355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Чулков » Годы странствий » Текст книги (страница 18)
Годы странствий
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:11

Текст книги "Годы странствий"


Автор книги: Георгий Чулков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

В горах

Одна моя знакомая расхваливала мне усердно местечко Шампери в Швейцарии (просят не путать с местечком Шамбери во Франции). Так как Шампери находится на высоте, кажется, 2000 метров, а доктор разрешил мне поселиться где угодно, только не ниже 1500 метров, мы и отправились туда с женою, не сообразив, что следовало бы посоветоваться на месте, в Швейцарии, с тамошними специалистами.

На петербургском вокзале встретил я К. Д. Бальмонта, который также отправлялся за границу. Эта встреча напомнила мне об одном случае, который сам Бальмонт, вероятно, запамятовал, но который мне представляется и сейчас очень живописно.

Однажды в юности, будучи студентом, зашел я к В. Я. Брюсову. После звонка мне долго не отпирали. За дверью слышались голоса, стук какого-то опрокинутого предмета и топот ног. Наконец дверь передо мною распахнулась, и я увидел человека небольшого роста, с гривою золотых волос и с такою же рыжеватой бородкой. Голова закинута была горделиво. Глаза, несколько прокуренные, блуждали рассеянно, не останавливаясь на предметах.

– Кого вам надо? Кто вы такой? – спросил меня рыжеволосый человек надменно, стоя в величественной позе.

– Мне надо Валерия Яковлевича, – пробормотал я недоумевая. – Я – Чулков.

– Георгий Чулков?

– Да.

– А! В таком случае Бальмонт помажет вас на царство поэзии своею кровью.

И не успел я опомниться, как хмельной поэт мазнул по моему студенческому сюртуку своей рукой, окровавленной почему-то.

Впоследствии выяснялось, что Брюсов пошел как раз в этот час разыскивать Бальмонта, пропавшего на несколько дней из дому, а в это время виновник переполоха явился на квартиру Валерия Яковлевича, весьма смутил своим появлением его супругу и, повествуя ей о каких-то своих необычайных похождениях, так неосторожно размахивал столовым ножом, что окровавил себе руку.

Припоминается мне еще один случай с Бальмонтом. Однажды, в Париже, узнав, что я с женою еду к известному коллекционеру Пеллерэну смотреть его собрание Сезанна, Бальмонт и его тогдашняя спутница, Е. К. Цветковская,[807] присоединились к нашей компании. Сам Пеллерэн в назначенный день выехал по какому-то экстренному делу из Парижа, прислав нам уведомление об этом, и собрание картин должен был нам показать его домоуправитель. В этом собрании, если не ошибаюсь, было более пятидесяти первоклассных вещей этого, как бы к нему ни относиться по существу, примечательного мастера.

Я тогда – в 1911 году – особенно интересовался Сезанном, стараясь в его творчестве найти ключ к пониманию новейшей западноевропейской эстетической культуры, такой богатой и такой ущербной в то же время. Читатель легко себе представит, как мне было забавно присутствовать при заключительном диалоге, который произошел после нашего осмотра коллекции между важным домоуправителем Пеллерэна и нашим милым и уже тогда маститым поэтом.

Выходя из последней залы, Бальмонт окинул рассеянным и равнодушным взглядом стены, увешанные Сезанном, и с неподражаемой по искренности интонацией сказал надменно:

– Et c’est tout?[808]

– Mais с ’est déjà quelque chose, monsieur![809] – воскликнул француз, в высшей степени обиженный небрежностью русского к сокровищам его патрона.

Одаренный богато волшебной музой, успевший изведать немало эстетических яств и в Европе, и в экзотических странах, этот капризный поэт мог иногда вовсе не заметить чего-нибудь важного и, напротив, восхититься каким-нибудь бедным цветком или каким-нибудь случайным лирическим признанием. Так и на этот раз он не заметил Сезанна, а выйдя на крыльцо шато,[810] вдруг пришел в восторг от «запаха солнца» и, схватив за руку меня и свою спутницу, требовал, чтобы мы устроили тут же непременно хоровод во славу Аполлона. Слуги Пеллерэна видели эту сцену и стояли буквально разиня рот, уверенные, по-видимому, что «русские совершают обряд, свойственный этому дикому племени».

Кажется, в Берлине мы с Бальмонтом расстались. Никогда Швейцария не соблазняла меня, и я не собирался жить в этой добродетельной республике, но вот пришлось, однако, ехать туда и даже остаться в ней почти на восемь месяцев.

Попав в Лозанну, я до некоторой степени примирился с этой страной, против которой я был так предубежден. В Лозанне, может быть, благодаря приятной погоде, было столько тихой веселости, все было так мирно, приветливо и светло, что я не без удовольствия прожил здесь дня три. Затем мы отправились в Шампери. Когда мы очутились на высоте 2000 метров, на узеньких уличках этого горного местечка, окутанного туманом, мы смутились несколько и нам стало жаль светлой и веселой Лозанны, которую мы покинули. Но делать было нечего. Надо было слушать докгоров. Мы наняли комнату в отеле, и я, согласно предписанию, лежал в постели днем и ночью при открытых окнах. Была еще весна, и довольно холодная. Я замерзал в моем отеле. Густые облака вползали ко мне в окно, и я лежал, окутанный ими, как Саваоф[811] на лубочных картинах. Под утро «атмосферические осадки» наполняли мою комнату и постель. Никаких больных в Шампери не было. Не было и санатория. Сюда заходили только туристы, любители горных восхождений, да старые англичанки сидели здесь на всех перекрестках с мольбертами, рисуя акварелью ландшафты.

Недели через две, когда состояние моего здоровья значительно ухудшилось, мы с женою спустились вниз опять в Лозанну, где пригласили тамошнего профессора Демьевилля посетить нас и дать нам совет. Седенький маленький профессор явился в назначенный час и, не снимая шляпы, на пороге объявил:

– Vingt cinq! Qui? N’est ce pas?[812]

Получив подтверждение, что мы готовы ему заплатить двадцать пять франков за визит, почтенный доктор осмотрел меня, удивился, что врачи разрешили мне ехать в Шампери, и назначил мне сначала пребывание в Chailly,[813] потом в конце июля посоветовал ехать в Грион. В Chaillyя чувствовал себя неплохо, но как только мы поднялись в Грион, у меня опять начался жар. Вскоре выяснилось, что у меня крупозное воспаление легкого и плеврит. Мне поставили чуть не сорок горчичников и десятки банок, но я хрипел, задыхался, пальцы у меня стали синими. И все обитатели отеля были уверены, что этот русский непременно умрет.

Местный протестантский пастор явился ко мне по собственной инициативе, желая меня достойно напутствовать перед отправлением на тот свет. Но я, хотя и хриплым голосом и кашляя ужасно, все же нашел в себе достаточно энергии, чтобы доказывать ему заблуждения протестантского вероисповедания. Пастор обиделся и, забыв свои добрые намерения, завел со мною запальчивый богословский спор, так что моя жена довольно сурово потребовала, чтобы этот ревностный служитель культа немедленно удалился.

Когда я так лежал в Грионе, едва дыша, мною овладела какая-то странная меланхолия. Не знаю, что ее вызвало – может быть, разыгравшийся мой туберкулез, на почве коего бывают даже душевные заболевания; может быть, эта меланхолия была последствием литературной травли, с коей я боролся успешно, пока был здоров, а теперь, ослабев физически, утратил самообладание и вот пал духом. У меня даже явилась навязчивая идея. И мне казалось, что меня ждут какие-то козни, что кто-то распустит про меня клевету и пострадает мое доброе имя. В эти трудные для меня дни я получил от моего приятеля, товарища по якутской ссылке, Игоря Будиловича письмо, в котором он писал о своей любви ко мне и о том, как он крепко верит в мои душевные и умственные силы. Я никогда не подозревал, что этот хороший мой приятель в такой мере привязан ко мне. Не боясь показаться сентиментальным, я признаюсь, что был растроган этим письмом. И как это ни странно, но это послание настоящего друга исцелило меня от меланхолии. Недуг мой исчез. Я перестал думать о каких бы то ни было клеветниках. Силы братской любви освободили меня от болезненной мнительности.

Но физические мои силы восстанавливались очень медленно. Я был смущен и обрадован, когда неожиданно в нашем отеле появилась З. С.,[814] совершавшая поездку по Швейцарии и нарочно для свидания со мною и с моею женою заехавшая в наш уединенный горный курорт. И эта встреча была как бы доказательством, что, несмотря на все мои грехи, люди не утратили еще по отношению ко мне добрых чувств.

Итак, понемногу, очень медленно, но все же заметно я стал поправляться. По крайней мере, смерть как будто на этот раз не пожелала задушить меня в своих ледяных объятиях.

Полулежа на постели, стал я читать каждый день книги, газеты и, между прочим, «Journal de Geneve».[815] Развернув однажды газету, я вдруг прочел телеграмму об австрийском ультиматуме Сербии.[816] Я сразу понял, что этот безумный ультиматум – начало неслыханного мирового пожара. Каждый день я дрожащими руками развертывал газету, ожидая страшных вестей. И, к ужасу моему, все мои предположения оправдались. Началась мировая война.

Личная моя судьба была тоже не из веселых. Материальные средства мои истощились. В ответ на мои телеграммы растерявшиеся редакции нередко отвечали: «malheureusement impossible».[817] Курс рубля пал, и значительные суммы, мне высланные, превратились в очень скромные.

При первой возможности мы покинули Грион и переселились в Женеву, где легче было сноситься с нашим консульством в Генуе и другими центрами, откуда уезжали на родину русские. Несмотря на то, что я был еще очень слаб физически, мы решили ехать. Для этого мы отправились в Геную. Консул публиковал в газетах, что все русские, желающие вернуться на родину, будут отправлены на пароходах, специально с этою целью зафрахтованных русским правительством.

В Генуэзском консульстве, как мы скоро убедились, русские чиновники вели себя совершенно непристойно, и добиться от них места на пароход не было никакой возможности. Ни докторское свидетельство о моей тяжкой болезни, ни документы, доказывавшие, что я сотрудник многих солидных изданий, нисколько не действовали на этих господ, и спальные места получали какие-то жирные купчихи и здоровенные упитанные молодые франты. Две недели я прожил с женою в Генуе, тщетно добиваясь права вернуться на родину.

В Генуе, как известно, нет особых сокровищ искусства, но самый город все еще интересен, и в иных его камнях можно прочесть фантастически богатую его историю. Пусть сейчас насмешники называют его городом прачек, и в самом деле на каждом уличном перекрестке вы непременно увидите бассейн и стирающих в нем белье итальянок – и везде поперек улиц протянуты веревки, на коих красуются разноцветные принадлежности мужского и дамского туалета, – пусть все это верно, но есть все-таки своеобразная прелесть в этой многоярусной груде серых камней, в этих мраморных внутренних двориках, где всегда голубоватая тень и тихо журчащий фонтан.

Две недели мы напрасно прожили в Генуе. В конце концов, пришлось вернуться в Швейцарию. Сначала мы поселились под Женевою в предместье Petit-Lancy.[818] Здесь обширное кладбище – как густо разросшийся сад, примечательное тем, что разнообразные деревья в нем подобраны с расчетом на гармонию осенних красок. В сентябрьские дни золото и киноварь листвы пленяют глаз, и тишина этого очаровательного уголка внушала иллюзию, что все в мире мирно. Трудно было себе представить, что в нескольких десятках километров начинается территория воюющей державы, где дороги загромождены орудиями, фургонами, ранеными и мертвецами. При первой возможности мы направились в горы. Нам кто-то посоветовал ехать в Сиерру.[819] Это маленький горный городок на границе французской и итальянской Швейцарии. В это время у нас так мало было денег, что мы не решились поселиться в отеле. Мы нашли комнатку, купили необходимую утварь, и жена сама стряпала, покупая на рынке артишоки, помидоры, свинину и все прочее.

Я чувствовал себя неважно и едва бродил, опираясь на палку. Однако ежедневно к приходу первого поезда я спешил на почту, чтобы поскорее получить газеты. Да простят мне товарищи-большевики мою ересь, но должен признаться, что я тогда отнюдь не был пораженцем, хотя и не был ослеплен национализмом. Я никогда не любил Гогенцоллернов,[820] и германизация Европы в случае их победы казалась мне величайшей опасностью. Поэтому я в те дни с совершенною искренностью желал генералу Гинденбургу[821] всяческих неудач. Впрочем, я и тогда не обольщал себя иллюзиями, что союзники – кроткие овечки, а немцы – людоеды. Империализм, всяческий империализм, есть дело жестокое и крутое. Впрочем, умолкаю, ибо на этих страницах не хочу отвлекаться от своих прямых обязанностей мемуариста.

Сиерра – странный городишко. Прежде всего странно то, что у жителей Сиерры свой собственный язык – ни французский, ни немецкий, ни итальянский, а смесь патуа[822] с какими угодно наречиями. Улички, хотя и живописны, лишены приятности благодаря грязи и сырости. Туманы застаиваются в этом ущелье, и я не знаю, какие демоны понудили меня, больного, поселиться здесь. А между тем, над Сиеррой возвышается великолепная гора Montana-Vermala.[823] Но – увы! – у меня не было денег, чтобы подняться на эту гору и поселиться в отеле.

Тогда я вновь разослал всем моим издателям и редакторам послания с требованием денег. На этот раз люди оказались благосклоннее ко мне, и я стал получать отовсюду чеки. Я догадался менять франки на золото, и это дало мне возможность в конце концов вернуться в Россию. За день до моего отъезда в Швейцарии уже нельзя было менять бумажки на звонкую монету.

Когда у нас скопилось тысячи две франков, мы решили подняться на Монтану-Вермалу. Все туманы остались внизу. Глазам открылись огромные горизонты. Снежные вершины сверкали на солнце. И горный воздух, прозрачный и мягкий, вливался ко мне в грудь, как целительная влага. Я чувствовал каждый день, что дышу все лучше и лучше, что силы мои восстанавливаются. Мы прожили на горе недель шесть.

От Женевы до Софии

Письма 1915 года

I

Какой-то остроумец уверял, что русские интеллигенты, проживая где-нибудь в Саратове или Ростове-на-Дону, мечтают об Европе, как о рае. – «Хорошо бы теперь махнуть в Париж, послушать звон часов на колокольне св. Сульпиция,[824] выпить абсента в кафе „Пантеон“»… А стоит им будто бы две недели пошататься по парижской мостовой или вообще где-нибудь за пределами «государства российского», как они уже начинают тосковать по своей варварской отчизне. – «Не махнуть ли домой? Хорошо в России…»

Не знаю, точны ли эти наблюдения для мирного времени, но теперь, когда мы воюем, у каждого русского, застрявшего за границей, одно неотступное и острое чувство: надо ехать домой.

Вот и я поехал.

За восемь месяцев – я жил в Швейцарии, то под Женевою, то в горах – у меня впечатлений накопилось достаточно, и я теперь очень хорошо знаю добродетели этой мирной и пресной страны, равно как и похвальные качества протестантской Женевы, в которой жители, по уверению Теофиля Готье,[825] так целомудренны, что даже всякие кривые линии в архитектурных орнаментах кажутся им voluptueux.[сладострастными – фр.]

Когда я поправился и стал обедать за табльдотом, в отеле было уж мало народу – испанец из южной Америки, старая француженка из Лиона, madame S.,швейцарец из Берна и еще кое-кто. Русских не было. Madame S.была очень удручена. Сыновья и внуки ее были в действующей армии. Она прекрасно помнила семидесятый год.[826] Пруссаки внушали ей и ужас и отвращение. На Францию она не очень надеялась. И то, что Жюль Гед,[827] «этот скверный социалист», вошел в министерство национальной обороны, пугало ее буржуазное сердце. «Одна надежда на Россию!» Но русские медлили. Так ей казалось. Madameочень сердилась. Она спрашивала меня, водя пальцем по карте, почему русские не вошли в Берлин до сих пор. «Надо спешить».

У испанца была куча черномазых ребят, а жена застряла в Париже по неизвестной причине. Он был мрачен. Симпатии его были на стороне союзников. Он внушал почему-то особенное доверие madame S.Раз по десяти в день она спрашивала его, кто победит – пруссаки или союзники.

Он, занятый, по-видимому, своими семейными делами, отвечал угрюмо и неуверенно:

– Разумеется, союзники.

Madameбыла настойчива:

– А Париж? Успеют его взять немцы или нет?

– О, нет! Разумеется, нет, сударыня…

Это уверение успокаивало француженку на час.

Она расспрашивала меня иногда о России:

– Правда ли, что казаки очень свирепы? Есть ли в России писатели, кроме Толстого и Максима Горького?

Швейцарец из Берна, белокурый молодой человек, юрист, оставленный при университете, был очень корректен и напряженно вежлив, но на острые вопросы madame S.отвечал уклончиво. Боялся, очевидно, ее галльского темперамента. Читал он усердно бернские газеты, а также «Berliner Tageblatt».[828]

Однажды, в отсутствии г-жи S.мы разговорились, – я и белокурый бернский юрист.

– Какие ужасные бедствия приносит эта война, – сказал швейцарец, стараясь улыбкою и полупоклоном выразить мне дружелюбные чувства «нейтрального» человека.

– Ужасные, – согласился я.

– Как жаль, что Россия начала эту войну.

– Но ведь это Германия объявила войну…

– О нет! Помилуйте! Это Россия, заручившись поддержкою Англии, начала военные действия.

Бернский юрист качал головою.

Так мы жили, как на острове, а вокруг шумело огненное море войны. Кое-что, пожалуй, было виднее оттуда, из этой маленькой страны, которая изнемогала, да и до сих пор, по-видимому, изнемогает от желания как-нибудь погасить неугомонные национальные инстинкты, как будто совсем было уснувшие под мирной сенью ихнего drapeau fédéral.[829]

II

В начале января я покинул мирную Швейцарию, уверившуюся, по-видимому, что на сей раз ее нейтралитет не будет нарушен, несмотря на гул орудий, доносившийся непрестанно до улиц Базеля.

Я решил ехать через Италию и Балканы. По правде сказать, у меня тогда не было уверенности, что мне не придется из Салоник[830] вернуться на итальянский берег. Но ехать все-таки надо было.

Едва я сел на итальянский поезд, направляющийся из Домодоссолы в Милан, ко мне в купе вошла парочка влюбленных молодоженов. Я был невольным свидетелем нежных взглядов, рукопожатий, прикосновений и даже поцелуев. Итальянка была очень миловидна. Темноглазая, с большим алым ртом, с нежною и тонко очерченною шеей, она не лишена была грации здорового молодого «пушистого зверька». Ее супруг был несколько ниже ее ростом, узок в плечах и белокур. У него были утомленные глаза и вялые губы. Он не переставал, однако, расточать ласки своей спутнице.

Когда я так наблюдал за ними, мне и в голову не приходило, что эта парочка невольно откроет мне кое-что в психологии современного итальянца, недоумевающего, как быть и что делать пред лицом великой войны. Но вот что случилось.

В двенадцать часов супруги достали корзиночку с провиантом и принялись с аппетитом закусывать, запивая завтрак неизменным кианти, который они распивали поочередно прямо из горлышка бутылки.

После завтрака, когда они несколько угомонились, им вздумалось обратить на меня внимание, и мы разговорились. Супруг, по-видимому, был чиновник.

– Два Гарибальди[831] погибли во Франции, – сказал я, желая вызвать моего спутника на разговор, более острый и решительный.

Он посмотрел на меня, кисло улыбнулся, повел плечами и пробормотал:

– Фанатизм!

– Почему же? Что вы хотите собственно сказать? – удивился я, потому что в самом деле не ожидал такого ответа.

– Я хочу сказать, что итальянцы, которые дерутся сейчас во Франции против немцев, могут оказаться в ложном положении.

– Каким образом?

– Очень просто. Италия должна быть наготове ко всяким случайностям. Наши национальные интересы – это прежде всего. Мы еще не знаем и не можем знать, кто будет за нас и кто против, когда наступит момент для реализации наших национальных стремлений.

Ободренный моим терпением, спутник мой стал не без откровенности развивать свою политическую программу, весьма трезвую и совсем несложную.

Наконец он мне заявил, самодовольно улыбаясь:

– Вы спрашиваете, почему мы не воюем, когда политическая конъюнктура так благоприятна для выступления Италии. Но ведь мы и пользуемся обстоятельствами. Мы воюем.

– Как «воюем»? – изумился я. – С кем же у вас война?

– А Валона?[832] Вы забыли, что мы устроили там десант. Это – кое-что. Когда поднимется вопрос о компенсациях, Европа вынуждена будет считаться с фактом нашего выступления в Албании.[833]

– А! Вот оно что! – пробормотал я, смущенный откровенностью моего собеседника.

В это время я случайно взглянул на лицо его супруги. Она побледнела. У нее дрожали губы, и в глазах светились недобрые огоньки.

Супруг тоже заметил перемену в лице своей возлюбленной и счел долгом осведомиться, что с ней, не хуцо ли.

Она отдернула пальцы, на которые злополучный муж положил было свою бледную и худую руку.

– Это низко! Это гадко! – завопила вдруг итальянка в чрезвычайном гневе. – Я стыжусь иностранца. Как ты смеешь говорить об албанской авантюре! Италия должна воевать с австрийцами. Гарибальди – герои, и кто не за них, тот негодный трус…

Началась семейная буря.

Тщетно сконфуженный супруг умолял успокоиться свою страстную спутницу. Тщетно и я старался примирить поссорившихся любовников.

Два часа еще нам пришлось ехать вместе, и все время я был свидетелем этой маленькой семейной драмы, отразившей в себе большую драму растерявшейся Италии.

III

В конце января 1915 года в Бриндизи[834] я сел на итальянский пароход «Босфор», который должен был доставить пассажиров в Салоники. Когда летом я выезжал из России за границу, мне и в голову не приходило, что придется возвращаться домой таким окружным путем: ничего не поделаешь – война.

На пароходе общество было смешанное – международное. Когда мы отчалили от итальянского берега и городок потонул в сизой мгле, пассажиры столпились на палубе и смотрели на солнце, которое как будто перекликалось с зеленым морем; казалось, что у них свой язык – у этого моря и у этого небесного зверя, чья золотая грива то ниспадает на вершины гор, то плещется в волнах, влачась за царственным животным, совершающим свой неуклонный путь по небосводу.

Боже мой! Как прекрасен мир! И трудно себе представить, что среди этого раздолья кипит вражда и ненависть. Нет, что бы там ни говорили умные люди, война всегда загадочна и непонятна, и, должно быть, не человеческие, а какие-то иные силы ее творят. Подумать только: в Европе стало тесно. И вот нам даже проехать нельзя к себе в Московию, ибо дважды перерыли землю безумцы от моря до моря. Да что я говорю – землю. Вот я вижу, капитан на мостике дает какие-то знаки команде: это он боится плавучих мин. Неужели и эти беспечные итальянцы в конце концов будут спорить за свое право принять участие в дележе Божьей земли:

«И делили одежды его, бросая жребий».[835]

За столом, в общей каюте – все говорили о войне – и как страстно говорили! Дело, оказывается, в рынках. Так, по крайней мере, объяснил один шведский профессор, назидательно стуча пальцем по тарелке. Веселый француз, с толстыми губами и лукавыми глазами, уверял свою собеседницу, красавицу-польку, кажется, графиню, что Франция получит, наконец, реванш за позор семидесятого года.[836] И даже молчаливый англичанин высказал свое мнение: в войне нет ни правых, ни виноватых; война – это спорт, это бокс, если хотите; Германия ведет войну непристойно, и ее будет судить в конце концов международный трибунал.

Передо мною лежала большая военная карта, и я, разглядывая ее, никак не мог сосредоточиться и оценить положение наших врагов и наших союзников с стратегической точки зрения: мне мерещилось все что-то случайное – то дети, которых я видел у Люксембургском саду, когда они играли в войну, размахивая игрушечными саблями с немалым азартом; то голубые невинные глаза одной мюнхенской немки, в которые когда-то я был влюблен, будучи безусым студентом; то представлялся мне почему-то молодой еврей из Лодзи, с которым я однажды сидел вместе в пересыльной тюрьме. Где теперь все эти случайные люди? Как они живут? Что чувствуют? Немка, должно быть, замужем. Ее мужа убили, наверное, на Марне[837] или еще где-нибудь. И у тех мальчиков, что играли в Люксембургском саду в войну, кто-нибудь да убит теперь – отец, брат… А тот милый еврей, с таким смешным акцентом говоривший по-русски, – где он? Его забрали в солдаты. Воображаю, какой он был забавный в солдатской амуниции. Его старуха мать, вероятно, беженка, – плачет о сыне день и ночь…

Против меня сидел господин лет тридцати. У него были страстные и решительные глаза. Я запомнил эти глаза. Они и теперь мерещатся мне иногда. А губы у него были томные и ленивые.

Не знаю, почему этому господину вздумалось заговорить со мною. Он улыбнулся застенчиво и сказал:

– Вы русский, не правда ли?

– Да, я русский.

– Вот Россия вовлечена теперь в такую страшную войну. А ведь в сущности, чем бы война ни кончилась, Россия ничего не выиграет от участия в ней. У вас, русских, такая огромная территория. Если бы Россия приобрела еще новые земли, они были бы обузой для нее. Даже то, чем вы теперь владеете, вовсе еще не использовано вами как следует. Вам трудно жить, потому что у вас слишком большие пространства. Неудобно вести культурную работу, когда человек от человека отделен иногда десятками верст, как в Сибири, например. Ведь если победит Россия и союзники, ваше правительство потребует приза, например Константинополь и проливы.[838]

– Я плохой политик, – сказал я. – Но такое требование возможно. Наши империалисты думают, что овладение Константинополем – естественное завершение развития нашей государственности.

В это время мой сосед, парижанин, этнограф, как я потом узнал, наклонился ко мне и прошептал:

– Имейте в виду, мосье, что ваш собеседник – турок.

Признаюсь, я смутился от такого открытия.

– Простите меня, – пробормотал я. – Вы, вероятно, задеты в вашем национальном чувстве… Я не знал, что беседую с представителем воюющей державы…

Мой собеседник чуть-чуть усмехнулся.

– Что ж, – сказал он, – я не утаю от вас, что мне больно слышать, как иной народ мечтает о своем владычестве на берегах Босфора, но…

Он помолчал.

– Но, – продолжал он, блеснув глазами, – если не суждено Константинополю быть столицею Турции, пусть лучше он будет принадлежать русским, а не немцам.

Я с любопытством посмотрел на него.

Мы увлеклись разговором и не заметили, что каюта опустела. Началась качка. Я переношу ее довольно бодро. Мне не хотелось ложиться в койку, и я поднялся на палубу.

Мимо меня прошел капитан, преследуемый неопытными и нервными пассажирами, которые осведомлялись, не начинается ли буря.

Но капитан не говорил по-французски. И по-немецки и по-английски тоже не говорил. Он сурово отмахивался от назойливых вопросов.

«Однако у нашего капитана озабоченное лицо», – подумал я.

Теперь не видно было берегов, и зеленые волны катились большими грядами на восток. Я прислушивался к морю. Кто-то большой и тяжелый бормотал в бреду. Вечернее солнце за туманною завесою слабо освещало седые хребты бунтующих волн.

Бледный господин, пошатываясь, торопливо прошел мимо меня, безнадежно махнув рукой. Скоро палуба опустела.

Солнце закатилось. Стало совсем темно. Ночь, мрачная и зловещая, приникла к морю, как будто совещаясь с ним о недобром деле. Я не видел волн, но чувствовал, что они стали выше.

Соленые брызги орошали лицо. Пароход наш накренился и нерешительно шел во мрак, тяжело дыша. На палубе, кроме команды, был только я да еще англичанин – тот самый, который смотрел на войну как на спорт и не видел в ней ни правых, ни виноватых. Англичанин стоял твердо, широко расставив ноги, и, как завороженный, следил за цепью, которая, громыхая, ползла по палубе вдоль борта. Он так стоял и смотрел. Я видел раз, как гипнотизер-экспериментатор, прижав петуха к столу, провел черту мелом от клюва до края стола, и петух остался недвижим, уверенный, что ему не оторваться от той черты никогда. Этот англичанин напомнил мне загипнотизированного петуха.

«Пойду вниз и лягу в койку», – решил я.

В каюте было душно. Волны хлестали в круглое стекло окошка, и казалось, что это какое-то морское чудовище плывет рядом и, угрожая, стучит широкой лапой.

Я заснул тяжелым сном. Мне приснилось поле, покинутые проволочные заграждения и на них красный петух, который орал человеческим голосом: «Свобода, равенство и братство или… смерть». Петух кричал хриплым голосом.

Я проснулся от сильного толчка и сразу не мог сообразить, лежу я или стою. Наконец, нащупав выключатель, я зажег электричество. То, что я увидел, смутило меня. Полотенце, которому полагалось висеть на крюке перпендикулярно полу, висело ему параллельно, образовав прямой угол со стеною каюты. Раздался сильный треск, и полотенце, как маятник, переместилось в обратную сторону и опять стало под прямым углом. Туфли мои и сак, который я забыл положить в сетку, плавали в воде.

«Добро бы мы переплывали океан, а то в каком-то Отрантском проливе[839] терпеть этакие приключения», – рассердился я, догадываясь, что дело неладно и что пароходу угрожает опасность.

С немалым трудом вылез я из койки и «спустился» в дверь, ибо стенка с дверью превратились теперь в пол, а пол очутился в положении стены. Пароходные переборки трещали зловеще.

В общей каюте, судорожно уцепившись за стол, сидел дежурный слуга. Я полез по лестнице на палубу. Боже мой! Что я там увидел! Небо и море смешались в диком вихре.

Я подумал: «Человек со всеми его претензиями, планами, революциями, культурою, войною – в конце концов один из малых статистов в этом космическом театре. А трагическая героиня на его подмостках – сама стихия. Какой у нее голос! Какие жесты!»

Целые горы из морской глубины возникали у борта парохода и обрушивались на палубу.

Моя куртка мгновенно стала мокрой. Я едва дополз до средины палубы и с трудом держался на ногах, крепко схватившись за канат. Сначала мне казалось, что на палубе никого нет. Потом я рассмотрел на мостике капитана и трех матросов на вахте.

Я не знаю, сколько времени пробыл я так на палубе, прислушиваясь к великолепной и страшной симфонии моря. Светало, но хмельная буря по-прежнему праздновала свое оргийное торжество. Оглянувшись, я вдруг заметил, что еще один человек был на палубе. Это мой турок сидел, прижавшись к груде каких-то тюков, привязанных к мачте. Он увидел меня и сделал мне знак, чтобы я сел рядом с ним. Я перебрался не без труда в его убежище. Мы сели рядом, прижавшись плечом к плечу, как друзья, – мы, враги, сыны враждебных наций и государств, как я тогда думал.

– Вот он, человек, – сказал он, как будто угадывая мои мысли. – Жизнь наша, как тростинка, а мы думаем, что мы цари.

– А мы все-таки и цари, и боги, – усмехнулся я, но буря так свистела, что он, должно быть, не расслышал моего философического замечания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю