Текст книги "Годы странствий"
Автор книги: Георгий Чулков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Годы странствий
В первые годы моей трудовой жизни я два раза был в плену. В первый раз – в плену царского правительства; во второй раз – в плену редакторских дел, идейной полемики и вообще суетной «литературы», от коей предостерегал поэтов мудрый Верлен. Этот второй плен,[678] более горький, чем тюрьмы и ссылки, длился целые пять лет, примерно, с 1904 по 1909 год.
Я наконец почувствовал, что «больше не могу». К тому же я с ужасом заметил, что читатели меня знают и мною интересуются, приписывая мне качества, для меня, в сущности, вовсе не характерные. То, что я ценил сам и что любили во мне близкие мне поэты, до публики как-то не доходило. Она привыкла связывать мое имя с «мистическим анархизмом», с проповедью бунта, с «перманентной революцией», с яростною полемикой и вообще со всяческим шумом. Но сам-то я знал, что «бунт» для меня был путем, а не целью; сам-то я знал, что во мне была и тишина;[679] иные, немногие, умели слушать и слышать эту тишину, но большинство осталось к ней равнодушным.
Беспорядочный и беспомощный в своих житейских делах, я не умел также устраивать и своих дел литературных. Мои книги выходили в таких издательствах, как «Оры», «Золотое руно», «Факелы» и пр. – в них, конечно, было лестно печататься, но материальных благ они не давали. Поэтому я обрадовался, когда коммерчески-деловой «Шиповник» предложил мне издать мои рассказы. Первый и второй том рассказов быстро разошлись. Потребовалось второе издание. А в 1908 году «Шиповник» предложил мне издать собрание моих сочинений в шести томах. В это же время ко мне обратилось с таким же предложением издательство «Просвещение». Я наконец почувствовал почву под ногами. Но должен признаться, что, хотя мне теперь, когда я пишу эти строки, уже сорок девять лет, мне кажется почему-то, что тогдашнее «собрание сочинений», о коих писалось немало, о коих писал обстоятельно даже покойный Д. Н. Овсянико-Куликовский,[680] критик скучнейший, но почтеннейший, которого мудрено было раскачать на писание о современниках, – мне кажется, что эти шесть томов все еще были какою-то «пробою пера». И я не складываю оружия. Я не принадлежал к тем счастливцам, которые могли работать не спеша, осторожно и вовремя публиковать свои вещи, извлекая из этих публикаций материальные и моральные выгоды. Жизнь моя была не устроена. Я всегда был бродягою и скитальцем. Я писал мои рассказы и повести, всегда связанный обязательствами и всегда взволнованно.
Итак, в 1908–1909 годах я освободился от кружков, направлений, партий, редакций и стал работать более спокойно и сосредоточенно. Впрочем, блюдя справедливость, скажу, что годы моей редакторской и журнальной деятельности были все-таки для меня годами учения, ибо в борьбе я отточил свою логику и расширил запасы знаний.
Прошли годы учения – наступили «годы странствий». Мои скитания по Европе были, конечно, мне полезны не менее, чем царские тюрьмы и муки литературной борьбы. К тому же эти скитания куда были приятнее, чем холод Сибири или петербургские туманы. Особенно обогатила меня Италия.
В первый раз я поехал в Италию в 1907 году. Я предполагал уехать туда месяцев на шесть, но как-то случилось так, что ко дню отъезда все издатели меня обманули, и у меня в бумажнике лежало всего лишь рублей двести и два билета до Венеции. Мы все-таки решили с женой поехать, рассчитывая пожить в Венеции недели две и вернуться обратно до лучших обстоятельств.
Мы приехали в Венецию ночью и в гондоле поехали в наш отель. Как это всегда бывает с иностранцами, мы были очарованы венецианской ночью, загадочным сумраком палаццо[681] и таинственным шорохом закутанных в плащи пешеходов, пробиравшихся торопливо по горбатым мостам. Утром нас ждало новое волшебство. Мы вышли из отеля по другому ходу и очутились на площади св. Марка. Странно, что эта площадь, известная по сотням картин и гравюр, все-таки производит всегда впечатление какого-то чуда, чего-то совершенно нового и нежданного. Фасад Марка[682] сияет и горит, как православный иконостас. И вся площадь как будто погружена в небесную лазурь.
Но в Венецию можно влюбиться, а жить в ней мирно, без особых страстных увлечений едва ли удобно. К тому же двести рублей, когда мы их разменяли на лиры, оказались изрядною суммою, и я рассчитал, что мы смело можем продлить наше путешествие, поехав на неделю во Флоренцию. Припомнив, что между Венецией и Флоренцией имеется Падуя, известная фресками Джотто,[683] мы решили навестить и этот город, где Capella del’ Arena[684] таит в себе сокровище Раннего Возрождения.
Мы так и сделали. Насладившись монументальным стилем великолепного Джотто, поехали мы во Флоренцию. Там поселились мы на Соборной площади в отеле Нардини, и эстетическое пиршество наше благополучно продолжалось и здесь, на родине Данте.
В эти дни получил я письмо из Рима от Вячеслава Иванова, который звал меня в Вечный Город. Я послал отчаянную телеграмму какому-то издателю, и мне перевели еще небольшую сумму. В Риме поселился я в одной квартире с поэтом, в патриархальном итальянском семействе. Одна стена нашего дома была античная. Мы жили на маленькой уличке, недалеко от Пантеона.[685] Из наших окон был виден Форум.[686] Бродить по Риму с таким гидом, как Вячеслав Иванов, воистину великое наслаждение.
Однажды мы зашли в церковь св. Климента.[687] Эта chiesa di St.-Clementeпримечательна. Там сохранились фрески VI века. Одна из них необычайна. Это – «Мадонна с сыном». Безумные «врубелевские» глаза Богоматери и божественно-ироническая ее улыбка каким-то чудом сближают древнюю фреску с современностью. Церковь св. Климента построена на камнях, из которых некогда были сложены стены языческого храма, где совершались эзотерические[688] служения, – дар Востока древнему Риму.
Творчество Вячеслава Иванова напоминает мне эту таинственную церковь с ее подземной храминой и с изображением в средней ее части, также подземной, но уже построенной в первые века христианства, лика Мадонны с экстатическими глазами Менады.[689] Мне думается, что символика многослойного итальянского храма аналогична и параллельна символике, раскрытой в поэзии Вяч. Иванова. Неразрывная связь древнейших культур и восточного эзотеризма с эзотеризмом христианства и темами нашего тревожного XX века характеризует сущность его поэзии. Скорбная Мадонна-Менада «мрачным оком смотрит и не видит, душный рот разверзла и не дышит»[690] – но в миг, когда приходит Дионис,[691] ее сердце источает «слез ликующих ключи…». Вот эта встреча Менады с Дионисом – основная тема Вяч. Иванова. Однако символ Диониса не всецело предопределяет содержание этой сложной поэзии. В той же мере торжествует в ней начало аполлоновское,[692] восстановляя желанное равновесие поэтических тем и форм. Отсюда поразительное торжество гармонии над лирическим хаосом. Торжество строя и лада над началом смутных настроений. Я не могу сказать, что в поэзии Вяч. Иванова нет совсем субъективной, в себе замкнутой лирики; я только утверждаю, что этот круг переживаний заключен в иной круг – круг мировых символов. И как бы радиусы – лучи солнца-сердца – соединяют лирический микрокосм поэта с объективно данным макрокосмом. В этом смысле Вяч. Иванов – реалист. Этот реализм Вяч. Иванова определяет такие свойства его души, которые дают ему жизнеупорство, удивительное в наши времена. Лирические бури бросают легкие челны поэтов на опасные скалы и скучные мели, и, кажется, один лишь Вяч. Иванов, как опытный кормчий, плывет по звездам,[693] не страшась непогоды. Пушкин, «беспечной веры полн», пел пловцам неустанно и, когда «лоно волн измял с налету вихорь шумный», лишь он один, «таинственный певец», был выброшен на берег грозою.[694] Иная судьба Вячеслава Иванова. Кто-то незримый внушил ему отважную мысль взять в свои руки кормило. И вот «кормщик умный» должен был уступить «безумному поэту» свое опасное место. В «годину гнева»[695] поэт-кормщик провел бесстрашно по темным волнам свой утлый челн.
Что мне дала Италия? Я не собирался быть историком, археологом или искусствоведом и еще менее намеревался извлечь из моих скитаний по итальянским городам какой-либо пользы для «злобы дня», не рассчитывая, конечно, научиться у современных итальянцев чему-нибудь путному. Но в каждой стране есть особый «воздух» культуры, есть особый пленительный запах полуистлевшей старины, есть наследие веков. Не всякому дано почувствовать и постигнуть этот дух страны, разгадать связь былого и настоящего, но на мою долю выпало это счастье – дышать историческими судьбами разных народов и разных стран. По каким-то признакам и приметам читал я в камнях базилик, в красках стенописи, в миниатюрах древних книг, в самих пейзажах Италии и в простонародном говоре римлян, флорентийцев или венецианцев – великое повествование об единстве мировой культуры. Для современного человека есть только одна культура – греко-римская, оплодотворенная новым миропониманием. Все сокровища и нам нужные тайны египетской культуры, ассиро-вавилонской, юдаистической, индусской и прочих включены в эту новую и поныне еще живую культуру. Все, что вне этой греко-римской культуры, обновленной и оправданной откровением двух последних тысячелетий, – все это варварство, мрачное и безнадежное. Само собой разумеется, что в эту единую культуру я включаю и Рублева,[696] и «Слово о полку Игореве»,[697] и Пушкина, и Достоевского, для которого, кстати сказать, по его собственным словам, Европа была вторым отечеством.
Вот этому знанию об единстве мировой культуры я обязан отчасти Италии. Да не будут мои слова истолкованы в том смысле, что для меня Рим есть вечный центр нашей духовной жизни. Рим сыграл уже свою великолепную ответственную роль, и едва ли надо и теперь видеть в нем верховного пастыря народов. Но римская идея мирового единства не умрет и на иных путях истории, в иной метаморфозе возродится для конечного торжества Адама, справедливо изгнанного из рая, но не утратившего надежду вернуть его себе.
Вернувшись из Италии, я принялся за труды повествователя. Эта поездка была для меня полезна еще в одном отношении. Я освободился от моих последних пристрастий к декадентству. Но не так-то легко было освободиться от импрессионизма и лирической субъективности. В этих борениях с самим собой прошло еще три года. Просматривая мою тогдашнюю переписку, я вижу, что эти годы воистину были годами скитаний.
Моей резиденцией был Петербург, но я все время совершал поездки то в Москву, то в Киев, то в Финляндию… На лето уезжал в деревню – то в Смоленскую губернию, то в Курскую. Освобождаясь от декадентства, я освобождался вместе с тем от того петербургского романтизма, коим душа моя была надолго отравлена. Впрочем, мне предстояло еще раз припасть к этой хмельной чаше в 1911 году. Это было последним событием петербургского периода моей биографии.
Говоря об этой эпохе, не могу не упомянуть еще об одном поэте. Однажды на вернисаже выставки «Мира искусства» я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона», которая стояла перед картинами Судейкина.[698] Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда. Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:
– А вы знаете, что я пишу стихи?
Полагая, что это одна из многих тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книжку «Вечер».[699]
Первые же строфы, услышанные мною из ее уст, заставили меня насторожиться.
– Еще!.. Еще!.. Читайте еще, – бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.
– Вы – поэт, – сказал я совсем уж не тем равнодушным голосом, каким я просил ее читать свои стихи.
Так я познакомился с Анною Андреевной Ахматовой. Я горжусь, что на мою долю выпало счастье предсказать ей ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения.
Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год.
Письма из Парижа (1911 г.)
Праздник
Я часто захожу в Jardin des plantes,[700] в этот прелестный уголок Парижа, сохранивший очарование прошлых дней. Мимо «Martin»,[701] вокруг которого всегда стоит толпа зевак, мимо невероятных павлинов, мимо гиппопотама с мордой, похожею на чемодан, я спешу пройти к помещению, где дремлют змеи. Меня влекут к себе почему-то эти странные существа, с таким сильным и гибким телом, с таким изысканным рисунком на коже и с такими непонятными глазами, влюбленными в какую-то нам неведомую тишину. Я всегда жду с волнением, когда проснется одна из этих индийских красавиц и обратит на меня свой загадочный и чарующий взгляд.
Нет, решительно змеиные глаза лучше, чем глаза парижан. Какие жуткие, какие усталые глаза возникают перед вами непрестанно, куда бы вы ни пошли, – в театр, на бульвары, в музеи, в «салоны» или, наконец, в «Chambre des députés».[702]
Я был в палате на том заседании, когда оппозиция жестоко критиковала декларацию нового правительства и когда Кайо[703] защищал свою программу при единодушных аплодисментах торжествующего сплоченного большинства. И что же? В этот большой парламентский день, когда речь шла об избирательной реформе и о возвращении забастовщиков на их прежние должности, даже в этот день я читал во всех глазах одно и то же: «Нам все надоело, мы ни во что не верим, в сущности, мы ничего не ценим и больше всего любим blaguer».[704] Но вот встает Жорес.[705] Ему надо выразить свое благородное возмущение, и он с успехом это делает. Но даже в Жоресе я вижу в этих привычных его жестах и в этих готовых афористических фразах ту же усталость и ту же печаль, которые всегда меня поражают, когда я смотрю на французов и говорю с ними.
Я не решаюсь делать обобщений и выводов из этих моих случайных впечатлений. Это дело истории и социологии. Да и страшно произносить приговор над великой нацией: мои непритязательные заметки надо и можно принять лишь как лирические признания… Но сегодня я чувствую парижан именно так: они устали, устали…
И странно было бы, если бы парижане сохранили душевную свежесть в этом городе, где невероятная международная суета сочетается с тишиною древних камней… Пойдите в Клюни,[706] войдите в «термы»,[707] коснитесь старых седых плит, сложенных на долгие века во времена Констанция Хлора,[708] который четырнадцать лет прожил в Лютеции,[709] то есть в Париже, «в милой Лютеции», как выразился в одном из своих писем Юлий Цезарь. Этот кусок Рима в Париже напоминает вам о многовековой истории, утомившей французов. Нет, в Париже нет самодовольной бодрости Берлина,[710] не знавшего древних дней. Камни Notre-Dame, Saint-Etienne-du-Mont, Saint-Germain-l’Auxerrois, Saint-Germain-des-Prés[711] и многие иные напомнят вам о прошлых веках, в которых и ужас, и кровь, и мудрость, и гениальность.
Но многолик Париж, и, не боясь противоречий, я готов иногда верить, что где-нибудь в его глубоких недрах таится новая, молодая жизнь. Быть может, этот невероятный город еще раз изумит мир. Правда, Франция не дала в области отвлеченной мысли таких гениев, как дала нам старая Германия, но французы умели делать историю – в этом их призвание, их гениальность.
Вчера по городу были расклеены прокламации «Союза рабочих-синдикалистов[712] департамента Сены». На огромных красных листах было напечатано: «Гражданки и граждане! В этом году, как и в прошлые, чтобы праздновать годовщину взятия Бастилии народом в 1789 году,[713] вас приглашают танцевать, радоваться и забыть на мгновение вашу нищету и ваши страдания… Однако в республиканских тюрьмах произвольно заключено немало людей, которые страдают, лишенные свободы и близких. В чем их преступление? В том, что они прогневили тех, кто сегодня у власти, хозяев страны, опубликовав печатно или высказав устно свои мысли…» и т. д. и т. д.
«Мы требуем освобождения наших товарищей, – продолжают авторы прокламации, – пусть звуки „Интернационалки“[714] и „Карманьолы“ раздаются на улицах и перекрестках 13, 14 и 15 июля. Все на улицу! Да здравствует свобода мысли! Да здравствует союз рабочих-синдикалистов!»
Пусть реальные политики судят и решают, правы или нет рабочие-синдикалисты; пусть трезвым людям импонирует формула Кайо о «твердой власти» и его эффектное восклицание: «Тысяча восемьсот случаев саботажа» (я не помню точно цифры)… Но нельзя не признать одного: если бы не было сейчас этого подводного течения, этого глухого рокота темных волн, Париж казался бы безнадежно дряхлым, хотя, быть может, и более благоразумным.
Говорят, что в синдикализме есть уклон к варварству, возвращение к первобытным формам борьбы, отрицание культуры… Верю охотно, что доля истины есть в этом возражении, но пусть помнят лукавые защитники современной «культуры», что ценность сегодняшнего дня очень и очень сомнительна. Чем могут гордиться «хозяева страны»? Мароккской авантюрой?[715] Расправой с забастовщиками? Ужасами, которые творятся в колониях?
Впрочем, боюсь, что я вышел за пределы «лирических» признаний, и потому спешу перейти к впечатлениям вчерашнего вечера. Я пишу эти строки четырнадцатого утром, а вчера вечером я бродил по Латинскому кварталу[716] и смотрел, как празднуют французы взятие Бастилии.
На перекрестках стояли маленькие эстрады, украшенные флагами; играли музыканты, неистово звучала медь; горели разноцветные лампочки, цепи которых гирляндами были перекинуты через улицы; на площадях и улицах танцевали французы… Никто не пляшет так смешно, как француз. Кавалер обнимает свою даму, прижимает ее к себе и топчется с нею в небольшом круге, никогда не попадая в такт. Если дама одна из «подруг» Латинского квартала, танец становится выразительнее и неприличнее; если француз пляшет с «дамой из общества», все остается в пределах приличия и смешной неловкости… Они не умеют ни петь, ни танцевать. И они постоянно поют и постоянно танцуют. И проделывают это не с очень веселыми лицами.
Я сидел за столиком кафе д’Аркур, кафе, которое посещал когда-то Верлен и его друзья (теперь модные поэты собираются в «Closerie de Lilas»[717]). Ко мне подошел один француз, господин В., небезызвестный литератор и общественный деятель, с которым меня недавно познакомили в палате депутатов.
– Наш национальный праздник! – сказал он, улыбаясь. – С каждым годом мы становимся все скучнее и скучнее: лет десять тому назад было веселее, на мой взгляд… Утомились мы нашей практичностью… Я не сказал бы этого французу, а вам как русскому я говорю, потому что вы романтичнее нас. Мы стали трезвы, слишком трезвы. Вы поймете. Теперь в Европе одна только Россия живет сказочною жизнью – и в том, что мрачно в ней, и в том, что в ней есть светлого. Я встречал немало русских, и они производили на меня впечатление мечтателей. Я сам – трезвый человек, но я завидую вам.
Эта тема была мне близка, и я поделился с господином В. моими впечатлениями.
Когда мы возвращались домой, на одном узком перекрестке, на крошечной эстраде, играли пять музыкантов и десять пар лавочников кружилось со своими дамами.
Это были куклы, марионетки. Даже страшно стало. А небо, глубокое и таинственное, как великолепный траурный балдахин, раскинулось над Парижем…
Я вспомнил, Бог знает почему, о змеиных глазах, в которых тишина, такая чуждая нашей торопливой жизни…
Катзар[718]
В этом году парижские художники устроили «вавилонский» маскарад. В день бала, когда наступил l’heure d’apéritif,[719] бульвар St.-Michelнаполнился группами замаскированных.
Словечко «Quat ’ z ’arts»[720] звучало во всех кафе.
Часам к восьми за столиками «Шартье», «Дюваля» и других ресторанчиков сидели «babyloniens»,[721] с бородами из пробки, с шлемами из жестяных воронок, с султанами из красных плюмо,[722] с копьями, украшенными медными розетками.
Бал был устроен на Монмартре, в зале Hippodrome.[723] После обеда вереницы художников и натурщиц потянулись из Латинского квартала на площадь St.-Michel,откуда ходят омнибусы на бульвар Рошешуар. Вагончики брались с бою.
Рев медных труб, свист гаменов[724] и странное мяукание «развеселившихся» проституток – все эти резкие, раздражающие, визгливые звуки неожиданно сливались в какую-то своеобразную гармонию. Это пела парижская улица, которую все считают веселою, но в которой всегда мне чудится почему-то давняя печаль.
И даже в этот день, день веселых масок, я видел в жутких и утомленных глазах парижан знакомую мне тайную грусть.
Но парижанин не любит делиться недугами души, подобно нашему российскому «интеллигенту», а если он решил «faire la noce»,[725] он не станет скупиться на словечки, прибаутки, каламбуры и забавные жесты.
На бал «Quat ’ z ’arts»попасть очень трудно, и я был рад, что мои знакомые художники любезно предложили мне присоединиться к их компании. Мы сели в таксомотор и поехали на Монмартр.
В одном из кафе против ипподрома был назначен сборный пункт, куда должны были явиться наши товарищи по ателье. На площади шумела огромная толпа, собравшаяся посмотреть замаскированных, и в кафе, куда мы едва пробрались, было шумно и тесно.
Странно было видеть вестоны[726] и жакеты среди полосатых тряпок, бутафорских мечей и цветного тюля. На мраморном столике, под неистовые звуки медных труб и бубнов, уже плясала маленькая полуголая женщина, с руками обезьяны и с синими огоньками в подведенных глазах. А рядом какой-то мрачный вавилонянин, с лицом, густо намазанным коричневою краскою, старался изобразить повешенного. Никто, кажется, не обращал на него внимания, но я запомнил почему-то его тощую фигуру в зеленом плаще и костлявые руки, которыми он пытался зацепить шарф за медный крюк; и до сих пор мне мерещится его странное лицо и высунутый язык. Почем знать, не повесился ли теперь этот человек, сбросив шутовскую маску? Не про него ли вчера я прочел в газете три строчки петита?
Наконец, мы с толпою пестрых и крикливых масок вошли в залу Hippodrome.
Колоссальные идолы, вавилонские шатры и фаллические символы[727] на декоративных панно, а главное, многоликая толпа полуголых женщин и мужчин – все казалось чем-то давно известным, знакомым, а, между тем, в сознании была ясная мысль, что такой «бал» возможен лишь в Париже и то лишь один раз в году.
И программа бала развернулась именно так, как можно было ожидать. Не прошло и часа, как уже почти со всех женщин были сорваны плащи и повязки – и на эстрадах, и в зале плясали нагие пары.
Вот в одной «ложе» пляшет около священного золотого быка голая полногрудая блондинка с голубыми круглыми глазами; вот в другой подвыпивший художник сбросил пояс и вертится неистово с какою-то натурщицею и, наконец, она вскакивает на его волосатую грудь, обхватив его плотно руками и ногами, а он продолжает плясать с нею под гул циничных замечаний; вот в третьей ложе перебрасывают с рук на руки маленькую нагую женщину.
Но это не оргия; это просто забава, очень бесстыдная и очень характерная для парижской богемы.
В полночь была устроена процессия. Каждое ателье выступало со своими колесницами, идолами и натурщицами, при звуках труб и бубнов. Хорошо сложенные женщины, иные в скучных академических позах, иные в карикатурно-бесстыдных, сидели и стояли в торжественных колесницах и носилках.
Потом был ужин. Сидели на полу, где попало, вытащив корзины с сандвичами и шампанским.
После ужина – полупьяный разгул, полупьяные хороводы, полупьяные поцелуи – и все это в присутствии полицейских, которые с веселыми лицами терпеливо дежурили всю ночь, бездействуя официально.
Утром перед ипподромом стояла густая толпа зевак, наслаждаясь редким зрелищем. Группы голых художников и женщин выходили с песнями и криками из залы и направлялись по улицам к фонтанам – купаться…
Прозрачен и свеж был воздух, когда я вышел из ипподрома и сел в таксомотор. Приятно было мчаться по серебристо-пепельным улицам, мимо старых каштанов, мимо древних камней…
«Что такое этот бал? – думал я. – Торжество или провал современного Парижа? На этом балу, в этом апофеозе наготы, было всеи, в сущности, ничего не было.Бесстыдство было доведено до предела, но оно не волновало толпы, не возбуждало ее и никуда не влекло. Маскарад остался маскарадом и не стал оргией. Вероятно, парижанам и не нужна оргия». Оргия – это слишком трудно, непрактично, опасно и, главное, ответственно. Парижанин слишком устал, чтобы чем-нибудь рисковать. Циничное балагурство и бесстыдный жест – это ни к чему не обязывает. Вот почему, когда какой-то иностранец или провинциал слишком увлекся одною из натурщиц, парижские «вавилоняне» поспешили развести их в разные стороны. Это было на моих глазах. Парижане знают точно, что можно и чего нельзя. И улыбающийся и как будто бы бездействующий полицейский среди голых натурщиц – это символ, красноречивый и убедительный.
Как в сущности приличен был этот неприличный бал. Что же это? Культура? Моральная дисциплина? Или, быть может, это утомленная плоть поет свою последнюю песню?
Ах, если бы одна из древних мумий музея Гимэ[728] ожила и пришла посмотреть на современность. Что стали бы шептать ее уста? Быть может, этот пришелец ужаснулся бы, увидев нашу угасающую страсть.
Мона Лиза
Я не верил своим глазам, когда прочел в газете, что Джиоконды нет в Лувре.[729] Безумец или преступник похитил прекрасную Мону Лизу? Кто он? Не тот ли, кто много раз писал письма по адресу: «Париж. Лувр. Моне Лизе. Я люблю вас безумно… Я вас обожаю, дивная…»?
Найдут или не найдут картину Леонардо,[730] все равно кумир оскорблен, и кощунство совершилось. Как необычайна судьба Леонардо. Почти все им созданное погибло, испепелилось – но тем прекраснее миф об этой странной и загадочной душе.
Те, которые защищают в эстетике идею «самоценности творческого порыва»,[731] могут с достаточною убедительностью ссылаться на Леонардо, оспаривая мнение эстетов, требующих от художника «совершенных и законченных произведений». Теории Леонардо иногда противоречат его творчеству. Леонардо сделал самого себя объектом искусства. Это не менее значительно, чем то, что он успел сделать как художник. И он дал миру новую тему – улыбку Джиоконды. Иные современники наши, иные поэты, никогда не видавшие Леонардо, зачарованы, однако, этою улыбкою потому, что легенда о ней живет уже независимо от картины художника. К чему стремится искусство? К созиданию объективных «ценностей»? К накоплению художественных «богатств»? Или оно не всегда заботится об украшении жизни, а живет безумною мечтою о том, что художник приносит вести из «иного мира», дает новый «знак», залог преображенной жизни? Пусть этот «иной мир» отразится в творчестве художника в условном образе, быть может, болезненно-искаженном, – все равно этот мучительный восторг нам дороже всех наслаждений, которыми мечтают пленить нас эстеты. «Освобождающиеся рабы»[732] Микеланджело[733] значительнее, чем его прекрасный Давид,[734] потому что в этих незавершенных творениях «просыпаются бури».
Мона Лиза жива. В ее улыбку влюблена современность. Если бы эта улыбка не померещилась в XV в. таинственному флорентийцу, быть может, мир не имел бы «улыбчивого» искусства XIX в. И пусть не прозвучат мои слова парадоксом, если я скажу, что, не будь Леонардо, не было бы и Сомова, как ни далек этот художник по манере своего письма от великого итальянца. Пути влияний Леонардо почти незримы. Иногда их можно лишь угадывать. Так я угадываю это отдаленнейшее влияние Леонардо на живопись художницы Серебряковой, чья портретная работа «За туалетом» находится теперь в Третьяковской галерее. Образ женщины, созданной Серебряковой, в известном смысле уже является для нас мифом: мы уже верим в самостоятельную жизнь той, которая смотрит на нас так лукаво, нежно и загадочно. И уже улыбку эту мы не можем забыть, как не можем забыть иные сны, которые пленяют нас навсегда.
Есть не только живопись, скульптура, поэзия и музыка, но есть и вообще искусство,т. е. то чудесное творческое начало, которое определяется не мастерством художника, но сокровенною сущностью его души. Здесь каждый из нас, не специалист, имеет право сказать свое нечто.
В борьбе за чистую живопись против «литературности» в живописи, борьбе в свое время необходимой и правой, художники забыли, однако, что есть еще третье начало – не литература и не краски только, а краски для чего-то.Искусство не бесцельно. Как ни чудесны орнаменты Врубеля в киевском Владимирском соборе,[735] но все же его стенописи в Кирилловской церкви[736] значительнее и прекраснее – и не только потому, что очаровательна гармония, им открытая. Нет, в его живописи есть идея.Пусть не соблазняются этим словом. Дело не в сюжете, конечно, не в мыслях художника, не в тенденциях его, а в тех переживаниях, которые уводят нас далеко за пределы чувственно-эстетических эмоций. Наличность таких переживаний я называю идеей. Гармония красочная и ритм линий лишь знак и символ для того, чтобы открыть нам тайны души художника. Если же художник мечтает лукаво утаить от нас свою душу и лишь позабавить нас «приятным» ощущением, почти вкусовым, аналогичным тому, которое мы получаем при рассматривании ковра, он тем самым низводит искусство с высоты, ему присущей. Правда, сделать хороший ковер лучше, чем с хорошими мыслями плохо написать картину, но и не одними «коврами» живо искусство, и не только они нужны человеку.
Французская живопись вчерашнего и сегодняшнего дня стремится уйти от идеи в сторону той «гастрономии», которая может быть «приятна», но никогда не может быть значительна. Правда, были исключения – Гоген[737] и Ван Гог,[738] но молодежь идет не за ними и не у них учится.
Благодаря любезности г. Пеллерэна я смотрел его богатейшее собрание[739] Сезанна.[740] Как поучительна галерея этого мастера! Он строго замкнулся в форму, открытую им, и ему нет дела до «идеи». И все же он пленяет, покоряет и влечет, но в то же время в душе растет протест против его «скрытности», против этого преднамеренного и подозрительного молчания. В этом молчании нет такого безмолвия, к которому вел нас Тютчев. Молчание может быть исполнено глубочайшего содержания, но оно же может служить маскою пустоты. Если я не решаюсь это сказать без больших оговорок относительно Сезанна, то без колебания скажу относительно молодых, которые пишут «под Сезанна».[741] Таких много было в «Салоне независимых».[742]