Текст книги "Годы странствий"
Автор книги: Георгий Чулков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Еще определеннее и ужаснее во французской живописи тот уклон, который представляет Матисс.[743] Я мало видел его в Париже, зато в Москве у С. И. Щукина[744] целая комната отведена этому мастеру. Матисс – даровитый художник, но его живопись настолько пуста и бессодержательна, что воистину, когда ее смотришь, становится «страшно за человека». Он довел до предела то, что делали его предшественники. «Зачем художнику рассказывать о своей душе? Да и что такое душа? Не прав ли Жюль Ромен?[745] Не растворяется ли она в хаосе нас окружающей жизни? Физиология – вот это нечто определенное. Будем же физиологичны. Будем же гастрономами». Таковы, вероятно, принципы, которыми руководится Матисс. И любитель получит некоторое удовольствие, «гутируя»[746] в живописи Матисса гармонии неожиданные, изысканные и рискованные… Но надо обладать абстрактною, алгебраически-отвлеченною душой, чтобы полюбить рисунок и краски Матисса; в его заданиях никогда нет идей, но всегда есть рассудочность. Матисс в живописи один из представителей «мировой скуки»,[747] и надо очень утомиться жизнью и на все махнуть рукой, чтобы ценить этого бездушного мастера.
Матисс – это воплощенный испуг перед «литературою», перед словом.Но слова не боялся Леонардо, не побоялся его и Бетховен в своей девятой симфонии.[748] И от этого Леонардо не перестал быть живописцем, а Бетховен не перестал быть музыкантом.
Как характерно для современности, что портретная живопись падает и умирает. Живопись портретная представляет особенный интерес не только для художника, но и для всякого, кто пришел в мир, «чтобы изумляться», ибо изумление есть начало мудрости, как учили древние эллины. Современные художники не умеют изумляться и даже боятся того, что поражает, – лица человеческого. Проблема портрета тесно связана с основною темою Ветхого завета, в котором сказано, что человек создан «по образу и подобию Божию».[749] Но в этом же Ветхом завете Бог-отец говорит древнему еврею: «Лица моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть меня и остаться в живых» («Исход», 33 гл., 20 ст.). Но что такое искусство? Разве художник не мечтает увидеть вещи «лицом к лицу»?[750] Автор книги «Исход» не сказал, однако, неправды: мудрец не утверждал, что никто не может увидеть лица Бога, он сказал только, что тот, кто увидит его, умрет. Так ветхозаветная мудрость оправдывает важнейшую эстетическую идею о предвосхищении художником смерти.
И чем прекраснее, бодрее и значительнее художник, тем глубже он познает тайну смерти, и в этом смысле «умирает», потому что смерть можно познать лишь опытом, лишь погружаясь в ее стихию. И суеверные жители Вероны были правы, когда они, встречая на улицах Данте, кричали: «Eccovi l’uom ch ’е stato all Inferno».[751] Великие художники нисходили во ад, видели бледные тени чистилища, слышали райский голос Беатриче.
Не такова судьба французских живописцев… У нас, русских, есть Иванов и Врубель. Эти два гения оправдывают нашу живопись. В современности русская живопись многолика и многообразна: Серов с его трезвым реализмом; петербургская школа, для которой так характерны умный историзм, чудесная графика и тонкий вкус; с другой стороны, такие фантасты, как Павел Кузнецов[752] и некоторые московские декаденты, наконец, наши подражатели Сезанну[753] и даже «кубисты». В этом стремительном потоке школ, направлений или даже «настроений» еще мало, быть может, завершенного и определившегося, но есть какое-то буйство талантов. Во всяком случае нет еще, слава Богу, «мировой скуки» или почти нет.
Нижняя Сена
I
Париж в плену у иностранцев. Парижане покинули город. Жара так ужасна, что выходить из дому можно лишь ночью. А в моем отеле новый проприэтер[754] штукатурит стены, и жильцы задыхаются в известковой пыли. Зеленый попугай на дворе так жалобно кричит «Франсуа», как будто единственная надежда – наш единственный слуга. Но и Франсуа, человек веселого нрава, умевший смеяться без причины, неожиданно приуныл.
