Текст книги "Годы странствий"
Автор книги: Георгий Чулков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Я сейчас, набрасывая эти строки, решил перелистать последние книжки «Нового пути» за 1904 год. И вот что, «пыль веков от хартий отряхнув»,[169] прочел я в конце последней декабрьской программной статьи С. Н. Булгакова, посвященной аграрному вопросу: «Выставляя трудовое начало, как высшую норму аграрной политики, мы сочтем этот принцип осуществленным только тогда, когда он явится единственным началом организации землевладения и земледелия и когда нетрудовое хозяйство окончательно упразднится, уступив свое место крестьянскому трудовому хозяйству, которое, объединяясь в артели, кооперации и всякие трудовые братства, протянет братскую руку и пойдет навстречу городскому пролетариату, стремящемуся дать торжество тому же трудовому началу, хотя и своим особым путем…»
Так. С. Н. Булгаков на «идеализме» старался обосновать радикальную социальную программу – в надежде, что очень скоро «нетрудовое хозяйство окончательно упразднится».
Философствовать по этому поводу я не намерен, ибо в моих непритязательных записках я рассказываю не об идейной тогдашней эволюции нашей, а просто о людях и фактах, сознательно оставаясь в пределах психологизма…
Сам я никогда не был идеалистом, если под идеализмом разуметь классическую немецкую философию, а что касается собственно кантианской гносеологии, то в плену ее был я очень недолго. И скоро сделался яростным ее ненавистником, считая себя «реалистом в высшем смысле»,[170] как выражался Достоевский и его герой Мышкин.
Я уже сказал, как трудно было мое положение между двух редакционных групп «Нового пути». Я чувствовал, что Мережковские как будто меня ревновали к новым людям, которых сами же пригласили. Кончилось все это очень печально. По какому-то поводу (кажется, это была статья З. Н. Гиппиус, которую я отказался печатать) у меня произошел с Мережковским спор о моих правах как члена редакции. Вызвали телеграммой в Петербург Булгакова. Мережковские предложили ультиматум: или они в редакции, или – Чулков.
Конечно, у Мережковских было тогда неизмеримо больше литературных прав и заслуг, чем у меня. Я был тогда слишком молод.
Но на редакционном собрании, в котором я – кстати сказать – не принимал участия, большинство высказалось за то, что продолжать журнал без меня невозможно. Так прекратил свое существование «Новый путь».
Конфликт Мережковских со мною был, конечно, случайностью. Он послужил только поводам. А дело было в том, что «в одну телегу впрячь неможно коня и трепетную лань».[171] Я, однако, не понимал, что Мережковские не простят мне этого крушения «Нового пути». С совершенной наивностью пошел я на ближайший журфикс[172] Мережковских, воображая, что литературный спор не помешает нам быть в прежних дружелюбных отношениях. Увы! Прелестная Зинаида Николаевна смотрела на меня такими злыми глазами и метала в меня такие отравленные стрелы, что я понял, каких свирепых врагов я себе нажил. С этого дня началась литературная кампания против меня, но еще целый год велась она глухо и сдержанно. Буря засвистела над моей головой позднее, в 1906 году. Целый год еще враги не решались открыто меня атаковать, ибо у меня была сильная позиция – журнал «Вопросы жизни», создавшийся на развалинах «Нового пути».
«Вопросы жизни»
I
Создать такой журнал, как «Вопросы жизни», на рубеже 1904 и 1905 годов было нелегко. И не только потому, что судьба его зависела от царского правительства и его цензуры. Создать такой журнал было трудно потому, что историческая обстановка вовсе не благоприятствовала пропаганде тех идей и верований, какие занимали тогда меня и моих литературных друзей. Программа идейной пропаганды, какую мы мечтали развернуть, была рассчитана на несколько лет. Но зашумела революция, и вся жизнь полетела, как парусное суденышко, подхваченное штормом.
Мы наладили наш корабль. У него снасти были крепче, чем у безвременно погибшего «Нового пути», но и нашему кораблю надо было спешить все дальше и дальше, не заходя в гавани. Избегая метафор и аллегорий, скажу прямо: революционная психология не терпит, как известно, никаких рефлексий, сомнений, скептицизма. Революционная эпоха прежде всего эпоха волевая. «Кто развязал Эолов мех, бурь не кори, не фарисействуй»,[173] – сказал поэт. И поэт прав, конечно.
