый журнал – «Золотое руно». Московские стихотворцы, работавшие в этом журнале, в конце концов перессорились, и группа сотрудников во главе с В. Я. Брюсовым вышла из редакции. Оставшуюся в журнале группу возглавлял Г. Э. Тастевен.[498] Пользуюсь случаем, чтобы помянуть этого прекрасного человека. Он умер в 1915 году. Я знал Генриха Эдмундовича еще с отроческих лет. Мы учились с ним в шестой классической гимназии. Он был на один класс моложе меня. Нередко мы с ним вместе возвращались домой после уроков. Я как сейчас вижу его маленькую фигурку в гимназической шинели с огромным ранцем на спине, набитым всевозможными книжками. Во время этих невольных прогулок мы как-то разговорились, и оказалось, что у нас есть общие вкусы и пристрастия. Мы тогда читали в гимназии по-гречески Платона и трагиков.
Тастевен, так же как и я, не остался равнодушен к Элладе. Будучи еще мальчиком, Тастевен обращал на себя внимание своей задумчивостью и рассеянностью. Эти черты остались в его характере до конца дней. Ему была присуща еще одна особенность – это какая-то необычная для эпохи старомодная вежливость. С дамами он разговаривал, как маркиз.
В университетские годы мы не встречались, но когда меня арестовали и отправили в Сибирь, милый Генрих Эдмундович навещал моего больного, прикованного к постели отца, утешая его своими беседами. Судьба на пять лет разлучила меня с Тастевеном. Мы встретились с ним в редакции «Золотого руна». Это было как раз то время, когда начался раскол среди наших декадентов, это было время, когда преодоление индивидуализма стало действенным лозунгом. К этому движению примкнул Тастевен.
У меня сохранилось около семидесяти писем Генриха Эдмундовича. Для будущего историка литературы они представят немалый интерес. Они все проникнуты одним настроением, но отражают разнообразные факты литературной жизни в буйные годы нашего общественного пробуждения.
Но в это же время в душе Генриха Эдмундовича назревал серьезный кризис. Он признавался мне, что его «внутренний опыт» отстает от его «идей». Вот почему порою в своих оценках современности он иногда уклонялся от намеченного им самим пути.
Впоследствии Тастевен был инициатором общества «Les Grandes Conferenses»,членами коего состояли Верхарн, Поль Фор,[499] Мерсеро[500] и мн. др. Но как ни значительна культурная деятельность Тастевена, как ни интересны его мысли и суждения в таких его статьях, как «Ницше и современный кризис», «Импрессионизм и новые искания», «По звездам», «Возрождение стиля»[501] и др., – все это невольно забываешь, когда думаешь о нем. В его личности было что-то более важное, чем его литературные опыты и публичные лекции. И нам, его друзьям, казалось, что в своих статьях он не выражает полноты своей душевной жизни. Для многих он был лишь дилетантом, обладавшим немалыми знаниями в области живописи, поэзии и философии. Но в Тастевене был не только дилетантизм: в нем была душевная чистота и высота и была какая-то напряженная и бескорыстная жажда истины. И эти качества сочетались у него со скромностью и какою-то нежностью в отношении к людям.
Благодаря Г. Э. Тастевену можно было на столбцах «Золотого руна» в последние два года существования этого журнала печатать такие статьи, которые были уже неприемлемы для «Весов». По крайней мере ни я, ни Вяч. Иванов ни разу не встретили каких-либо помех, печатая в журнале все, что нам хотелось.
Итак, я многообразно пользовался журнальною трибуною для борьбы с декадентскою эстетикой. Некоторые мои статьи вызывали чрезвычайный гнев московских декадентов – особливо напечатанная в «Золотом руне» моя статья «Разоблаченная магия».[502] К циклу этих статей надо отнести также статью «Фауст и мелкий бес»[503] по поводу романа Брюсова «Огненный ангел». Окончательный разрыв мой с «Весами» последовал после моей критической заметки о книге Брюсова «Земная ось». Эта злая и ядовитая моя рецензия была напечатана в журнале «Перевал»,[504] причем редакция в примечании слагала с себя ответственность за мои суждения. В те же дни послал я письмо в «Весы» с просьбою вычеркнуть мое имя из списка сотрудников, где я по какому-то недоразумению постоянно числился.
Одним словом, я охотно вел полемику с В. Я. Брюсовым, ибо видел в нем литературного противника и хорошо понимал, чего он хочет и чего страшится. Иначе дело обстояло с другим моим зоилом,[505] Андреем Белым.[506] Его страстные и странные выпады против меня казались мне фактом, не имеющим никакого отношения к литературе. Поэтому я ни разу не ответил печатно этому примечательному и значительному писателю. Впрочем, из предисловия к «Арабескам» видно, что Андрей Белый уже давно сам смотрит «исторически» на свою тогдашнюю запальчивую полемику, а для меня поводы для этой полемики кажутся каким-то загадочным и тяжелым сном. В этой истории не было никакого реализма и менее всего «реализма в высшем смысле».[507]
Примерно в 1910 году литературные бури утихли. Явилась потребность подвести итоги всем этим исканиям и достижениям на путях эстетики и поэтики. Явилась потребность в хорошем «европейском» культурном и «приличном» журнале. Таким журналом стал «Аполлон».[508]
Воспоминания об этом журнале естественно возвращают нас к тому журналу, который за десять лет до «Аполлона» вел победоносную кампанию против эпигонов передвижников и вообще против серой, будто бы «народнической», а в сущности обывательской эстетики с ее наивными и вульгарными представлениями об искусстве.
Я жил в Петербурге тогда, когда «Мир искусства»[509] заканчивал уже свое существование. Я имел только удовольствие прочесть на столбцах этого журнала рецензию на мою первую книгу «Кремнистый путь».[510] Но с ревнителями «Мира искусства» и художниками, окружавшими этот журнал, я познакомился в первые же дни моего появления в Петербурге. О людях «Мира искусства» я скажу потом, а сейчас – несколько слов об его идее.
«Мир искусства» был в положении бронепоезда, ворвавшегося в стан врагов, причем враги были нередко на духовном уровне дикарей. Кроме пращей и камней у литературных дикарей не было другого оружия, но численность их была опасна для малой фаланги смельчаков. И все-таки «Мир искусства» победил. Мы теперь справедливо критикуем аристократический эстетизм дягилевской компании,[511] стилизованный историзм петербургских художников, и нам легко перечислить с укоризною грехи тогдашних борцов за новое художественное слово, но нам не следует забывать, что тогда дело шло не столько о новой школе живописи, сколько о спасении вообще искусства, ибо тогда варварски были растоптаны великие художественные ценности. Это были годы зловещего одичания нашего общества и самого тупого мещанства.
Как мог при этих условиях одержать победу такой журнал, как «Мир искусства»? Секрет победы заключался в том, что признание настоящих художников и забвенье претендентов на это имя, по существу, прав на это не имеющих, объясняется обычно одним универсальным психологическим законом. Подлинная убежденность художника[512] своем даре и такая же убежденность его почитателей импонируют толпе профанов и мещан. Профаны еще бранятся и зубоскалят, но, не обладая настоящей уверенностью в своем собственном вкусе, постепенно и незаметно сдают позиции и, глядишь, через год-два с азартом рекламируют как раз тех художников, каких недавно еще травили зверски. Правда, эти признания приходят иногда с немалым опозданием – особливо для гениев, но все же приходят непременно, тогда как эфемерная «слава» дутых знаменитостей становится смешною и жалкою при первом же дыхании истины. Если бы не эта внутренняя внушительная авторитетность мастеров, болтливые глупцы давно бы изничтожили искусство. По счастью, в деле искусства «вредители» в глубине души сознают, что они «ничего не понимают». Вот почему их самонадеянная крикливость может быть иногда очень выгодна коммерчески тому или другому фальшивому художнику, но в конце концов победит правда. К сожалению, нередко это справедливое торжество таланта приходит после смерти настоящего художника или тогда, когда он задыхается в туберкулезе и уже равнодушен не только к славе, но и к очарованиям жизни вообще.
Каждый нумер «Мира искусства» предлагал вниманию нашего общества или нечто вовсе для него новое, или нечто основательно им позабытое. В те дни худосочная либерально-гражданская беллетристика и не менее худосочные стишки с перепевами Некрасова и даже Надсона[513] были тою повседневною пищею, коей питались поневоле наши интеллигенты. В полном соответствии с такою литературой была и живопись, утратившая свой передвижнический, хотя и варварский, но по крайней мере живой и натуральный пафос. Живопись свелась к анекдоту, довольно тупому и вялому.
«Мир искусства» заговорил на ином языке. Нравы были так дики, что редакция «Мира искусства» даже Врубеля[514] в те дни еще не решалась открыто признать гением. Но, несмотря на осторожность, соблюдавшуюся «по тактическим соображениям», «Мир искусства» не избежал участи, предназначенной ему безвременьем. Его сначала травили, потом замалчивали – и это продолжалось до тех пор, пока каким-то таинственным «молекулярным» процессом вкус к искусству не проник опять в замурованную среду.
Но – увы! – эта победа художества была «пирровою» победой.[515] Возродился вкус к искусству, но, к несчастью, это был закат культуры, а не ее возрождение. Если за пределами «Мира искусства» в те годы вовсе не было эстетической культуры, то внутри этого кружка была культура «александрийская». Здесь пела свою лебединую песню умирающая Россия. Тогда не все еще понимали связь между падением Порт-Артура,[516] великолепным гулом надвигавшейся революции и барственной изысканностью культурнейших художников уходящей в даль веков России.
Ревнители александрийской культуры столкнулись, впрочем, не только с озлобленными и тупыми защитниками бездыханной интеллигентской традиции, но и с вдохновенным провозвестником исторических судеб России и мира. Я говорю о Владимире Соловьеве, который сам, будучи символистом, прозорливо увидел на челе «нового искусства» зловещую тень вырождающегося общества. Поводом для этого столкновения, как известно, послужил пушкинский нумер «Мира искусства».[517] Владимир Соловьев в статье «Особое чествование Пушкина»[518] обрушился на ницшеанство и мистический модернизм, предчувствуя во всех этих мечтаниях и блужданиях «по ту сторону добра и зла»[519] признаки крушения нашей духовной культуры. Он же высмеял Валерия Брюсова, выступившего тогда в сборниках «Русские символисты».[520] Тщетно «Мир искусства» пытался объясняться с маститым и загадочным философом.[521] Владимир Соловьев продолжал смеяться своим невеселым и чутким смехом.
К сожалению, до ссылки я был слишком юн, чтобы решиться на свидание с Владимиром Соловьевым, а после ссылки я уже не нашел его в живых. Но в те годы я был окружен соловьевцами[522] и, главное, жил сам в его духе.
Если борьба с декадентством со стороны, например, «Русского богатства» и подобных органов была совершенно бесплодна, ибо у спорящих не было общего языка, то наша борьба с крайним эстетическим индивидуализмом, борьба Вяч. Иванова, моя и некоторых других, поднявших знамя Влад. Соловьев, была – смею думать – борьбою по существу. Мы знали, за что мы боремся.
Итак, когда поле битвы очистилось от поверженных тел и разбитых орудий, на нем построил свою храмину «Аполлон». Этот журнал пришел на готовое. Его уже не травили и не замалчивали. Редактором этого журнала был С. К. Маковский,[523] сын того самого Константина Маковского,[524] которого в свое время высмеял Александр Бенуа и его друзья. Сын знаменитого не по заслугам отца оказался претендентом на роль художественного арбитра, законодателя хорошего вкуса, покровителя изысканного модернизма. Во всяком случае, «Аполлон» был вполне корректным журналом, напоминавшим лучшие европейские ежемесячники, посвященные искусству. Секретарем журнала был очень приятный и любезный человек, Е. А. Зноско-Боровский,[525] известный шахматист, теоретик-обозреватель шахматной литературы. Кроме того, он превосходно говорил по-французски, а в самом журнале «Аполлон» чрезвычайно ценилось знание английского и французского языка и умение блеснуть начитанностью в области новейших западных литератур. В «Аполлоне» был культ дендизма.[526] Ближайшие сотрудники щеголяли особого рода аристократизмом, что иногда становилось смешным и внушало подозрение в его подлинности. На вечерах журнала появлялись дамы в прекрасных туалетах, декольтированные, как на балах. Многие мужчины были во фраках. Появление человека в блузе произвело бы впечатление скандала. Впрочем, надо отдать справедливость «Аполлону», на его вечерах были не только фраки и нагие плечи прелестных дам: здесь выступали молодые талантливые композиторы, изысканные стихотворцы и весьма изящные говоруны эпохи; здесь, между прочим, познакомился я со Скрябиным[527] и слышал, как он сам играл свои шедевры.
Среди ближайших сотрудников «Аполлона» оказался один писатель, до той поры известный лишь немногочисленным его почитателям – Иннокентий Федорович Анненский,[528] брат весьма популярного, но совсем не талантливого Н. Ф. Анненского,[529] сотрудника «Русского богатства». Судьба этих двух братьев была чрезвычайно характерна для нашего тогдашнего безвременья. Лишенный каких бы то ни было значительных дарований, самый заурядный радикал и серый писатель пользовался широкой известностью, а его брат, настоящий и своеобразный поэт, ученый-филолог, блестящий переводчик Еврипида,[530] тонкий и остроумный критик, – оставался никому не известным лишним человеком, которому негде было печататься. По-видимому, И. Ф. Анненский чем-то не угодил московским декадентам, и поэтому даже «Весы» не отвели ему подобающего места. В 1905 году в редакцию «Вопросов жизни» была прислана для отзыва небольшая книжка в белой обложке – «Тихие песни»[531] – книга стихов неизвестного поэта, скрывшегося под загадочным псевдонимом Ник. Т-о. К этой книге приложен был сборник переводов – «Парнасцы и проклятые».[532] Эта книга поразила меня своей глубокой меланхолией и благородной сдержанностью стиля и тона. Я не знал тогда, что автор этой книги И. Ф. Анненский. Лишь в 1909 году я познакомился с поэтом. И лишь тогда, слушая его, я понял до конца, как значительна его личность. Русский человек в существе своего характера, явно сложившегося в круге переживаний Боратынского, Лермонтова и Достоевского, он в то же время стал послушным учеником Бодлера и той французской поэзии, которая шла под знаком бодлерианства. Я говорю «под знаком бодлерианства», разумея не сознательную и программную сторону поэзии, а ее дух, ее принципы, не всегда открыто исповедуемые самими поэтами. В этом смысле и Малларме и Жюль Лафорг[533] шли по путям, преду казанным Бодлером. По тем же путям шел покойный Анненский, полагавший, что метафоризм – сущность поэзии, и поклонявшийся метафоре как самостоятельной ценности. Но что такое метафора? Метафора есть прежде всего маска.И если это правда, поэт Анненский явился к нам в некоторой личине, подобно измученному и тоскующему человеку, который спешит в маскарад, надевая домино и мечтая тем обмануть и себя и других.