Я уехал в Нормандию, в местечко Ипор (Yport).Живу я в пансионе г-жи Морис и обедаю за табльдотом.[755] В нашем пансионе собралось общество разнообразное: профессор-филолог, скептик и благер,[756] m-ll Р.,парижанка, девица лет сорока, похожая на индюшку, вечно щебечущая, с талией невероятно узкой; семейство зажиточных буржуа из Руана. Две шведки – учительницы из Стокгольма, с манерами русских либеральных дам – благотворительниц и просветительниц; депутат Нижней Сены, умеренный республиканец, который привез жену поправлять здоровье после fausse-couche,[757] о чем она подробно всем рассказывает, и, наконец, старый отставной актер, хорошо, по его словам, знавший Верлена, Вилье де Лиль-Адана и многих иных писателей и поэтов предпоследних дней…
За завтраком, после неизбежных вопросов о том, хорошо ли спали, приятно ли было купанье и как вообще ваши дела, начинается разговор на политические темы.
Прежде всего, конечно, каждый считает своим долгом сказать нечто по поводу конгресса железнодорожных рабочих и саботажа. Буржуа из Руана жестоко ругает «всех этих забастовщиков, разбойников и пьяниц». Профессор, пожимая плечами, замечает, что, конечно, это очень неприятно сломать себе шею при поездке, например, из Ипора в Париж… «Но социальная борьба неизбежна».
– Vous те juger immoral… Mais… A la guerre comme à la guerre.[758]
Республиканец произносит маленькую парламентскую речь о сильной власти и о «belle France»,[759] на достоинство которой посягают свирепые анархисты.
Затем возникает разговор о России.
– Сильна ли в вашем парламенте партия нигилистов? – спрашивает меня буржуа из Руана.
Я отрицаю ее существование, но все с сомнением качают головою и утешают меня тем, что пройдет «триста или четыреста» лет – и Россия будет на культурном уровне Европы…
– Довольно политики, – говорит профессор с приятною улыбкою, – поговорим о чем-нибудь не столь грустном… В последнем номере «Temps»[760] есть статья Молле[761] о философии Бергсона.[762] Вы слышали это имя?
Вопрос обращен к депутату. Депутат, конечно, слышал. Начинается французский разговор о философии.
– Бергсон – талантливый человек, но скажите, зачем эта сложность и неясность? У Бергсона слишком абстрактный еврейский ум. Мы, слава Богу, живем в двадцатом веке и, надеюсь, имеем право быть трезвыми. Идеи должны быть ясными – это прежде всего. На что нам запутанная его теория «elan vital»,[763] когда это вопрос простой практики?
Но и эта тема не увлекает нашего общества. Начинает щебетать m-ll Р.о купанье и купальных костюмах – и теперь в разговоре все принимают участие.
Но в это время приносят газеты, и мы читаем о казни двух матросов в Тулоне. Они убили товарища из-за трех су.
Эта тема интересует всех не менее купальных костюмов.
– Какие звери! Из-за трех су! Что оставалось делать военному суду! Конечно казнить…
– Да, но зачем эта слишком долгая церемония? Два с половиной часа на площади перед войсками и народом!
– Вы обратили внимание, что один из осужденных все время курил? Так и умер с папироскою в руках…
– Да, да… Как же! Он спросил у священника, который его исповедовал: «А что, там наверху не будет уже, пожалуй, табачных лавок?» – а тот ему ответил: «Там найдется кое-что получше»…
– Да, да… А вы знаете, в тот год, когда действие статьи о смертной казни временно было приостановлено, количество преступлений значительно увеличилось…
– О, еще бы!
II
Я живу на берегу моря. Из моих окон видны фалезы.[764] Зеленые волны то приходят, то уходят и как будто зовут в неизвестную даль.
Морской берег живет неустанно и многообразно. Рыбаки и жены их чинят сети, потрошат рыбу, сушат паруса, исправляют снасти и то спускают в море, то снова вытаскивают на берег черные рыбацкие суда – посредством каната, наверченного на вращающийся столб с поперечными «упорами».
Во время отлива, когда обнажены прибрежные камни и открывается морское дно на четверть километра, приходят дети и подростки в купальных костюмах, босые, с сетками в руках, чтобы ловить крабов и собирать ракушки.
А перед обедом, на пляже, во время прилива собираются съехавшиеся сюда парижане и руанцы. Иностранцев здесь, в Ипоре, почти нет. И нет совсем международной курортной суеты. «Казино» здесь скромное, и публика ненарядная.
Купаются вместе – и мужчины, и дамы. Толстый учитель плавания бродит от каната к канату, держа за подбородок учащихся плавать.
В одиннадцатом часу Ипор спит.
От Ипора до Руана два часа езды, и я решил поехать в Руан, на родину Флобера,[765] где теперь, кстати, ретроспективная выставка нормандского искусства по поводу тысячелетия.
Я приехал в Руан в воскресенье утром, в десять часов, и пошел слушать мессу в собор,[766] чей дивный кружевной фасад пленяет меня больше, чем парижская Notre Dame. При входе молодой человек в пестром галстуке кричал неистово:
– «Actions Française»! Journal royalist et antirépublicain![767]
Толстовыйные нормандцы, граждане французской республики, недовольные республикою, покупали роялистскую газетку.
В соборе было мало народу. Это были все руанцы, с покорными бараньими глазами, в которых нет столичной усталости. И в этот час я стал ценить эту мировую усталость. Пусть лучше будет мучительная печаль Парижа, чем эта косная провинциальная сонливость.
Выходя из собора, я увидел у подножья статуи Богоматери какую-то даму в трауре, ее тонкие руки, запутавшиеся в черном кружеве, увидел ее влюбленные в незримое глаза…
Из собора я пошел в древнюю церковь St.-Maclo,[768] там под высокими сводами насладился я прохладою и таинственною тишиною: службы в это время не было…
Я вспомнил почему-то, что здесь, в Руане, англичане сожгли на площади Жанну д’Арк.[769] Это было в первой половине пятнадцатого века. Ия стал припоминать историю Франции, все патетические ее жесты, все красноречие этой нации, умевшей громко провозглашать перед лицом Европы истины, быть может, неглубокие, но всегда высказанные смело и энергично.
Из церкви St.-Maclouя отправился в городской музей. Там, при входе, хорошая стенопись Пювис де Шавана[770] – «Inter artes et naturam»[771] и еще две, менее удачные, но все же характерные для мастера. Эта стенопись сделана в 1890 году.
В музее, среди малоинтересных, беспорядочно развешанных картин, я нашел двух Рибейра,[772] Боттичелли,[773] Веласкеса,[774] Пинтуриккио[775] и очень занятного Босха (Bosch),[776] а среди «новых» живописцев – Моне,[777] Ренуара[778] и Сислея…[779] Это немало для провинции.
На выставке открыты три отдела – художественный, археологический и историко-этнографический. В художественном отделе есть Пуссен,[780] Жерико[781] и Милле[782] и множество совсем неинтересных художников. Есть еще секция портретов и гравюр. Любопытны отделы историко-этнографичекий и археологический. Детали старых церквей, утварь, вышивки облачений, оружие – все это влечет к себе, как наше детство, ушедшее безвозвратно. Но и эти отделы, после Клюни, ничего не дают нового.
На выставке я встретил г-на О., того самого старого актера, с которым я живу в пансионе т-те Морис. Мы пошли с ним завтракать.
Он мне рассказал несколько анекдотов из жизни Верлена и все старался изобразить, как поэт читал свои стихи. После завтрака и бутылки вина он мне неожиданно признался, что не очень ценит этого «больного поэта»…
– Надо смеяться, как Мольер… К черту меланхолию…
Возвращение на родину
После Парижа я поселился не в Петербурге, а в Москве, где я родился, где учился в гимназии и в университете, где сидел в тюрьмах, где женился, где напечатал первые мои рассказы и где лежит на кладбищах прах близких мне людей. Это было не только внешнее, но и внутреннее возвращение на родину. Петербургские сны – и страшные, и пленительные – смешались как-то со счастливым бредом Парижа, и вдруг захотелось реализма во что бы то ни стало.И хотя это сокровище я получил не сразу и не так, как ожидал, но все же получил его, – правда, значительно позднее, но в той же Москве.
Итак, после Парижа я поселился с женою в Москве. Приютил меня у себя мой верный друг, с коим я связан сердечно с гимназической скамьи, С. А. Четвериков, весьма ныне известный врач, специалист по детским болезням. Он заботился обо мне в дни моего ареста и ссылки и всегда, как добрый гений, приходил ко мне на помощь, когда я тонул в житейской пучине.
В Москве я встретился вновь с друзьями юности. Среди них был милый Борис Зайцев, к сожалению, оказавшийся ныне за рубежом. Теперь он эмигрант, и мы друг для друга не существуем. Я не имею теперь понятия о том, что он делает. Но того старого друга, Бориса Зайцева, который никогда никакой политикой не занимался и понимал в ней столько же, сколько я в китайской грамоте, я, конечно, забыть не могу и люблю по-прежнему. Связывала нас с ним – не политика.
Меня и Бориса Зайцева соединяла та лирическая меланхолия, коей болел я иногда в былые годы и от коей не был свободен и мой друг. Очень надеюсь, однако, что он теперь ее преодолел, несмотря на свое противоестественное положение по ту сторону границы.
Борис Зайцев как писатель рос и развивался не в той среде, которая меня окружала. Он был связан больше со «Средою»,[783] где жили в бытовом благополучии так называемые «реалисты», весьма, впрочем, на мой взгляд, от истинного реализма далекие. Но в Зайцеве, по счастью, был добрый инстинкт, было настоящее чутье культуры. И он не страдал тем провинциализмом, какой весьма был характерен для большинства бытовиков. Мне нравилось в Зайцеве то, что он постоянно искал каких-то больших встреч – то с Гёте, то с Данте, то с Италией Раннего Возрождения… И если он в своем, так сказать, быту несколько увядал и снижался до сомнительного уюта московской богемы с ее сереньким жаргоном, зато в иные счастливые часы он беседовал как равный с великими тенями прошлого. Сердце у него лирное. Мне кажется, что я подслушал его песню, и мне очень хотелось бы, чтобы он вернулся на родину, бросив чужой мир, едва ли исполненный гармонии.
Здесь, в Москве, познакомился я с одной дамой,[784] которую, между прочим, написал на большом полотне В. А. Серов. Этот портрет всем известен. Она была ученицей Серова. Блеск и нарядность ее салона помешали развернуться как следует ее дарованию, а между тем у нее был не только хороший вкус, но и своеобразное чувство красок и рисунка. Здесь, у этой дамы, я перезнакомился с московскими художниками – Ульяновым, Милиоти,[785] Павлом Кузнецовым,[786] Крымовым,[787] Феофилактовым[788] и многими другими. Впоследствии в этом салоне появлялись не только художники, но и философы и поэты. Даже Верхарн, Маринетти,[789] Поль Фор[790] и прочие иностранцы, навещавшие нас, считали своим долгом представиться этой даме. Несмотря на свое положение светской женщины, она сумела остаться художницей, добрым товарищем и человеком, совершенно свободным от «буржуазных предрассудков». Настроенная весьма враждебно к старому порядку, она охотно без малейших колебаний щедро раздавала свои деньги всем, кто приходил к ней просить на революцию. Вскоре, впрочем, наступили дни, когда ей уже нечего было расточать.
В Москве жизнь моя сложилась куда тише и благообразнее, чем раньше. Однако преступный хмель, коим увлекался я, завороженный петербургскими туманами,[791] отразился на моем здоровье. У меня всегда был жар, при кашле появлялась кровь. Доктор сказал твердо, что у меня туберкулез. Я этому как-то не очень поверил и продолжал работать, не обращая внимания на температуру.
Весною я поехал с женой в Крым к одной нашей доброй знакомой К. Ф. Трабше, ныне, кстати сказать, погибшей во время землетрясения. У К. Ф. Трабши была дача и пансион. Мы прожили здесь в Алупке месяца два, наслаждаясь прелестями тогда еще не опасного Юга. О моем туберкулезе я не думал.
В это время я получил письмо от моего приятеля проф. A. C. Ященко,[792] который уговаривал меня опять переселиться в Петербург, где он снял большую квартиру на Тучковой набережной.
Я решил, что достаточно отдохнул в Москве, что соблазны Петербурга мне теперь не страшны, и переехал в нашу северную столицу. Тут я написал роман «Сатана», имевший немалый успех у публики. Он был напечатан первоначально в альманахе «Жатва».[793] Этот альманах, до того времени не очень известный, разошелся с моим романом весьма успешно. Также быстро был распродан роман в отдельном издании.[794] Такая же удача была и с новым изданием, предпринятым издательством «Огни».[795] Не было ни одного, кажется, более или менее заметного журнала и газеты, которые не считали бы своим долгом написать нечто об этом романе.[796] Иные ругали меня непристойно, иные хвалили. Иные мои критики упрекали меня за подражание Достоевскому, но никто не догадался, что в этом романе были элементы не столько подражания, сколько пародийности, и что самая тематика романа сознательно противопоставлена тематике «Бесов» Достоевского.[797] Любопытно, что З. Н. Гиппиус, в течение нескольких лет под псевдонимом Антона Крайнего поносившая меня на разные лады, на сей раз вспомнила, должно быть, свое прежнее ко мне благосклонное отношение и напечатала довольно сочувственную статью по поводу этого романа.[798]
Припоминаю две довольно забавные встречи с иностранцами, относящиеся к этим годам. Первая встреча – с знаменитым Маринетти – произошла таким образом. Перед его приездом газета «День» предложила мне написать статью об этом итальянском футуристе. Я с удовольствием напечатал весьма желчную и насмешливую статью, обидную, как мне казалось, для самолюбия гастролера. К счастью или к несчастью, Маринетти был выписан в Россию[799] организацией «Les Grandes Conferences»,[800] во главе которой в России стоял мой друг Генрих Тастевен. Милый француз перевел Маринетти мою злую статью, и предприимчивый итальянец пожелал со мною познакомиться. Тастевен привез Маринетти ко мне, и я довольно грубовато объяснил ему, что футуризм – буржуазнейшая затея, а для нас, русских, даже и не забавная. «К тому же нам некогда заниматься такими пустяками», – заключил я мой монолог. В это время к нам приехала одна особа, склонная не столь сурово судить западноевропейскую буржуазию. Маринетти быстро сообразил, что ему выгоднее вести мирные переговоры с этою прелестною дамой, чем спорить с таким варваром, как я.
Кстати о футуризме. В самом начале нашего футуристического движения я выступал неоднократно против него. Но, кажется, товарищи футуристы простили мне многое за то, что я один из первых, совершенно независимо от всяческих теоретических рассуждений, признал творчество Хлебникова.[801] Этот загадочный поэт считал своим долгом время от времени приходить ко мне для беседы. Случалось это редко, но беседы затягивались чуть не до рассвета. Этот гениальный и безумный человек утомлял меня ужасно запутанной своей логикой, но в конце концов я всегда в нем чувствовал подлинную магическую силу, хотя и неизвестно из каких источников ему дарованную.
Очень жаль, что моя статья, направленная отчасти против футуризма, – «Оправдание символизма», прочитанная мною в виде доклада дважды в Петербурге и несколько раз в Москве,[802] не дошла, однако, до читателей. Она была напечатана в моем сборнике «Вчера и сегодня» до революции:[803] этот сборник куда-то исчез после выхода в свет. Потом я перепечатал ее в книге «Мои спутники», которая была издана уже в 1922 году.[804] Этот сборник утонул вместе с прочими изданиями, попавшими в какие-то подвалы, затопленные почему-то водою. Надеюсь, что эта вода не станет для моей статьи водою Леты.
Вторая встреча – с королем поэтов Полем Фором – произошла также по инициативе Г. Э. Тастевена. Поль Фор был выписан из Франции тем же обществом, но русские ценители поэзии оказались довольно равнодушными к этому несомненному лирику, но – увы! – несколько для нас чуждому. Я напечатал к его приезду в моем переводе одно из его стихотворений и сообщил о нем кое-какие сведения. Но и это не подействовало. Объявленная им лекция не собрала публики. Милый поэт пришел в отчаяние от этой материальной и моральной катастрофы. Чтобы его утешить, мы решили устроить ряд его выступлений перед небольшой, но избранной аудиторией. Дабы он не разорялся на жизнь в отеле, A. C. Ященко, мой сожитель по квартире, уступил ему свою комнату. Он явился не один, а с какой-то миловидной парижанкою. Поэт валялся на постели целые дни, ничего не делая и не обнаруживая ни малейшего интереса к Петербургу и к его обитателям, может быть, желая тем отомстить за отсутствие интереса к его особе со стороны холодных петербуржцев. Он просил меня прочесть ему по-русски мой перевод его стихов и, не знаю, насколько искренно, уверял, что мелодика и ритмика моего перевода идеально совпадают с музыкою его произведения.
Во время своих выступлений он читал иногда очень откровенные стихи и, между прочим, прочел маленькое лирическое произведение, в коем признавался, что нет ничего слаще, как целоваться со своею возлюбленною целые дни и ночи, отрываясь от этого занятия только для того, чтобы «faire pipi»[805] в ночную посуду, на коей изображены незабудки. После этого многие слушатели спрашивали, недоумевая, да тот ли это Поль Фор – может быть, это не «король поэтов», а какой-нибудь иной, не коронованный. Утешенный собранными гонорарами, Поль Фор уехал со своею «maîtresse»[806] и очень приглашал меня посетить его в Париже.
В Петербурге, после Крыма, туберкулез мой весьма обострился. Я уже свалился, изнемогая, в жару. Врачи говорили моей жене мрачные вещи. Думали, что у меня скоротечная чахотка. Наконец, доктора посоветовали везти меня в Швейцарию. Вероятно, знаменитый врач, меня лечивший, не верил вовсе в мое выздоровление и поэтому дал весьма неопределенные указания, в какой именно санаторий надо ехать. Он посоветовал только не селиться ниже 1500 метров, а где именно – это будто бы не так важно.
Надо было достать денег на поездку. Но на этот раз денежных затруднений не было. По Петербургу распространились слухи о моей болезни, и все издатели и редакции без всяких просьб с моей стороны прислали мне щедрые авансы. Какие-то неизвестные почитатели задаривали меня цветами, и я почувствовал все преимущества умирающего человека. Враги приходили ко мне мириться. И всеобщее обо мне попечение казалось мне и трогательным, и несколько комичным. Я чувствовал, что я теперь всем приятен, ибо безоружен и безопасен. В таком беспомощном состоянии повезли меня в Швейцарию.
Я назвал эту главу «возвращением на родину», и хотя я очень мало успел сказать об этом возвращении, пусть, однако, это название за ней останется. Пусть этот этап моей биографии будет если не разъяснен, то, по крайней мере, отмечен. Во всяком случае, внутри меня уже созрели тогда некоторые идеи и решения, которые окончательно оформились, когда я в горном отеле лежал «на смертном одре» (так мне и моей жене казалось в те трудные дни). И если я неожиданно для себя, для жены и для врачей в конце концов поднялся с постели и вот живу до сих пор, все же эта близость смерти отразилась на моей дальнейшей судьбе.