Мы тогда все «приняли революцию». А уж если ты принимаешь революцию, надо ее принять со всеми ее выводами. Тут сентиментальным быть не приходится. Этот подводный камень мы обошли, но вот насчет рефлексий дело было труднее, ибо мои друзья были философы, а какая же философия возможна без скептических размышлений и без всяческих сомнений! Героями дня были не те, кто размышлял, а те, кто действовал.
Со стихией не сладишь, ее не перекричишь, хотя бы ты обладал «шаляпинским» горлом. У стихии своя правда. И тут уж ничего не поделаешь.
Что касается материальной организации журнала, то она устроилась довольно благополучно. У проф. Н. О. Лосского было почему-то не использованное им правительственное разрешение на журнал под названием «Вопросы жизни». Я поехал к Лосскому и без труда уговорил его дать свое имя и уступить свои права на журнал нашему кружку. Деньги дал великодушно и бескорыстно Д. Е. Жуковский,[174] небезызвестный издатель философских книг. Политический и философский отделы были в руках Булгакова и Бердяева, а я ведал главным образом отделами беллетристики, поэзии и критики.
«Вопросы жизни» не были тем боевым, своеобразным и нарушавшим все интеллигентские традиции журналом, каким был «Новый путь», но зато новый журнал был солиднее, умнее, убедительнее, внушительнее своего неосторожного предшественника. В отделе поэзии и художественной прозы, где я собрал всех символистов, журнал значительно выиграл. Впервые, наконец, поэты-символисты стали печататься в журнале, который пользовался известным авторитетом не только в литературно-художественной богеме, но и вообще среди культурных людей.
Но какое было время! Какое трудное время! Уже в «Новом пути» – в октябрьской книжке 1904 года – я напечатал жирным шрифтом: «Внутреннее обозрение не могло появиться по не зависящим от нас обстоятельствам», в ноябрьской книжке нам не позволили сделать такой анонс, и вместо «внутреннего обозрения» появился какой-то суррогат «по поводу сорокалетия судебных уставов», в декабрьской книжке с большими урезками «внутреннее обозрение» покойного Штильмана[175] было напечатано, но после цензорских чернил оно мне показалось таким вялым, что я присоединил к нему отдел «Из текущей жизни», где без всяких комментариев дал длиннейший список опубликованных в газетах фактов – демонстраций, уличных сражений, террористических актов, одним словом, всего, что предуказывало красноречиво наступление времен катастрофических.
Надо помнить, что 15 июня был убит Плеве[176] и что вся система дрогнула, пошатнулась, что в декабре был опубликован указ Правительствующему Сенату «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка», свидетельствующий о полном бессилии правительства. Запах гниения наполнил всю российскую равнину – отравный и сладкий запах смерти. Тысячелетняя старушка – карамзинская «История государства российского»[177] – умирала. Но смерть и жизнь так сплелись, перепутались и соединились в каких-то фатальных объятиях, что нам, свидетелям той эпохи, трудно было различить, где конец, где начало.
Подумать только, что нам пришлось выпускать первую книжку «Вопросы жизни», когда еще в умах и сердцах не остыло все испепеляющее воспоминание о падении Порт-Артура и когда еще дымилась кровь, пролитая 9 января на снежных улицах нашего безумного Петербурга.
Первая книжка нашего журнала вышла с анонсом: «„Внутреннее обозрение“ Г. Н. Штильмана и „Хроника внутренней жизни“ Г. Ч-ова, посвященные рабочему движению последних дней, не могли быть напечатаны в январском номере журнала „Вопросы жизни“ по не зависящим от редакции обстоятельствам».
Но и те публицистические статьи, которые прошли как-то через цензуру, были достаточно красноречивы. В сущности журнал приветствовал революцию, и это было совершенно ясно. И непонятно было не то, что из семи политических статей были запрещены две, а то, каким образом правительственный чиновник мог допустить на страницах подцензурного журнала совершенно недвусмысленный призыв к ниспровержению существующего строя. Очевидно, ревнители старого порядка чувствовали фатальную неизбежность своего конца. Надо ли удивляться тому, что понадобилось еще целых двенадцать лет, чтобы падение самодержавие стало историческим фактом. Велика сила инерции, на которую недаром надеялся Победоносцев.
Возможность революции давно уж казалась мне несомненной, но впервые я почувствовал ее как живую реальность в ночь с 8 на 9 января. В эту ночь я был в редакции «Сына отечества».[178] Я сидел рядом с Мережковским, и мы обменивались иногда фразами, забыв наши личные недоразуменья. Да, это была страшная ночь. Петербургские интеллигенты без различия направлений сбились здесь в одну кучу, бледнея от ужаса при мысли, что вот сейчас, через несколько часов, безоружная стотысячная масса рабочих двинется к царскому дворцу. Все понимали, что начинается долгожданная революция, но как странно и как-то совсем по-иному – не так, как о том мечтали деятели наших революционных партий. Н. Ф. Анненский[179] читал петицию рабочих. Листок дрожал в его пальцах, и старик с трудом прочел эту прокламацию, обращенную к царю.
Все знали, что город превращен в военный лагерь, что в рабочих будут стрелять, и казалось невозможным, чтобы эти убийства в самом деле совершились. Казалось, что надо кому-то что-то растолковать – и не будет кровавого ужаса. Решили, как известно, послать депутацию к Витте[180] и к Святополк-Мирскому. Были выбраны A. B. Пешехонов,[181] В. А. Мякотин,[182] В. И. Семевский,[183] Максим Горький и еще человек пять. Мы не расходились, дожидаясь ответа. Вернувшиеся депутаты привезли ответ непонятный, с которым не мирилась ни совесть, ни даже простая логика. Витте принял депутатов, но объяснил с любезною улыбкою, что эта вся история его не касается, все это «не его ведомства». Святополк-Мирского вовсе не нашли. Его будто бы не было дома, и будто бы никто не знал, где он находится. Вместо него принял депутацию какой-то генерал, который советовал депутатам обратиться с предупреждением не к правительству, а к рабочим. Но к рабочим уже нельзя было обратиться. Было поздно. Да и у петербургских интеллигентов не нашлось тогда языка, понятного и убедительного для этих измученных и взволнованных людей, в которых проснулись какие-то древние, загадочные, исконные надежды на «царя-батюшку», воскрес тысячелетний миф о народном государе.
Все понимали, что объяснить события простой провокацией департамента полиции недостаточно и неразумно. И поп Гапон,[184] несмотря на свою явную связь с охранным отделением, был загадочен и грозен для старого порядка. И с ревнивым чувством интеллигенты смотрели на этого безумного священника, который поднял десятки тысяч рабочих и вырвал у них клятвы на борьбу за свободу.
Когда я ночью вышел из помещения «Сына отечества» и пешком направился домой, у меня оказался спутник – видный и многоопытный политик.
– Что будет? – пробормотал я, чувствуя смертельную усталость и вовсе не надеясь, что мой спутник сможет ответить мне на этот безответный вопрос.
Но спутник стал объяснять что-то, стараясь уверить себя и меня, что все это очень просто, что масса «несознательна», но скоро она станет «сознательна», что даже очень хорошо, что будут стрелять в этих «баранов» (он именно так выразился).
– Это нам очень на руку, – сказал политик, улыбаясь. – Послезавтра нас будут слушать так внимательно, как никогда еще не слушали. Такова диалектика истории.
Немногие, вероятно, спали в эту ночь. И я не спал, размышляя о «диалектике истории». Утром я вышел из дому. Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.
На углу Вознесенского я встретил конный патруль. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.
– Неужто стрелять будете?
– А по-твоему бунтовщиков пряниками кормить?
– Ай да солдат? В своих же, в православных христиан…
– Мы, небось, присягали.
– А японца испугались.
– Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.
На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.
– Проснулась, а его, родимого, и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрешу: не видала ли? – Пошел, – говорит, на Невскую заставу, оттуда, – говорит, – тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь теперь так, не емши, не пимши…
– Моли Бога, старуха…
– А Матреша говорит: – Не сносить ему, говорит, головы. Лучше бы, говорит, ему головою в прорубь.
По Гороховой бежала толпа с криком и свистом; проскакали солдаты; впереди – молоденький безусый офицер с круглыми, испуганными, непонимающими глазами.
Мгла над городом опрозрачилась. Багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.
Я пытался пройти к Зимнему дворцу, но это было невозможно. Сначала меня задерживали нестройные толпы беглецов, а потом я натыкался на полицейские наряды, стоявшие поперек улиц.
Я с трудом пробрался к Александровскому саду. Меня прижали к решетке. Я стоял в черной, безмолвной, угрюмой толпе. Напротив – серые и теперь казавшиеся жуткими ряды солдат. Все казалось чем-то небывалым, странным и невозможным: и эти штыки с багряным холодным на них отблеском петербургского солнца, и эта глухонемая земля, побелевшая под снегом.
На мгновение я почувствовал, что теряю слух и зрение. Когда я очнулся, вокруг меня все было то же: рядом простоволосая баба с необыкновенно бледным лицом, какой-то горбоносый студент и мастеровой с надвинутым на глаза картузом и вздрагивающей нижней челюстью.
И все недвижны. И тишина.
Я не слышал выстрелов. Я не знаю, почему я не слышал выстрелов. И для меня совершенно неожиданно и странно опустились на белый снег эти черные люди.
Мимо меня пронесли человека. Я видел запрокинутую голову – смуглое лицо, непонятную улыбку, глаза недвижные, устремленные вверх – к багровому солнцу.
Так 9 января 1905 года петербургская монархия похоронила себя навек.
В тот же день я зашел в Тенишевское училище.[185] Там сутра собрались петербуржцы, главным образом, литераторы, ожидая событий. Эта горсть интеллигентов, оторванная от того «народа», о коем она не уставая твердила несколько десятилетий, представляла зрелище, внушающее и ужас, и жалость. Некоторые рыдали. Один писатель, сидевший немало в тюрьмах, залез на стол, топал ногой и визжал, призывая всех немедленно идти под расстрел.
Какой-то смуглый коренастый человек, мне незнакомый, злобно захохотал прямо в лицо визжавшему интеллигенту.
– Ну, врешь, брат. Теперь уж я без винтовки на улицу не выйду.
Вечером я вошел в Вольно-экономическое общество,[186] где должны были собраться писатели. Появился здесь и Гапон, но его скоро увезли прятать, потому что этого загадочного человека ловила полиция. Читали наскоро составленные прокламации «К рабочим», «К офицерам» и «К солдатам» и еще какие-то. Объявили траур. Решено было закрыть все зрелища. Мне поручили сорвать представление в Александринском театре.[187] И я с одним спутником, кажется, каким-то адвокатом, поехал в Александринский театр. Там, на собрании, в помещении Вольно-экономического общества, казалось очень легким прервать спектакль, но когда я вошел в вестибюль казенного здания, я вдруг сообразил, что это дело довольно сложное и рискованное. Я предложил моему спутнику такой план. Мы дожидаемся начала очередного акта (кажется, второго), и во время действия один из нас поднимается и говорит, что в знак народного траура мы требуем прекращения спектакля. Так и сделали. Должен признаться, что я никогда так не волновался перед публичным выступлением, как на сей раз.
«А вдруг ничего не выйдет! – думал я. – А вдруг меня тотчас же схватят капельдинеры,[188] и я не успею сказать того, что надо».
Пробравшись на свое место, я с досадой заметал, что мой сосед по креслу офицер. Менять место было поздно. Поднялся занавес. На сцене какие-то два жирных актера, чревно смеясь, изображали персонажей Островского. После двух-трех реплик я поднялся с места и заговорил о расстрелянных рабочих.
– В знак траура мы требуем закрытия спектакля.
На другом конце амфитеатра заговорил мой спутник.
Но уже слов его не было слышно. Публика опрометью бросилась из зала. Актеры перестали играть. Спектакль был сорван, и я вышел в коридор беспрепятственно. Мимо меня пробежал пристав, крича:
– Где агитатор? Где агитатор?
Никто не указал на меня, и я благополучно выбрался из театра.
II
В то время, как на улицах Петербурга шумела наша первая революция, внутри журнала зрела новая катастрофа. Я был не только создателем журнала, но и его разрушителем. К стыду моему, должен признаться, был я тогда весьма неосторожен и печатал кое-что, чего бы лучше вовсе не печатать. Первая статья моя, обратившая на себя внимание, носила скромное название «Поэзия Владимира Соловьева»,[189] но в этой статье остро и беспокойно ставилась тема о судьбе «исторического христианства». В ней была «новопутейская» закваска. И та духовная «малярия», какая была свойственна Мережковскому, в значительной степени сказалась и в этом моем философском этюде. Но, должно быть, искренность и внятность вопроса, мною поставленного, задела многих. Я получил тогда немало писем по поводу этой статьи. Среди них были примечательные – от Александра Блока, С. М. Соловьева[190] и других. Последнее письмо было напечатано в «Вопросах жизни» в отделе «Из частной переписки». Откликнулся на мою статью и С. Н. Булгаков, напечатав в нашем журнале очень обстоятельную и принципиальную статью[191] против меня, в защиту исторического христианства. В ту декадентскую эпоху мне казалось, что эта статья «совсем не о том», как выразился и Блок по поводу этой же статьи. А теперь я склонен думать, что мы, декаденты, были несправедливы к Булгакову, и в этой статье сказано было нечто очень важное и необходимое, чего мы, по своему молодому высокомерию, не оценили тогда напрасно.
Но меня уже подхватили какие-то демоны, и я неудержимо шел все дальше и дальше в моей «переоценке» разных незыблемых идей. Дело тут было не в философии только, но и в психологии, и, пожалуй, главным образом, именно в ней. Мне казалось, что если принимать революцию, то надо ее принимать до конца. А может ли она быть ограничена? Где же предел наших требований? Мой парадокс заключался в следующем. «Прыжок из царства необходимости в царство свободы» возможен лишь тогда, когда кончится история. В пределах истории он невозможен, ибо «необходимость» неустранима никак, пока действует социальная закономерность. Приближение к желанному концу истории есть революция. При любой социальной метаморфозе неминуемо возникнут новые противоречия и новые требования недовольных. Гармония в пределах истории невозможна. Все историческое здание надо сжечь. Это будет не только материальный огонь борьбы: это будет и духовный огонь, т. е. полное отречение от мнимых буржуазных ценностей.
Разумеется, с позитивной точки зрения, такая теория могла показаться бредом безумца. Но и религиозные люди с негодованием отвернулись от этой идеи. Я сам теперь вовсе не разделяю моей тогдашней мечты, но думаю, что если бы я мою мысль выразил в те дни с большей осторожностью и более обстоятельно, она не встретила бы такого всеобщего негодования.
Благодаря моей неосторожности в формулировке идей возникли недоразумения. Предложенный мною термин «мистический анархизм»[192] истолковали не в том смысле, что подлинный и последовательный анархизм предполагает изначальный мистический опыт «неприятия мира» (как в диалектике Достоевского), а в том смысле, что надо разрушить всякое цельное мироотношение, заменив его каким-то апофеозом бесформенного дионисийского восторга.
Но мой конфликт с литературными товарищами подготовлялся исподволь. Пока в моих руках был критический отдел «Вопросов жизни», никто еще не решался нападать на меня открыто. Да и я не успел развернуть своей идейной программы, весь поглощенный реальными событиями тогдашнего кровавого года.
Лозунгом дня стал «явочный порядок». Это была эпоха забастовок и союзов. По постановлению Союза Печати решено было выпускать журнал без предварительной цензуры. И «Вопросы жизни», разумеется, вышли с анонсом, что все статьи печатаются свободно, без цензурного одобрения.
По этому поводу припоминается один эпизод. На очередном собрании редакторов разных газет и журналов появлялся аккуратно издатель-редактор одного либерального, весьма распространенного журнальчика, приносившего немалые доходы умелому издателю. Этот господин, обладавший внушительным басом и высоким ростом, всегда занимал самую радикальную позицию и уходил с собрания при особом мнении. Но этот радикализм всегда был для него очень выгоден, ибо все, что было опасно, все, что определялось «явочным порядком», нисколько не влияло на судьбу его предприятия: под предлогом недостаточной радикальности всяких постановлений хитрец уклонялся от круговой поруки. Так я убедился, что в иных случаях особого типа «радикализм» служит хорошим подспорьем для издательской лавочки.
Анекдотов было немало в эту смутную эпоху. В то время, как действовали открыто всякие союзы, вовсе не законные с точки зрения правительства, полиция, растерявшаяся и бессильная, устраивала бестолковые налеты, совершенно бесполезные во всех смыслах.
Однажды на журнальном нашем журфиксе проф. Ф. Ф. Зелинский[193] должен был читать доклад о Прекрасной Елене. Дело шло, разумеется, об античном мифе,[194] и Зелинский блистал своей филологической эрудицией. Народу было человек сорок. Я зачем-то пошел к себе в кабинет (я жил тогда при редакции) и, направляясь обратно в залу, вдруг увидел в конце анфилады комнат странную картину. Почтенная А. П. Философова,[195] ныне покойная, как-то странно прыгала на своем стуле, помахивая рукой и нервно взвизгивая:
– Продолжайте чтение, пожалуйста, продолжайте чтение.
На некоторых лицах я также заметил признаки волнения. Оказывается, в передней толпилась полиция, и эти мундиры смутили некоторых наших гостей.
Я поспешил к налетчикам и застал там неожиданный спектакль. Бердяев в чрезвычайной ярости топал ногами и кричал на обескураженного пристава, который, прижатый к стене, явно был испуган припадком этого странного для него человека.
H. A. Бердяев страдал к тому же тиком и во время волнения несколько неестественно высовывал язык.
Этот язык окончательно вывел из себя блюстителя порядка, который принял его, по-видимому, как личное оскорбление.
– Я не привел бы полиции, если бы редакция вовремя предупредила меня о собрании! – закричал пристав.
Тогда я, имевший добрые намерения уладить историю, отстранив нервного Бердяева, вдруг сам вознегодовал, ибо лично по телефону предупредил, согласно тогдашним правилам, помощника пристава о литературном собрании в помещения редакции.
– Как! – закричал я, стукнув кулаком по столу. – Вы еще лжете! Я сам предупредил о собрании… Извольте убираться вон!..
Пристав не стерпел этого нового нападения.
– Возьмите его! – завопил он, сделав жест в сторону полицейского.
Но городовые топтались на месте, не решаясь исполнить царственного приказа. В это время мы уже как-то передвинулись из передней в соседнюю комнату, и она вся наполнилась нашими гостями.
– Ну, вот что, – сказал я, стараясь быть миролюбивым. – Извольте составлять протокол и уходите поскорее.
Пристав обрадовался, взял перо и принялся писать.
– Вы говорите, что профессор Зелинский читал доклад?
– Да.
– На какую тему, позвольте спросить?
– О Прекрасной Елене.
– Не извольте шутить! Я ведь при исполнении служебных обязанностей…
Может быть, неделю тому назад смотрел он, смеясь, оперетку на пикантную тему,[196] и в его голове никак не укладывалась идея, что столь почтенное собрание, да еще в революционные дни, может заниматься таким сомнительным сюжетом. С трудом убедили мы пристава, что доклад в самом деле был посвящен античной прелестнице и за этим именем не скрывается вовсе гидра революции.
В это время в Петербурге появился другой филолог, счастливый соперник профессора Зелинского – поэт Вячеслав Иванов. Я познакомился с ним и его покойной ныне женою, Лидией Дмитриевной, еще в 1904 году у Мережковского. Они только что приехали в Россию после многолетних скитаний по Европе. Вячеслав Иванов был тогда похож на одного из загадочных персонажей Гофмана.[197] К тому же он (кажется, по причине экземы) носил, никогда не снимая, черные перчатки, и этот атрибут его туалета придавал ему особенную таинственность. Золотистые его кудри и ритмические телодвижения, напоминавшие танец, обращали на него всеобщее внимание. А когда он чуть-чуть в нос начинал нараспев читать свои богатые ученостью стихи, все проникались чувством почтительного восхищения талантами этого удивительного чародея. Ученик Моммзена,[198] написавший на латинском языке солидную историческую работу;[199] филолог, в совершенстве владевший предметом и доказавший свою компетентность замечательным своим трудом «Эллинская религия страдающего бога»,[200] – часть коего печаталась тогда в «Новом пути», а потом в «Вопросах жизни»; своеобразный и прекрасный поэт, обративший на себя внимание Владимира Соловьева, который приветил первые его стихи;[201] глубокий мыслитель и счастливый угадчик древних тайн – таков был Вяч. Иванов в глазах тогдашних петербургских поэтов.
Его жена, Лидия Дмитриевна, ставшая впоследствии известной как писательница под именем Зиновьевой-Аннибал, была связана с Вячеславом Ивановым не только узами любви, но и удивительною гармонией мыслей, чувств, вкусов и всего душевного стиля. Даже словарь у них был общий. Они воистину говорили на одном языке.[202] И славизмы, которые любил Вячеслав Иванов, в ее устах звучали натурально и убедительно. Она одевалась несколько странно, в какие-то античные хламиды.[203] И если ее привычки и манеры казались некоторым чем-то эксцентричным, то вся эта эксцентричность забывалась при ближайшем знакомстве, и человек, покоренный умом и прямотой этой женщины, навсегда становился поклонником ее прекрасного дара, той «искры божией», которая в ней никогда не угасала. Ее предки, Аннибалы, были связаны родством с Пушкиным, и в самой Лидии Дмитриевне было что-то пушкинское. В ее крови было, должно быть, аравийское солнце. Лидия Дмитриевна была свободолюбива, и эта жажда свободы у нее становилась настоящим пафосом.
И когда я косноязычно рассказывал ей о своих анархических мечтаниях, она с полуслова меня понимала. Удивительною чертою характера Лидии Дмитриевны было необычайное внимание к человеку. Это встречается не так часто. Она не только сознавала, но она всем существом своим постигала тайну личности. Она понимала, что человек не только ценность, неповторяемая и незаменимая, но и святыня. Вот почему она умела подойти ко всякому человеку со словом, ему нужным; умела разгадать сердце человеческое; умела понять язык собеседника. Она с одинаковым вниманием могла говорить и с утонченным петербургским эстетом, и с каким-нибудь английским джентльменом, и с деревенскою бабою… Везде, всегда и со всеми она была одинаково прямодушна и на все отзывчива. Увидев слезы, она могла зарыдать; услышав смех, она могла весь дом наполнить своим ликованием. Как писательница она не всегда была совершенна. Ее нашумевшая маленькая повесть «Тридцать три урода» не из лучших вещей. Ее драма «Кольца» громоздка и тяжела. Но ее сборник рассказов «Трагический зверинец» – изумительная книга,[204] мимо которой будущий историк русской литературы не должен пройти равнодушно. Я горжусь, что лучший рассказ этой чудесной книги посвящен мне.[205] Лидия Дмитриевна скончалась 17 октября 1907 года, в деревне, в Могилевской губернии, где она, навещая больных мужицких ребят, заразилась скарлатиной. Когда она заболела, туда поехала моя жена, с которой была дружна Лидия Дмитриевна. Вячеслав Иванович создал Лидии Дмитриевне нерукотворный памятник своими книгами, ей посвященными.
Из тогдашних сотрудников «Вопросов жизни» идейно ближе всех был мне Вячеслав Иванов. Но Вячеслав Иванов старше меня на тринадцать лет. Теперь эта разница в летах незаметна, но тогда с ней приходилось считаться, как ни дружески относился он ко мне. В моей первой книжке стихов, из которой я не перепечатал бы теперь ни одного стихотворения, внимательный ко всем сердцам Вячеслав Иванов нашел поэзию и оценил ее, несмотря на грубую форму моих тогдашних лирических опытов. В те же дни он посвятил мне сонет «Таежник»:
Стих связанный, порывистый и трудный,
Как первый взлет дерзающих орлят,
Как сердца стук под тяжестию лат,
Как пленный ключ, как пламенник подспудный,
Мятежный пыл, рассудок безрассудный,
Усталый лик; тревожно-дикий взгляд,
Надменье дум, что жадный мозг палят,
И голод тайн и вольности безлюдной…
Беглец в тайге, безнорый зверь пустынь.
Безумный жрец, приникший вредным слухом
К земле живой и к немоте святынь,
В полуночи зажженных страшным духом.
Таким в тебе, поэт, я полюбил
Огонь глухой и буйство скрытых сил.
Вскоре суждено нам было сблизиться и на иной почве.[206] Вячеслав Иванович откликнулся и на мои мистикоанархические мечтания. Как он простил мне погрешности поэтической формы, угадав за нею подлинный лирический опыт – так же он, несмотря на неосторожно и торопливо высказанные мною мысли, почувствовал в них известную правду, ему близкую.
В это время ближайшие сотрудники «Вопросов жизни» решили закрыть журнал. И я, хотя мое положение после закрытия журнала делалось очень трудным, согласился с тем, что продолжать журнал невозможно. Революционная эпоха торопит мысль человеческую, обостряет все противоречия до их последнего предела. Мы все могли бы в иных исторических условиях продлить наш союз, но в 1905 году, в дни катастрофические, стало очевидным, что вместе нам не ужиться, и мы разошлись без ссоры и без гнева. Как-то естественно сложились тогда новые идейные группы и союзы – одна из этих групп была мистико-анархическая. Спустя год-два и она раскололась. Ее деятельность ознаменовалась выходом моей книжки «О мистическом анархизме» и трех альманахов, коим имя было «Факелы».