355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Письма с войны » Текст книги (страница 4)
Письма с войны
  • Текст добавлен: 21 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Письма с войны"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

[…]

* * *

Кёльн, 10 июля 1941 г.

[…]

Однажды я уже писал тебе, что практически до минуты выверенная регулярность моей жизни делает меня почти сумасшедшим.

Я у родителей, уже упаковал свою сумку и постоянно смотрю на часы, чтобы вовремя выйти из дому; при этом я слушаю великолепный концерт Бетховена… какая дикая и неуемная тоска пробуждается во мне при этих звуках… Мне хочется написать толстую, очень толстую книгу о необузданности и бездне человеческого страдания и о хрупкости этой сумасбродной, омраченной стремительностью и суетностью жизни, о пылкой красоте передышек, о фантастической бедности, куда мы все выброшены, как в пустыню; о богатстве креста, о невероятной глубине нашей веры и близости ее человеку… мне захотелось выплеснуть все мое презрение на этот современный пустоголовый сброд, на это пошлое общество, на ненавистную банду, которая не стоит и трех бетховенских тактов; мне захотелось написать непревзойденную историю, сдержанную и прелестную, как танец, как дикий вихрь изысканно-фантастических удовольствий… мне хотелось, хотелось, хотелось сделать бесконечно много, и я мог бы это сделать. Я чувствую в себе силы неделями сидеть почти без сна за любимой работой, уверен, что мог бы, если вспомнить, что выдержал вообще без сна даже это нелюбимое занятие, на которое меня обрекли. И хотя я истощен, как никогда, тем не менее я чувствую в себе неуемную силу…

Постараюсь остаться послушным и поеду трамваем в Мюнгерсдорф, эту маленькую деревеньку на окраине Кёльна, которая необычайно значима для меня, ибо именно оттуда я всегда уходил на ненавистную мне караульную службу…

Я верю в будущее, твердо и всем сердцем, я знаю, что оно будет беспокойным и многострадальным, но оно принесет также много-премного счастья. […]

Только что прозвучало адажио из концерта; ты, конечно, помнишь те незабываемые, прекрасные, щемящие, страстные звуки, которые передают всю боль, все горе и всю блаженную беззаветную преданность человеческого сердца роковой судьбе, завещанной ему Богом, которая после смерти на кресте Христа распоряжается живым человеком… Я не знаю ничего более опасного, более дикого, ничего более проблематичного, чем христианское бытие, эта единственная разверстая рана между Богом и миром, этот бешеный водоворот греха, страсти и святости; всегда, всегда быть отданным на произвол, всегда висеть над пропастью, всегда заглядывать в нутро преисподней, словно в улыбчивую красную физиономию пьяницы, которая склоняется над кем-нибудь в очередной забегаловке, и вновь и вновь ощущать бесконечное благородство Божьей милости; всегда любить и ненавидеть, никогда не исчезать навечно, продавшись этому дьявольскому покою и уравновешенности душевного склада – «больше-не-страдать-и-уметь-любить»… какой все-таки сумасшедший риск – жить, какая это фантастическая игра; снова и снова набивать себе шишки по причине свойственной нам слабости, ежедневно, бесконечно часто, вновь и вновь припадать к истинному источнику нашей страсти…

[…]

* * *

Кёльн, 30 июля 1941 г.

[…]

Наконец набрался мужества приняться за изучение русского языка. Перво-наперво надо постараться преодолеть самое скучное и трудное, а потом, чем больше занятие доставляет тебе радости, тем легче учиться. Первое, самое скучное и трудное время будет длиться для меня дольше, чем обычно, поскольку я продвигаюсь вперед только ползком, но я намерен хоть раз выдержать до конца. Отныне я буду писать тебе не реже, но значительно меньше; ты поймешь меня, ведь я хочу серьезно заниматься, и дома вечерами тоже, иногда по получасу, но чаще час.

Алоис подарил мне на именины чудесную книгу – «Дневники» Кьеркегора; это один из наиболее почитаемых мною мужей, лучший среди христиан, таких, как Блуа, и Достоевский, и Честертон, хотя до сих пор я из его творчества почти ничего не читал, поэтому едва знаю его – ведь у меня необычайно мало времени для чтения, – я почитаю его за то немногое, что восхитило меня в нем. Я радуюсь всем прекрасным книгам, которые однажды приобретут огромную ценность, хотя нынче не могу прочитать ни одной из них. Твой необычайно огромный и великолепный подарок вообще не поддается никакому измерению; быть обладателем всех произведений Святого Фомы – об этом я прежде и помыслить не мог; его книги дают мне невероятное спокойствие, хотя пока я до бесконечности далек от того, чтобы постичь даже частичку его духа; я рад предстоящей непередаваемо трудно выполнимой работе – познакомиться со всеми этими людьми. В будущем нас ждет великая борьба, огромная по своим масштабам, но до ужаса незначительная в методах борьбы противника; иногда я чую ее, как большой пожар, и тогда мое сердце тоже становится таким же большим и гордым, равно как и трусливым и робким. Нам предстоит выполнить огромной важности задание – сохранить христианские блага для Германии. Теперь я часто преисполнен великого усердия ради будущего, когда нахожу в каком-нибудь толстом авторитетном журнале один из тех намеков, которые дают представление о чудовищном отступлении от веры Христовой, и я предчувствую наше бесконечное одиночество, когда во время погребений в полной мере вдруг осознаю полное непонимание религии и отступничество от церкви. Мне кажется, мы приближаем время, когда нас апокалипсически, абсолютно откровенно выставят перед всем миром круглыми дураками, а также врагами…

[…]

* * *

Кёльн, 31 июля 1941 г.

[…]

Пишу в перерыве между работами и караульной службой и очень спешу, каждую минуту может раздаться свисток, но может немного и припоздать. В этом у нас нет точности. В общем, не расстраивайся, если письмо получится коротким, а конец неожиданным. Сумею ли написать тебе сегодня из дома, пока еще не знаю. Это первый вечер, когда я увижу Алоиса после воскресенья; во вторник вечером, около семи, они уехали в Зигбург, а нынче утром снова вернулись, но через восемь дней Алоис опять уедет. Мне очень хочется надеяться, что скоро он вернется насовсем, чтобы наши родители наконец успокоились. У меня всякий раз до боли сжимается сердце, когда я вижу обоих стариков, как ужасно они теперь выглядят. К тому же еще и похудели. Возможно ли представить себе, чтобы мой отец еще больше похудел… Это меня по-настоящему сильно волнует; вчера он был у окулиста и узнал, что у него на три четверти потеряно зрение. Просто невыносимо безучастно взирать на то, как оба погибают из-за этой войны и только из-за войны. […]

Еще раз прослушал великолепную пластинку, «Приглашение к танцу»[41]41
  Концертная пьеса для фортепьяно известного немецкого композитора и дирижера Вебера Карла Марии фон (1786–1826), основоположника немецкой романтической оперы.


[Закрыть]
, а сейчас звучит изумительный концерт Бетховена. Музыка всегда необычайно утешает и воскрешает меня. Я словно пробуждаюсь от своего тупого и жалкого серого существования и снова сознаю, что ведь есть духовная жизнь, которую я еще не реализовал, и тогда я точно знаю, что мне надобно делать, знаю также, что эта подневольная жизнь временная и, собственно говоря, только внешняя и что поддаться этой неволе внутренне будет исключительно лишь проявлением моей слабости. […]

Не позволю себе больше этого делать… напиваться от тоски; вообще не буду, пока тебя нет. Когда я немного выпью, я как будто прозреваю и тогда четко осознаю собственную потерянность в этой убогости и свою бесконечную слабость; во мне пробуждаются силы и необузданное стремление написать отличную книгу; это страстное желание, что до сей поры дремало во мне, стряхивает с себя оковы сна, и я бьюсь над невозможностью удовлетворить его.

[…]

* * *

Кёльн, 7 сентября 1941 г.

[…]

Ужасающий шум, ор и грохот воцарились в нашем нынешнем жилище; из репродуктора изливаются звуки совершенно прелестного концерта Моцарта; сквозь открытые окна и двери врывается шум с улицы и с вокзала, и двенадцать мужиков, перебивая друг друга, орут и гогочут во всю глотку. Несмотря на весь этот бедлам, я слушаю прекрасную и нежную музыку и счастлив этому проявлению жизни, истинной жизни. Ах, атмосфера последних недель грозит прямо-таки раздавить меня; прежде я был волен делать, что хочу, по крайней мере, в те часы, которые имел право проводить вне стен казармы, вечерами после службы; однако теперь меня всегда и повсюду преследует это сумасшедшее давление; поэтому когда ближе к вечеру я еду на трамвае в город, меня почти до отчаяния доводит мысль о том, что спустя несколько часов мне предстоит ехать этой же дорогой назад. А что, если придется еще и общаться с этим выродком, корыстолюбцем, с этим вонючим подонком, который не стоит даже того, чтобы сидеть с ним за одним столом; если я уже загодя знаю, что мне предстоит обратиться к фельдфебелю или унтеру, то меня обдает жаром от сознания этого безмерного унижения, и я зверею и теряю рассудок от стыда и страха. Ты просто не поверишь, какие это ничтожные, подлые насквозь и пошлые людишки, с которыми мне приходится день за днем делить место под солнцем. Не товарищи… нет, это сволочи в петличках… Сегодня утром в мюнгерсдорфской церкви увидел двух наших унтер-офицеров и крайне удивился; я, конечно, знал, что они порядочные свиньи, как, впрочем, и все остальные; но тут я заприметил там и нашего начальника, а ведь всем известно, что он очень одобряет посещение церкви. Можешь представить себе такой подхалимаж и пресмыкательство? Господи Боже мой, никакой фантазии недостанет, чтобы распознать все ухищрения извращенной душонки. Сегодня днем, когда мы уже приготовились к маршу, наш унтер, почитай, разлегся в окне; его леденящая душу предательская рожа в темных очках буквально придавила меня к земле, так что я ни о чем другом и помыслить не мог, как только о том, что истинно, и хорошо, и достоверно. Я, конечно, могу избавиться от этого сумасшедшего давления, но скоро, очень скоро меня и так освободят от этой скверны…

Два унтер-офицера и наш начальник караула, фельдфебель, нарочито громко разговаривают друг с другом и мешают всем. Как я уяснил из услышанного, они-де «люди образованные», юристы или что-то в этом роде, но это сущие подонки, тошнотворная сволочь; что же предпринять, чтобы избавиться от этой шайки мерзавцев? Нет, я не собираюсь сетовать на судьбу и огорчаться из-за такого дерьма…

Прибыло еще семь человек подкрепления, так что в нашей халупе стало не просто тесно, а битком набито, и радио теперь будет вещать на полную мощность, и болтовня усилится. […]

[…]

* * *

Кёльн, 9 сентября 1941 г.

[…]

Я вовсе не огорчен, напротив, даже очень рад предстоящей поездке, которая хоть на несколько дней вырвет меня из состояния отупения; на сей раз постараюсь воздержаться от покупок, полюбуюсь на красоты чужих стран и воспользуюсь своего рода свободой писать тебе, а потом много-премного рассказывать. […]

[…]

* * *

Антверпен, 12 сентября 1941 г.

[…]

Это была замечательная поездка, несмотря на плохую погоду; и вид роскошного Антверпена в лучах послеполуденного солнца был просто великолепен. К сожалению, всю вторую половину дня и всю ночь мы были неотлучно привязаны к поезду, так что я смог лишь разок удрать, да и то всего на полчасика; но скоро нас наконец отпустят, и я заранее предвкушаю радость встречи с обоими Брейгелями и со старинными улочками города…

[…]

* * *

15 сентября 1941 г.

[…]

Стоило мне по возвращении из этой восхитительной, насыщенной разнообразными впечатлениями поездки вновь очутиться в сером безотрадном балагане, неизменно с одной и той же тошнотворной болтовней моих сотоварищей, в безнадежной атмосфере солдатской караульной жизни, как мною сразу овладели смертельная усталость и полная апатия, я вновь раздавлен, мертв. Выходит, обстоятельства преобладают над самой жизнью; это совершенно не оправданное, бессмысленное нахождение в сторожке только потому, что ты в караульной команде и обязан торчать тут без дела, и эта «дремота» по долгу службы и копание в себе, ужасно изматывают; я уже не осмеливаюсь питать серьезные надежды на визит к врачу, потому что боюсь жестоко разочароваться. Но больше всего я боюсь лазарета; хуже ничего не бывает; там ты постоянно во власти всех и вся: любых подозрений, малейшей, быть может, даже оправданной раздражительности совершенно измотанных врачей, нераспознанной болезни и какого-нибудь нерешительного, сбитого с толку больного. Я, конечно же, постараюсь избежать лазарета…

[…]

* * *

Кёльн, 20 сентября 1941 г.

[…]

Еще до того, как отправиться в караул после очередной работы – на сей раз чистки не картофеля, а велосипеда, – я черкну тебе быстренько несколько строк; в нашей комнате дым коромыслом, тут у нас вовсю жарят и парят, сегодня я впервые вижу, как они здесь живут, с ветчиной, яйцами, салом, pommes de terres frites[42]42
  С жареной картошкой (фр.).


[Закрыть]
; но мне вовсе не хочется есть, несмотря на соблазнительный запах, еда меня не волнует. В воскресенье я в охране Рейнландхалле[43]43
  Спортивный зал в Кёльне.


[Закрыть]
, и уже точно знаю, где в этот день после полудня, в половине первого, буду стоять в каске и с оружием через плечо и от злости, ярости и отчаяния останусь совершенно без сил…

Ты даже не поверишь, как я тоскую по хорошей работе; иногда, завидя красивую картину, я испытываю зверское, неукротимое желание написать превосходную, выдающуюся новеллу, такую, как музыка Бетховена, однако вскоре мной овладевают тоска и усталость, потому что должен признать: мои руки связаны…

[…]

* * *

Весселинг, 30 сентября 1941 г.

[…]

Сегодня ранним утром весь лагерь оказался в кольце клубящихся белых облаков; поля словно закутались в нежное зыбкое покрывало; словом, отличная погода, охотнее всего я бы сейчас засел за работу над продолжением моего рассказа; если бы я находился тут один, то смог бы много написать за утро, но в переполненной будке, где постоянный гвалт и разговоры, это исключено, так что все мои желания развеялись, как дым, или растворились; но я не огорчаюсь; сколь бесконечно многим приходится жертвовать некоторым людям в этой войне, моя же жертва действительно ничтожно мала; быть может, в другой раз у меня все-таки получится; я чудесно спал нынешней ночью и долго – с одиннадцати вечера и до восьми утра, девять часов спокойного сна, никто не мешал, и поэтому сегодня я чувствую себя сильным и отдохнувшим. Потом вместе с товарищами я немного побродил по росистым лугам, дошли до самого Рейна; одетый густым туманом, он казался величественным и таинственным, и гудки пароходов доносили до нас запах и прелести далекой дали, так что мне сразу припомнилась антверпенская гавань, которую, наверное, в скором времени доведется увидеть еще раз. […]

[…]

* * *

Кёльн, 7 октября 1941 г.

[…]

Я совершенно уверен, что в ближайшие дни стану спокойнее и тогда снова примусь за работу, по крайней мере, хоть немножечко поработаю так, как хочу я. Всеми силами души жажду создать отличное, завершенное произведение; я тут набросал кое-что и часто возвращаюсь мыслями к этой истории, но писать могу только урывками… Я совершенно уверен в том, что, будь у меня возможность писать в спокойной обстановке, я сочинил бы рассказ за один присест…

[…]

* * *

Кёльн, 18 октября 1941 г.

[…]

Мрачным было небо над Рейном в первые два часа моего дежурства, над ним пролетали, гонимые бешеным ветром, темные тяжелые облака, а воды отливали свинцовым блеском; набережная была угрюмой, и сердце мое тоже отягощала печаль, и никаких надежд, оно поистине умерло. Но теперь я снова ожил, правда, меня еще немного пробирает дрожь при мысли о том, насколько они держат меня в своих руках, но в принципе они все-таки не смогут меня одолеть, нет, нет и еще раз нет; я не позволю так далеко зайти этим наглым насильникам, и тем не менее часто я больше всего опасаюсь, что вдруг им все-таки удастся сломать меня и уничтожить и забрать всю мою силу. Однако я понимаю, что они не могут этого сделать; нет, напротив, это меня они делают более опытным и выносливым…

Отныне я не буду падать духом; я вновь найду слова и радость в работе, а также выделю время для досуга, без этого невозможно обойтись… Когда у меня снова появится свободное время, моя душа всколыхнется, сердце обретет уверенность, и я снова стану самим собой, и у меня появится время, бесконечно много времени, и медленно, шаг за шагом я опять приду в себя, опять стану деятельным, воспряну ото сна, восстану из этого глубокого злополучного оцепенения.

Буду размышлять о нашей жизни […] и о своем новом рассказе, о котором мне необходимо постоянно говорить с тобой, я назвал его «Странник»; в нем идет речь об одном человеке, который возвращается в родной дом после многолетних странствий, куда его погнало нетерпение сердца; это было долгое странствие, принесшее ему много счастья и бесконечно много страданий и нужды; наконец, одолеваемый тоской, он возвращается домой, в родной город, в семью, к братьям и сестрам, на родине он переживает много разочарований, низость тамошнего общества ранит его в самое сердце еще сильнее, чем на чужбине; так проходит год, который приносит ему много огорчений и мук, связанных с воспоминаниями, затем война вырывает его из мрачного оцепенения и венчает смертью. Всегда и повсюду за этим человеком следует Бог, да, следует. Снова и снова он счастливо избегает греха и опасности погрязнуть в пороке, снова и снова в нем пробуждается беспокойство и гонит его в объятия Бога, который благословляет его милостью молитвы; в качестве эпиграфа к этой истории мне хотелось бы взять строку из Теодора Хэкера: «колеблющийся человек поставлен на край пропасти, разделяющей зверя и ангела». […]

[…]

* * *

Дюссельдорф, 25 октября 1941 г.

[…]

Недавно был у врача, пока что мне предписано вернуться в часть в Мюнгерсдорф; разумеется, это еще не окончательное решение, но вполне возможное. Теперь остается только ждать…

И вот я снова в казарме: на улице холодно и ветрено, и мне часто приходят на память те три зимы, которые я провел в полном отчаянии. Одну, самую тяжелую, зиму – в трудовом лагере в Вольфхагене, вторую в Оснабрюке, а третью в Мюльгейме, Люденшейде и Билефельде… Просто не верится, что этой зимой не придется простаивать часами на холоде. Трудно даже сказать, сколь безысходным было порою мое положение…

Вчера зашел в кино; все-таки это потрясающе, что там можно несколько забыться; ведь эти фильмы представляются некоторым, как достойная подражания жизнь, как проявление другого бытия.

[…]

* * *

Кёльн, 28 ноября 1941 г.

[…]

Больше всего меня сейчас заботит, попаду ли я еще раз в Антверпен или нет и продаются ли там те чудесные вещи, которые я должен и хочу привезти с собой: кофе, сигареты и платки, ах, только бы они еще были! Надо, однако, быть терпеливым и, главное, скромным, тогда не будут сниться по ночам громадные горы тканей и штабеля сигарет; н-да, я немного жадноват, и сознание того, что у меня есть кое-какой капитал, порою пьянит меня; надо быть очень, очень осторожным! Дьявол он и есть дьявол, он – всюду!

Я не могу себе представить «мирную жизнь», это совершенно невозможно; наверное, я потому так измотан и истощен, что снова и снова искушал это невозможное; в книге Вихерта «Каждый»[44]44
  Вихерт Эрнст (1897–1950) – немецкий писатель, педагог, участник Первой мировой войны; противник фашистского режима, за что был объявлен «политически неблагонадежным». В 1938 г. несколько месяцев провел в концлагере в Бухенвальде. Освобожден без права писать и публиковаться, находился под постоянным наблюдением гестапо. Его антивоенный роман «Каждый. История одного неизвестного» написан в 1931 г.


[Закрыть]
я прочитал в заключении следующее: «Тот, кто хочет рассказать о войне и говорит лишь об ураганном огне и снарядах, тот просто дурак; кто хочет рассказать о любви, а говорит лишь о поцелуях, тот дурак; война, мой мальчик, война – это когда у нас больше нет ни родины, ни матери и когда наши сердца пусты…» Разве это не убедительно? Вне всяких сомнений, необычайно глубокое объяснение; есть мужчины, переобнимавшие и перецеловавшие тысячу женщин и тем не менее не знающие, что такое любовь – ах, это же прописная истина! – и я верю также, что некоторые, принимавшие участие во всех битвах, страдали не больше, чем те, кто еще ни разу не слышал взрыва боевого снаряда; я понимаю, что, пожалуй, это звучит чересчур высокомерно, но я долго над этим думал, прежде чем написал тебе, я полагаю, так оно и есть; самое страшное не в том, что кто-то погибает; кто знает, может, он – ах, вне всяких сомнений – в тысячу раз счастливее нас на том свете, ибо за все заплатил жизнью; это не самое страшное; отвратительно то, что все прочее продолжает жить и функционировать: трамваи переполнены усталыми и раздражительными людьми, на экранах по-прежнему идет кино, крупные мошенники вешают мелких мошенников, солнце всходит и заходит, и расписание поездов выдерживается до минуты, – нет, жизнь определенно страшнее смерти! Иногда бывает, что мир даже более жесток, чем война!

[…]

* * *

Кёльн-Дюнвальд, 13 декабря 1941 г.

[…]

На улице очень, очень темно, зловеще и неприятно, за стенами нашей ветхой сторожки временами завывает ветер; шесть часов из восьми я уже отдежурил, четыре из них – в кромешной тьме в лесу; вчера вечером, не переставая, лил дождь, и я целых два часа неподвижно простоял в постовой будке, держа в руке каску и высунув наружу голову, и вдыхал чудесный прохладный воздух, поэтому оба часа пролетели, как одно мгновение. […]

Часто на меня накатывает страстное желание поработать и создать что-нибудь, и тогда, чтобы окончательно не сойти с ума, я говорю себе, что скоро, совсем скоро что-то должно произойти. Я не фанатик природы – ты знаешь, что угодно, только не это, – но стоит мне соприкоснуться с ней, как она снова и снова удивляет меня, ах, здесь сказочно прекрасно, даже сейчас; красные сухие листья на кустарниках, а еще уцелевшая на больших деревьях листва блекло-розового цвета и всевозможных оттенков песочного, стволы же деревьев ослепительно светлые и зеленые, так что мои усталые глаза воспринимают их как мираж, и я медленно шагаю по узкой тропке, пролегающей между двумя охраняемыми складами с боеприпасами, и мечтаю о самом невероятном: о мире; я вижу множество неразборчивых каракулей, которые накопились на их стенах за долгие годы, по-детски необычайно наивные из Остмарка[45]45
  Остмарк, или Восточная марка – распространенное в Третьем рейхе наименование Австрии после ее «присоединения» к Германии.


[Закрыть]
, очень трогательные и полные тоски по дому; глупые из Вестфалии, похабные, пошлые и необычайно фразерские, о долге и усилении нашей мощи, написанные за эти два часа одиночества, а еще рисунки; невероятно, но мне кажется, в других странах такого не бывает; по крайней мере, я еще нигде подобного не видел, ни в клозетах, ни на стенах домов нет такой мазни, как у нас.

* * *

13 декабря 1941 г.

Вот наконец и рассвело – теперь, слава Богу, светло; сегодня утром, когда я заступал на пост, в четверть восьмого, было еще темно, но яркая луна светила каким-то призрачным неверным серебристым светом; небо было чисто выметено от темных облаков и усеяно звездами, потом очень медленно вступал в свои права день. А вот когда я после полуночи был в наряде, то стояла непроглядная тьма, и высвечиваемые карманным фонариком из темноты, оставшиеся на деревьях редкие листья сверкали, словно волшебные золотые яблочки, но стоило мне нажать на крошечную кнопку фонарика, и черная мгла снова поглощала все вокруг; однако с приходом утра наступил наконец день, стало совсем светло, ах, как же глупо считать это чудо, подкрепленное сомнительными доводами, только физическим явлением; плотные листья дуба становятся совсем розовыми в свете дня…

Я ужасно устал… Ты, верно, заметила это по моему письму, а я-то еще намеревался написать тебе красивое длинное письмо! На улице, прямо под моим окном, несколько унтеров отчитывают молодых солдат, и на меня нахлынули воспоминания о собственном унизительном состоянии в пору моего рекрутства; да, я всегда был плохим стрелком, всегда, и учебные стрельбы, которые для большинства считались праздником, для меня и еще для совсем немногих были черными днями; в наказание мы выполняли по команде ружейные приемы и тащили по песчаной дороге от стрельбища до казарм ящики с боеприпасами. А как я голодал! В столовой на стрельбище я съедал медовое пирожное за полторы марки, а через час было такое ощущение, будто я не ел уже много дней.

[…]

* * *

Кёльн, 24 декабря 1941 г.

[…]

Очень поздно, середина ночи, между тремя и четырьмя часами; сегодня Рождество, ах, я не знаю, теперь я больше не бываю таким радостным, непринужденно-радостным, быть может, это только усталость, извечная слабость, я целых два часа вышагивал туда-сюда по коридору перед комнатой с больными заключенными; я слышу их дыхание, спокойное или же учащенное, и однажды я открыл дверь и в слабом освещении коридора увидел их расслабленные лица; то были жалкие, бледные, изнуренные люди, среди них несколько стариков с седыми волосами и жесткими чертами лица, по всему видно – участники Первой мировой; и вот теперь они лежат здесь; быть может, им пришлось пять или шесть лет сполна хлебнуть солдатской жизни, а вот теперь из-за какой-то мелочи они снова на годы оказались за решеткой. Хотелось бы знать, как можно все это вынести: несправедливость, мучения и полное смешение всех мыслимых человеческих бед без веры в Бога; мне становится страшно в этом тускло освещенном коридоре, и я пытаюсь представить себе, что делал бы я, если бы не верил в Бога, но верю ли я в Бога? Ах, сбросить с себя однажды все: воспитание, условности, эмоции, страх и сочувствие, и задать себе этот вопрос! Только не дать угаснуть, не дать угаснуть тому, что живет в нас, и злу тоже, нет, нет, преодолеть его и убить, но не дать угаснуть. Я уже борюсь с этим с тех пор, как стал солдатом, стараюсь не дать убаюкать мои устремления и мой дух, но сколь малого я достиг; я мог бы рыдать, да, я еще буду рыдать, если не слишком обленюсь и не стану соней, потому что полностью опустошен, чего ни ты, ни я не в состоянии определить, мои мысли такие же плоские, как картонка из-под маргарина, а моя фантазия – как старая парализованная кляча, да, я слабак; я превратился в пустомелю и сластену; иногда мною, как в страшном сне, овладевает страх, что я могу потерять тебя, вот и сегодня после обеда, когда я находился на своем так называемом посту. Это, как мне кажется, только страх перед собственной тупостью; да, меня, наверное, могло бы спасти только одно: если бы Бог опять ниспослал мне несчастья; я снова воспряну, если пройду сквозь страдания, помнится, я уже говорил тебе, что я лишь в том случае несказанно счастлив, ежели – ах, это звучит ужасно парадоксально, как бред сумасшедшего, – несчастлив; а эта жизнь порождает, по меньшей мере, тупость… Ты поймешь мое отчаяние, я постепенно гибну; если все будет так продолжаться, я неминуемо состарюсь, уже сейчас я превратился в старика, и мои силы иссякают, да поможет мне Бог; никто, никто даже не догадывается, чем я должен пожертвовать, находясь в этом сером мундире, и никто не может сказать мне, буду ли я снова жить.

Возле меня лежит книга Шнайдера «Корона кайзера Лотара», но я не много в ней преуспел и вовсе не потому, что она мне не нравится; каждое слово в ней прекрасно, это я еще очень хорошо понимаю, но я не могу читать: после прочитанных двух-трех строк всякий раз возвращаюсь назад, потому что теряю связь, вот так-то; это как кошмарный сон, я ничего не могу прочесть в один присест, кроме разве дешевых романов, которые валяются во всех караулках, только их и могу читать, и однажды ты придешь к выводу, что я попросту – круглый идиот; иногда мне тоже кажется, что я превращаюсь в слабоумного, меня держат где-то, и ты ухаживаешь за мной; буду играть палочками, буду рисовать на белой, белоснежной бумаге яркими красками, меня будут посещать разные люди и говорить: «Как красиво ты нарисовал».

И я буду горд и счастлив, и стану членом Союза жертв войны, а может, они меня в этот Союз и не примут, потому что я служил на родине и вовсе не на войне пострадал; вот тут-то я, конечно, очень расстроюсь…

* * *

(Сопровождение поезда) 30 декабря 1941 г.

[…]

У нас теплый вагон, на двоих, у каждого мягкая полка, на которой можно прекрасно спать; в Ниппе, как только мы приняли поезд, я лег и заснул; […] спал до половины одиннадцатого сегодняшнего утра, когда мы уже были в Маастрихте; в час прибываем в Люттих, в Бельгию. […]

Позади остался Намур, и теперь мы едем по красивой долине реки Маас; сбегающие со склонов темные леса покрыты туманом, хотя уже четыре часа пополудни, скоро, через два часа, начнет смеркаться; […] за время этой поездки меня часто охватывало чувство полной потерянности и покинутости, и я с большой охотой погрузился бы в бездну печали и отчаяния, но помню, что обещал тебе.[…]

Едва только поезд останавливается, наш вагон тут же окружают дети и выпрашивают хлеб, равно как и женщины; бедно одетые, худые, с озлобленными лицами, они заступают нам дорогу и показывают на свои сумки; если бы наш поезд целиком состоял из хлебных вагонов, все равно мы не смогли бы оделить хлебом всех голодных; даже когда мы останавливались где-то на середине перегона, они тотчас оказывались возле нас и протягивали к нам руки, моля о еде; только что, едва мы прибыли в Намур, какой-то мальчишка перемахнул через вокзальную стену и взобрался к нам в тамбур, он протянул нам записку, на которой изящным женским почерком было написано одно-единственное слово: «хлеб»; умоляющие глаза бледного глухонемого ребенка впились в меня, как в самую последнюю надежду, и я задаюсь вопросом: есть ли на свете такой человек, который мог бы ребенка лишить этой последней надежды? […]

Туман становится гуще, и вороны с угрожающими криками кружат над лесами и лугами по обе стороны Мааса; наш поезд все еще стоит, так что пока я могу писать, поскольку во время движения нас швыряет из стороны в сторону, тут не то что писать, читать невозможно; скоро, очень скоро совсем стемнеет, и, уснув в нашем теплом вагоне, мы ночью въедем прямо во Францию; так было и полтора года тому назад, в июне; когда мы проснулись, поезд мчал нас по широким чудесным маисовым полям Северной Франции; как же давно это было; Франции теперь не узнать, и тем не менее я рад, что буду здесь, хотя и очень огорчен атмосферой самой извращенной порочности, царящей в стране и оставившей отпечаток на лицах людей; уже тогда она меня ужасно тяготила. […]

Последний раз поезд останавливается перед наступлением полной темноты; это маленький с пустынным вокзалом валлонский городок, раскинувшийся на поросших чудесным темным лесом холмах, и здесь, в прекрасном запущенном парке, стоит старинная вилла, одинокая, с полуоторванными болтающимися ставнями…

[…]

* * *

31 декабря 1941 г.

Утро, половина одиннадцатого; мы только что позавтракали; уже десять часов, как мы во Франции; этой ночью, примерно в половине двенадцатого, мы проснулись, и я направился в расположенное недалеко от нас купе начальника поезда, чтобы узнать, где мы находимся, но, завидя в темноте его резко очерченный профиль с сержантскими усами, какие носят только французы, я уже точно знал где, но все-таки спросил, и он ответил мне с необычайно торжественным пафосом: «Qui, Monsieur, France déjà»[46]46
  Да, мсье, это уже Франция (фр.).


[Закрыть]
. Теперь мы прочно застряли на какой-то товарной станции посреди большого леса, в котором расположен и Compiègne[47]47
  Город Компьень; 11 ноября 1918 г. в лесу близ Компьеня было заключено перемирие между Германией и Антантой. 22 июня 1940 г. в том же самом месте, по настоянию Гитлера, было подписано перемирие с Францией.


[Закрыть]
; я впервые побрился и умылся чудесной ледяной водой из колодца и чувствую себя счастливым и радостным. […]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю