Текст книги "Годы странствий"
Автор книги: Георгий Чулков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
, то и у= ±
, уравнение будет 2 × 0 = ±3 × 0 или 2 ×
=3 ×
. Применяя способ Вяч. Ив. (свобода мистическая = свобода анарх.), мы сообразим, что 0 = 0, и
=
, сокращаем эти равные величины и, получив равенства 2 = ±3, торжествуем победу над школьною арифметикой. Мы только забыли, что к 0 и к бесконечностьвеличины стремятся различно, и потому нельзя оперировать с бесконечно большими и бесконечно малыми, как с конечными. Так же нельзя оперировать и с понятием свободы. Свобода – трагическая маска мировой Иронии: в плане возможного ее нет (0), в плане должного она безусловно необходима (±
). Устремления к свободе многообразны: для мистика свобода есть чудо, для анархиста она есть социальный аморфизм.
В этом же рассуждении я бы возразил против употребления термина „монада“, но я не буду надоедать Вам этим. Мне бы хотелось сказать еще два слова о Ваших статьях. Они мне показались сжатыми в том, что хотелось бы видеть более распространенно-изложенным. О Достоевском, о Вл. Соловьеве, об Ибсене – это очень интересно – но хотелось бы видеть более подробное изложение Вашего взгляда. М. б., это следствие моего плохого понимания, но я продолжаю недоумевать относительно того, что понимается под обозначениями „мистический анархизм“. Вы начали с определения, но не дали самого интересного и нужного: что такое власть. Или понятие власть не надо определять? Но что значит власть норм над человеком? Уничтожить власть норм значит ли это уничтожить и самые нормы? Если да, то есть ли различие между властью и нормами? и не создадутся ли новые? Если нет, то как же понять существование норм, отрезанных от того, чему они являются нормами? В начале первой статьи перечислены 4 разряда норм, – исчерпывающее ли это перечисление? И что значит „обязательные“ нормы? Если я отвергну, в области моральной, безусловное повеление долга и правилом моего поведения поставлю я хочу– это не будет нормою? И не возьмет надо мною власти? Если бы я был „волевою монадою“, свобода была бы моею природою, но ведь я – сложный, и раздираюсь многими желаниями, – как же мне поступить? Какие бы пути я ни выбрал, как я высвобожу мое поведение из оков причинности? Дождусь чуда? Но если чудо – от меня, я его уже совершил, создав мир и его нормы с их властью; если же чудо не от меня, то оно умерщвляет мою свободу. Когда писанный закон говорят мне: „говей“,[423] я знаю, что такое власть и в чем борьба с нею, и свобода от нее. Но когда термины власть, свободаи другие употреблены в общем смысле, то я думаю, что такое наложение слов изначала конкретных на очень обобщенное содержание требует точного анализа. Доколе анархизм останется в своей области (государства), дотоле вопрос о власти ясен: (неразб.)определенный ряд отношений, но что значит безвластие или власть в сфере музыки? Те анархисты, которые были (неистинные, по терминологии В. И.), Вам не нравятся; для них у Вас такие словечки, как „наивно“, „неправдоподобно“, „странно“, „без внутреннего содержания“, „скучный, бессмысленный“, „безнадежность холодного склепа“. Ваше политическое устремление – социализм; кто от социализма убегает, тот, по-Вашему, раб и мещанин. Почему же в таком случае мистический анархизм? Если дело идет о последнем освобождении личности, то это скорее „мистический либерализм“. Тем более, что Вы определенно утверждаете, что „утверждение мистической (?) личности возможно лишь в общественности“. А разве общественность, соборность, община– это не власти? Новая общественность утверждается на влюбленности, – но ведь и Нарцисс[424] над зеркалом реки влюблен, и поэт, в своих статьях цитирующий свои стихи, влюблен.
Я написал больше, чем позволительно для письма, и гораздо хуже и меньше, чем бы мне хотелось. По поводу многих мест Вашей книги мне хотелось бы сказать очень многое – но не решаюсь надоедать более.
Я был очень рад, когда прочел, что Вашу книгу стихов Вы назвали Из плена.[425] В Петербурге ли Вы? Что у Вас делается? Мы тут сидим и боимся, как бы забастовка не отрезала нас от Петербурга. От сестры и от меня поклон и сердечный привет Вам и Надежде Григорьевне.
Очень преданный Вам Федор Тетерников».
Перечитывая это письмо, я слышу голос Сологуба и его интонацию. «Мистический анархизм» для меня теперь не более как воспоминание юности, и я сам, пожалуй, мог бы убедительно раскритиковать мою торопливо и неосторожно написанную книжку, но в сологубовском письме интересна не его остроумная попытка уличить Вяч. Иванова и меня в противоречиях, а самые приемы его своеобразной диалектики и стиль его невеселой философии.
Более всего Сологуба пугает всякая общественность и соборность… Мы, мистики-анархисты, уверяли тогда себя и других, что именно соборность, именно общественность, понимаемая как органическое единство, суть предельное утверждение личности. От этого я в известном смысле и теперь не отказываюсь. Не то Сологуб. Он как последовательный декадент не верил ни в какую общественность. Она всегда была для него лишь враждебная личности власть. И он не хотел допустить такой общественности, которая строится не по принципу насилия. Ему казалось, что такой общественности быть не может. В этой своей скептической философии он был по крайней мере логичен. Но противоречива душа поэта. И то, что было неприемлемо для его сознания, иногда не было чуждо его сердцу лирика. Так, в 1922 году вышла его книжка «Соборный благовест», где поэт собрал свои стихи разных годов – от 1889 до 1920. И в этой книжке мы видим, как время от времени в душе поэта возникают видения, внушающие ему невольно отказ от слепого индивидуализма и преклонение перед правдой «общего дела». Поэтическая искренность этих признаний очевидна для всякого, у кого есть чутье к лирике.
Мне хочется напомнить одно стихотворение Сологуба, написанное им за тринадцать лет до революции 1905 года и, значит, за двадцать пять лет до октябрьского переворота.
Зачем, скажи,
В полях, возделанных прилежно,
Среди колосьев ржи
Везде встречаем неизбежно
Ревнивые межи?
Одно и то же солнце греет
Тебя, суровая земля,
Один и тот же труд лелеет
Твои широкие поля.
Но злая зависть учредила
Во славу алчности и лжи
Неодолимые межи
Везде, где ты, земля, взрастила
Хотя единый колос ржи.[426]
Флейта в руках Сологуба не превратилась в медный геликон,[427] как это часто случается, когда стихотворцы начинают сочинять нечто согласно известному «заказу». Сологуб и в коммунистических своих чаяниях оставался поэтом.
Можно привести немало цитат, подтверждающих то, что этот крайний индивидуалист и декадент по временам не чужд был социальной стихии. В цикле «Соборный благовест» у Сологуба есть такая строка:
Охвачен трепетным смятеньем.
Забывший тесный мой шалаш,
Спешу к проснувшимся селеньям,
Твержу: – Товарищи, я ваш![428]
Когда это было написано? Это было написано до революции 1905 года. Сологуб вообще не склонен был, храня свою независимость поэта, угождать вкусам преходящего «сегодня». Но пафос настоящей революции он чувствовал как поэт. Вот еще одно его стихотворение 1905 года – «Земля»:[429]
В блаженном пламени восстанья
Моей тоски не утоля,
Спешу сказать мои желанья
Тебе, моя земля.
Производительница хлеба,
Разбей оковы древних меж
И нас, детей святого неба,
Простором вольности утешь.
Дыханьем бури беспощадной,
Пожаром ярым уничтожь
Заклятья собственности жадной,
Заветов хитрых злую ложь.
Если бы я сейчас писал не воспоминания о Федоре Сологубе, а критическую статью о поэте, я бы привел немалый список его стихотворений, свидетельствующих о том, что побежденная революция 1905 года продолжала вызывать в поэте сочувственные отклики и в годы реакции.
Весною 1914 года, накануне мировой войны, Сологуб был в Париже, и его тогдашние «Парижские песни» очень характерны для его презренья к буржуазному миру. Там, в Париже, он заметил не только блеск и богатство внешней культуры, но и нечто иное —
Сволочь пьяную всех наций
И грабителей всех стран…[430]
И нашу революцию после падения самодержавия он приветствовал достойно:
Самый ясный праздник года —
День, когда несет в народ свобода
Первомайский милый цвет.[431]
Но само собой разумеется, что все эти социальные мотивы не составляют главного и характерного для поэзии Сологуба. Конечно, он оставался поэтом одиноким, меланхоличным, острым, ироническим и замкнутым в себе – одним словом – декадентом. Однако совершенное поэтическое произведение, независимо от его психологической окраски, само по себе сокровище. И хочет или не хочет того поэт, но если он мастер настоящий и совершенный, то он тем самым полезен обществу, ибо, даже отрекаясь от общественности и будто бы ее отрицая, он все равно фатально ей служит. Так, например, и роман Сологуба «Мелкий бес», плод отравной и темной мечты поэта, в конечном итоге оказывается гигантским снарядом, метко брошенным в твердыню мещанской психологии. Идиотская маска Передонова пострашнее бесчисленных бытовых романов, где мнимые реалисты пыхтят и потеют, изображая «правдоподобно» действительность. От этих бытописаний через какие-нибудь десятилетия не останется и следа, а фантастический Передонов никогда не умрет и всегда будет страшным предостережением человеку.
III
Та петербургская романтическая ирония, которой был болен Блок, была, конечно, не чужда и Сологубу. Этим недугом позднего романтизма мы все страдали. Поэты смеялись и шутили невесело над собою и над миром. И Сологуб шутил. Одной из тогдашних забав поэтов были каламбуры. Иногда они были многозначительны и загадочны, иногда вся соль их заключалась в их предельной дурашливости. Здесь уж смеялись над самим каламбуром.
Федор Кузьмич особенно изощрялся по этой части. Он даже шутя предлагал основать общество каламбуристов и приглашал в это общество в качестве членов-основателей – Блока, Эрберга[432] и меня.
Однажды утром Федор Кузьмич явился ко мне и пресерьезно объявил, что необходимо петербургским «каламбуристам» сняться вместе у знаменитого фотографа Здобнова. Мы вызвали Блока и Эрберга и отправились на Невский к фотографу. На карточке вышел удачно только Сологуб. Остальные вовсе непохожи на себя.
После фотографического обряда, покорствуя Сологубу, отправились мы в ресторан завтракать. За завтраком выяснилось, что мы все уже не склонны работать в этот день. Пришлось отправиться в другой ресторан обедать. На это пиршество мы пригласили дам, в том числе Анастасию Николаевну Чеботаревскую. Кажется, в тот же вечер определилась судьба ее и Федора Кузьмича. В ближайшие дни после этого пира Сологуб и Чеботаревская заключили свой брачный союз. Это было осенью 1908 года.
Теперь Сологуб жил не в скромной, тихой, серьезной и задумчивой своей квартире, где когда-то бесшумно ходила по комнатам его молчаливая сестра. Пришлось нанять большую квартиру, где была гостиная с пышною мебелью. Этот салон посещали теперь люди разнообразные. Прежде Сологуба навещали одни поэты, теперь шли в его квартиру все – антрепренеры, импрессарио, репортеры, кинематографщики… Изысканные художники встречались здесь с политическими деятелями, маленькие эстрадные актрисы с философами. Пестрота была забавная. Иногда Анастасия Николаевна устраивала маскарады, и было странно смотреть на Сологуба, который с невозмутимым и важным видом расхаживал среди гостей, имена коих не всегда были ему известны.
На одном из таких маскарадов разыгралась история с «обезьяньим хвостом», подробности коей я забыл, но которая отчасти и меня затронула. Этот «обезьяний хвост» забавлял тогда петербургских литераторов несколько недель. На маскарад был приглашен, между прочим, один писатель, который по любви своей к чудачествам[433] объявил Анастасии Николаевне, что ему для его костюма необходима обезьянья шкура. Анастасия Николаевна с большим трудом достала у кого-то желанный предмет и дала его шутнику с предупреждением, что с ним надо обращаться бережно. Представьте себе ее ужас, когда любитель шуток явился на вечер в своем обычном пиджаке, из-под которого торчал обезьяний хвост. В этом заключался весь его маскарадный костюм. Но главное – был отрезан хвост от драгоценной шкуры. Это уже был скандал. Сам хитрец вышел сух из воды. Но вокруг «обезьяньего хвоста» разыгрались дамские страсти. Какую-то даму обвиняли в том, что писатель отрезал хвост по ее наущению. Полетели письма с взаимными оскорблениями. Мужья заступались за жен. Сологуб обиделся на одного небезызвестного и даровитого литератора,[434] который впутался неосторожно в полемику по поводу хвоста. И вот однажды я получил от Федора Кузьмича письмо, в котором он требовал, чтобы я не принимал у себя в доме провинившегося писателя.[435] Как я ни любил Федора Кузьмича, но решительно отказался принять такой ультиматум. И Федор Кузьмич дулся на меня некоторое время. Потом как-то забылась эта обезьянья история. По поводу нее же случился анекдот с Блоком. Однажды он читал у меня стихи. В это же время был у меня Сологуб и Анастасия Николаевна. Блок, в черном сюртуке, стройный и строгий, читал стихи со своей обычной бесстрастной, но несколько торжественной и внушительной интонацией. Вдруг на одной из строф, где поэт сравнивает свою таинственную очаровательницу с кометой, Блок остановился, покраснел и по-детски фыркнул.
– Не могу дальше, – пробормотал он, – дальше у меня о хвосте…[436]
Да, взрослые поэты иногда шутили, ссорились, забавлялись и огорчались по поводам смешным и ничтожным, как дети, – иногда и грешили, и даже тяжко…
Так жили поэты. Читатель и друг,
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?[437]
Эту строфу из стихотворения Блока можно было бы, пожалуй, взять эпиграфом к моим воспоминаниям.
В то время как внешняя жизнь Сологуба и его жены слагалась так, на первый взгляд, безмятежно и весело, ибо «обезьяньи хвосты» нельзя же считать серьезными жизненными неуцачами, – за кулисами этой пестрой жизни таилось нечто страшное. Федор Кузьмич, наблюдая внимательно за несколько приподнятым настроением Анастасии Николаевны и за ее слишком страстным отношением к мелочам жизни, мог заметить какую-то странную неуравновешенность в характере своей жены. Революционная катастрофа окончательно подорвала душевные силы Анастасии Николаевны, и незаметная для посторонних ее душевная болезнь стала очевидною для самого Сологуба. Подобно тому, как раньше он проводил томительные вечера вдвоем с своей умирающей в чахотке сестрой, так теперь он следил за мучительными душевными припадками своей жизненной спутницы, которые влекли ее фатально к мрачному концу.
В середине сентября 1921 года болезнь Анастасии Николаевны обострилась. 23 сентября, воспользовавшись недосмотром служанки и тем, что Федор Кузьмич вышел в аптеку за бромом, Анастасия Николаевна убежала из дому и бросилась с дамбы Тучкова моста в реку Жданов-ку. Тело ее осенью не было найдено. Весною Федор Кузьмич, как всегда, грустный и задумчивый, зашел к одной моей знакомой и очень удивил ее, сказав, что хотел бы получить кольцо, которое носила покойница. Второго мая 1922 года одна из последних льдин вынесла тело Анастасии Николаевны на берег Петровского острова. Федору Кузьмичу довелось проститься со своей умершей подругой, и он надел на палец желанное ему кольцо.
………………………………………………………..
………………………………………………………..
Я мог бы сказать кое-что о внутренней загадочной жизни Сологуба, о том, что именуется условно «демонизмом» поэта, но, кажется, такие размышления несвоевременны. Я хочу только напомнить одно стихотворение Сологуба, где он сам подводит итоги своей жизни и своему труду. Надо прислушаться к этому признанию поэта. Это стихотворение «Я испытал превратности суцеб…»[438] вошло в книжку «Фимиамы», которую Сологубу удалось напечатать в Петербурге в 1921 году. Это стихотворение что-то вроде нерукотворного «Памятника». Лирик ставит сам себя перед высшим судом – не потомства, а вечности. Шутливый тон стихотворения не исключает его внутренней значительности. Поэт заставляет апостола Петра[439] беседовать с собою у входа в Парадиз.
Когда меня у входа в Парадиз
Суровый Петр, гремя ключами, спросит:
«Что сделал ты?» – меня он вниз
Железным посохом не сбросит.
Скажу: «Слагал романы и стихи
И утешал, но и вводил в соблазны,
И вообще мои грехи,
Апостол Петр, многообразны.
Но я – поэт». – И улыбнется он,
И разорвет грехов рукописанье,
И смело в рай войду, прощен,
Внимать святое ликованье.
Современники
Я хочу в этой главе дать кратчайшие заметки о некоторых людях и встречах, о коих я не успел сказать своевременно. Начну с ныне благополучно здравствующего и вовсе не ленивого поэта, до сих пор пишущего стихи и прозу, но почему-то не публикующего свои творения.[440] Я говорю о Михаиле Алексеевиче Кузмине, авторе слишком известных «Александрийских песен»,[441] изысканном стихотворце и очень своеобразном композиторе. Он начал свою литературную деятельность в «Зеленом сборнике»,[442] где была напечатана, между прочим, повесть В. Р. Менжинского,[443] который теперь так же, как и Кузмин, ничего не печатает. Пишет ли он теперь, я не знаю. Известность, несколько двусмысленную, М. А. Кузмин приобрел в те дни, когда журнал «Весы» напечатал его повесть «Крылья»,[444] отчасти биографическую. Я не принадлежал к тем лицемерным или искренним prudes,кои негодовали на односторонние пристрастия автора. Может быть, эта моя терпимость объяснялась знанием античного быта со всеми его слабостями. Я не мог не восхищаться дарованием этого поэта, несмотря на странность излюбленных им сюжетов. Chacun a son goût.[445] Но так как я никогда ни в какой мере не разделял вкусов поэта, то естественно, что у нас не могло быть особой нежности. Я думаю, что милейший М. А. Кузмин, откровенность коего всем известна, не посетует на меня, если я расскажу один наш забавный диалог. Однажды Михаил Алексеевич на вечере «Современной музыки» полушутя спросил меня, не враждебно ли я к нему отношусь. Я постарался его уверять, что очень ценю его как поэта и как очаровательного собеседника, но, будучи поклонником прекрасного пола, не могу чувствовать особой нежности к тем, кто не умеет восхищаться прелестями гётевской Маргариты или пушкинской Татьяны.
– Как! – вскричал Михаил Алексеевич. – Вы думаете, что я не ценю женского общества? Напротив! Я только тогда и чувствую себя хорошо, когда я окружен девушками.
Тогда наступила и мне очередь воскликнуть:
– О! В таком случае я готов примириться со странностями ваших сюжетов. Но как же вы сами объясните противоречия вашей психологии?
– Очень просто. Я не любопытен.
– Что? – изумился я.
– Я не любопытен, – улыбнулся Кузмин, глядя на меня своими неестественно большими глазами. – Мужчин влечет к женщинам любопытство. А я предпочитаю то, что мне уже известно очень хорошо. Я боюсь разочарований.
Конечно, со стороны М. А. Кузмина это было не более, как милая шутка, но эта улыбчивая беседа очень характерна для поэта. Два портрета Кузмина,[446] написанные Сомовым, удачнее, чем портреты Блока и Вяч. Иванова,[447] сделанные тем же мастером. Это объясняется тем, что К А. Сомову понятнее близкий ему по своей культуре и психологии Кузмин,[448] чем иные, более чуждые ему поэты.
Если Блок переживал свой декадентский опыт, терзаясь и страдая; если Сологуб таил свое отчаяние то под маской холодной иронии, то утешая себя игрою магических сил, – Кузмин, как настоящий александриец, стыдился всяких терзаний и всяких трагедий и не нуждался ни в какой маске. Кузмин с совершенной откровенностью пел свои песни о милой ему Александрии,[449] где вся культура была, как увядающая, но еще благоуханная роза, где тончайший скепсис иногда очень походил на веру, а пламенная вера сочеталась всегда с предельными искушениями.
Одно время М. А. Кузмин жил на «Башне» Вячеслава Иванова. Тогда я часто встречался с ним. Он пришел в литературу уже сложившимся писателем. Он не искал стиля. Он уже обладал им. И сам он как человек был настолько определившимся и зрелым, что можно было спокойно любоваться законченностью его типа. В прошлом у него были какие-то искания, какая-то любовь к старообрядческому быту, какие-то странствия по Италии… Все это смешалось в нем, сочеталось во что-то единое. И это не было механическою смесью, а органическим единством. Как это ни странно, но старопечатный «Пролог»[450] и пристрастие к французскому XVIII веку, романы Достоевского и мемуары Казановы,[451] любовь к простонародной России и вкус к румянам и мушкам – все это было в Кузмине чем-то внутренне оправданным и гармоничным.
Если Кузмин был ярким выразителем нашей «Александрийской» эпохи,[452] то С. М. Городецкий,[453] которого я также обрел на «Башне» Вячеслава Иванова, был типичным представителем нашего «варварства». Ведь наша страна – страна фантастических противоречий. Правда, Сергей Городецкий был тогда студент-филолог, искал дружбы с Блоком, читал декадентов и учился у них писать стихи, но все же его первая книжка «Ярь»[454] была не просто стилизацией скифских мотивов. В душе у этого поэта был в самом деле какой-то родник древнего нашего мироощущения. Мифология и фольклор не были для Городецкого предметом изучения: они были для него предметом воспоминаний. Поэтому и стихи Городецкого звучали пленительно, хотя, должен признаться, этим даровитым человеком я как-то не сразу увлекся. Первые стихи, которые он принес мне в «Вопросы жизни», я не решился напечатать. Меня, между прочим, оттолкнула от его тетради одна смешная мелочь. Поэту вздумалось прицепить или приклеить к рукописи какой-то цветочек. Мне показалось, что это украшение дурного вкуса, и я не разглядел в первых стихах Городецкого того таланта, в коем я нисколько не сомневался впоследствии.
Одно время я дружил с Городецким. Мне припоминается забавный случай из нашей тогдашней богемной жизни. Ко мне пришел однажды Городецкий, жалуясь, что у него нет сюжета для рассказа, а ему нужно дать непременно что-нибудь в журнал. Я предложил ему сесть за стол и продолжить начатый мною рассказ (у меня было написано около листа). Поэт не заставил себя долго упрашивать и, прочитав начало, стал писать дальше. Его почерк начинается с полуфразы. Эта курьезная рукопись у меня цела. Рассказ за подписью С. М. Городецкого был, кажется, напечатан.[455]
Впоследствии, в декабре 1913 года, Городецкой посвятил мне такие нежные стихи:
Тайным утром, в час всеснежный
О тебе – в тиши, не вдруг —
Так подумалось мне, друг,
Опечаленно-мятежный.
Кроткий духом, мукой мудрый,
Дерзкий речью, люб мне он,
Пленник медленных времен,
Путник ночи серокудрой.[456]
Впрочем, в иные сроки мы, кажется, с ним бранились, но, должно быть, не очень бранились, ибо я даже вспомнить не могу, когда и как.
Не могу исключить из моего «Помянника» Алексея Михайловича Ремизова, стяжавшего себе славу хорошею повестью «Крестовые сестры».[457] В начале наших биографий что-то у нас было общее. Я свои первые рассказы печатал в московской газете «Курьер», и Ремизов, кажется, также впервые там напечатался.[458] И он и я были в ссылке: он в Вологодской губернии одновременно с H. A. Бердяевым, П. Е. Щеголевым[459] и A. B. Луначарским,[460] а я – в Якутской области. В редакции «Весов», где революционеров вовсе не было, наши имена повторяли вместе. Чулков и Ремизов как ссыльные составляли особую литературную пару. Впоследствии, разумеется, нас разглядели внимательнее, и мы, счастливые, получили, наконец, желанный нам обоим развод.
А. М. Ремизов, в противоположность натуральному и непосредственному С. М. Городецкому, весь без остатка стилизатор и книжник. Тот, кто видел автографы А. М. Ремизова, вероятно, невольно обращал внимание на старинную витиеватость его почерка, совпадавшую с витиеватостью его стиля. Подобно средневековому художнику-писцу, Ремизов увлечен своею каллиграфическою работою; его радуют акварельные краски на миниатюрах заглавного листа, золото и киноварь прописных букв и тонкость искусных росчерков… Так стиль его пленяет изысканным своим узором. И язык его кажется самоценным. Подчас находишь удовольствие, рассматривая этот дивный ковер, сотканный мастером из вновь найденных слов, оборотов и периодов, и невольно наслаждаешься щедростью стилиста, независимо даже от содержания повести. Ремизов зачарован магией слов, им самим созданных. Открывается необъяснимая в своей сущности «самодеятельность» языка. Уже сама речь требует своего развития в определенном направлении в силу таинственных законов словесной музыки. Содержание подчиняется изысканной форме, иногда, быть может, в ущерб точности и ясности основной темы.
В «Лимонаре», в «Сказках», в «Посолони»[461] Ремизов прежде всего стилист, прежде всего искатель словесного клада, нередко счастливый. В поисках живых слов и оборотов Ремизов обращается к памятникам нашей древней словесности. Руководствуясь изысканиями Ф. И. Буслаева,[462] Н. С. Тихонравова,[463] А. Н. Афанасьева,[464] А. Н. Веселовского,[465] Е. В. Аничкова[466] и др. и внимательно изучая первоисточники, Ремизов с изумительным трудолюбием и с зоркостью филолога отыскивает все новые и новые сокровища. И самоцветные камни народной речи, словесные богатства сказок, песен, апокрифов сверкают и горят новыми огнями в золотой оправе искусного мастера. Ремизов обогатил наш словарь, нашел новые возможности в синтаксисе и по-новому открыл напевность нашей речи. Таковы формальные заслуги этого примечательного писателя.
Нелегко разгадать Ремизова как художника и приблизиться к пониманию его личности, и, быть может, еще труднее полюбить его. Невозможно не оценить его искусства, его мастерства, его оригинальности, но всем ли внятен его символизм, всем ли доступны его темы? Алексей Ремизов пришел к нам неспроста с лукавою улыбкою на утомленных губах. И его беседа, похожая на ряд загадок, не только пленительна, но и опасна своею мучительною противоречивостью. Ремизов-художник неоткровенен и несветел: он так же темен, многолик и скрытен, как Гофман. Бродить по лабиринту его творчества и утомительно, и трудно. Это не светлый сад, где легко дышится и где голос звучит ясно. Это запутанная система комнат и коридоров, где полумрак, где душно, где пахнет пряно и дурманно. Тусклое эхо повторяет жуткий смех под темными сводами. И от этого смеха сжимается в тоске сердце. Над чем он смеется – этот человек из подполья? Да полно, смех ли это? Балагурство неожиданно переходит в причитания, а причитания в горькие, сдавленные рыдания. И рыдания эти странные – без слез – сухие.
Алексей Ремизов не пишет статей, не рассуждает и не философствует – и это так естественно для его неоткровенного таланта. Тем примечательнее единственная его заметка, напечатанная в 1905 году в журнале «Вопросы жизни» по поводу книги Льва Шестова «Апофеоз беспочвенности».[467]«Опыт адогматического мышления, – пишет Ремизов, – является гармонией афоризмов, возмутительных и циничных для ума, которого кашей не корми, а подай ему „систему“, „возвышенную идею“ и т. п. „De la musique avant toute chose“».[468]
«…Этим знаменитым стихом заканчивается книга, которую можно было бы назвать прелюдией подпольной симфонии. Ведь в подполье, во мраке и сырости, вдруг загорается чудо и вереницами бродят привидения, и снятся безумные сны, и ломаются, как прутики, все категории… И еще есть в подполье странные окна через землю в иной мир. Найдешь – вырвешь разгадку темтайнам, от которых на стену лезут, не знают, не догадываются, пребывая на лоне природы и шаркая в черных кафтанах по глянцам паркета. Найдет ли Шестов окна? – а может, закиснет в духоте и прели… а если найдет, скажет ли? – все равно – путь его верный. Не искусившись, не умудришься…»
В сущности этот полувопрос, обращенный к Льву Шестову, с таким же основанием можно задать и самому Ремизову: найдет ли он окна? не закиснет ли в духоте и прели?
Как человека я знаю А. М. Ремизова довольно хорошо. Нам довелось с ним жить в одной квартире в 1905 году, когда я принимал близкое участие в журнале «Вопросы жизни», а он был в этом журнале секретарем. Я прекрасно помню его комнату, столь жарко натопленную, что не всякий мог вынести такую ремизовскую температуру. На стенах висели кусочки парчи и старых шелковых тканей, пропитанные пряными и душными духами. На полочках торчали всевозможные кустарные игрушки. И сам хозяин, маленький, сгорбленный, с лукавыми глазами из-под очков, с непокорными вихрами на голове, казался каким-то добродушным колдуном, а может быть, и домовым, случайно запрятавшим свое лохматое тельце в серенький интеллигентский пиджачок.
А. М. Ремизов вечно кого-нибудь мистифицировал, вечно выдумывал невероятные истории, интриговал ради интриги, шутил и ловко умел извлекать из людей и обстоятельств все, что ему нужно, прикидываясь иногда казанскою сиротою. Хитрец порою любил пошалить, как школьник, – любил подшутить над простецом. Ему ничего не стоило, приехав в гости к какому-нибудь тароватому и зажиточному приятелю, незаметно придвинуть вазу со свежею икрою и уплести ее всю единственно для потехи, чтобы потом полюбоваться на физиономию хозяина, с недоумением взирающего на кем-то опустошенную посудину. Но должен признаться, что я не очень верил в веселость этого лукавого чудака. И от всех его шуток веяло на меня тоскою. Недаром древний мудрец сетовал на самого себя за то, что «без ума смеялся». И я никогда не ждал добра от этого надрывного подпольного смеха.
Из поэтов, милых моему сердцу, необходимо упомянуть о Юрии Никандровиче Верховском.[469] У этого очаровательного человека, настоящего поэта и серьезного филолога, кажется, нет ни единого врага. Его кротость известна всем, кто его встречал. Его бескорыстие, его ленивая мечтательность, его неумение устраивать свои житейские дела стали легендарными. В 1924 году мы праздновали с ним «при закрытых дверях» двадцатипятилетний юбилей нашей литературной деятельности. По этому случаю мы обменялись с ним посланиями в стихах. Вот что он написал тогда:
И одной пятой своею
Невредим ты, если ею
На живую веру стал.
Боратынский
Так, милый друг, вот мы и старики.
И седины друг другу мы лелеем
Невинным простодушным юбилеем,
От суетного мира далеки.
Не знай же ни тревоги, ни тоски.
Мы о былом и впредь не пожалеем:
Ты помнишь, как рожденного Пелеем[470]
Мечты поэта вызвали, легки.
Итак, перед грядущими годами
Неуязвимой твердою пятой
На вере, как стоял, спокойно стой.
Пусть годовщины сменятся над нами
И мирною улыбкой тишины
Вновь обласкают наши седины.
Это стихотворение датировано 18 ноября 1924 года.[471] А за три года до нашего юбилея поэт посвятил мне еще одно стихотворение: