Текст книги "Письма с войны"
Автор книги: Генрих Бёлль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
[…]
* * *
Мюнгерсдорф, 24 февраля 1941 г.
[…]
Прошлой ночью лег спать только в половине четвертого, Гейнц еще был дома, когда я вернулся; за долгим разговором на нашу излюбленную тему – Una Sancta – мы опустошили все имевшиеся в доме запасы спиртного. А в половине шестого я уже был на ногах и ровно в семь заступил на дежурство… Одна-единственная таблетка первитина[28]28
Лекарственный препарат, действующий возбуждающе на нервную систему и кровообращение.
[Закрыть] дает потрясающий результат. До половины второго, когда меня сменили, я был сказочно бодр. Потом почти до пяти я сладко-сладко спал и снова был в форме. Это просто великолепно, что такая крошечная таблетка прогоняет усталость вплоть до того момента, когда ты действительно можешь лечь спать. От переутомления и постоянного недосыпания я сегодня всенепременно бы свалился; проснувшись утром, я почувствовал себя по-настоящему больным от усталости, и мне пришлось бы все утро, вплоть до полудня, работать, превозмогая себя, к тому же мне предстояло еще два часа стоять на посту. Тем самым я нанес бы своему здоровью несравненно больший вред, чем если бы проглотил малюсенькую таблеточку первитина. Хорошо еще, что для таких экстренных случаев у меня имеется кое-какой запас, для других же целей я им больше никогда не пользуюсь. Скоро десять часов… и я смогу поспать до часу, а потом еще с половины третьего до полседьмого; этого уже достаточно, а завтра ранним утром я прикину, где мне с девяти до двенадцати притулиться; глядишь, я все и наверстаю.
Сегодня утром за четверть часа мы одолели маршем Грюнгюртель[29]29
Ряды деревьев, посаженные в 1923–1929 гг. вдоль опоясывающих Кёльн бастионов.
[Закрыть], что неподалеку от стадиона, а потом занимались строевой подготовкой на Янвизе[30]30
Большое поле на окраине Кёльна, использовавшееся во время Второй мировой войны как стадион и учебный плац.
[Закрыть]; мы ежедневно проводим там почти все утро, так что теперь я каждый день смотрю оттуда на встающее над Кёльном солнце; иногда оно уже утром такое яркое, что просто ослепляет своим золотым сиянием, а порою похоже на красноватый мутный диск, плывущий в тумане, – очень легкое и на удивление круглое, и тогда я испытываю своего рода удовлетворение оттого, что могу подолгу и абсолютно спокойно смотреть на него, на этот всеобъемлющий, всеослепляющий свет, но это удовлетворение не торжествующее, не то что у мышей, отплясывающих бесовские танцы при виде кошки на прогулке; нет, знаешь, это удовлетворение со вздохом облегчения, подобное чувство испытывает солдат при вести о том, что фельдфебель отбыл в отпуск. […]
Сейчас половина второго… я на ногах уже с часу[31]31
После окончания перерыва между дежурствами Бёлль продолжил начатое в этот день письмо.
[Закрыть], но надо было этому получасу пройти, чтобы я окончательно созрел и отважился взять в руки перо; на меня навалилась безумная усталость, но не убийственная, как прежде, когда, казалось, голова вот-вот лопнет и развалится на части; нет, теперь она приятная, меня постоянно клонит ко сну, я хожу, точно пьяный; значит, мне значительно лучше; скоро, через час, я снова завалюсь спать на целых четыре часа!
Пока попробую учить голландский, но вовсе не из тщеславия или любви к этому языку, а исключительно для того, чтобы не заснуть в оставшиеся сорок минут; это язык ленивой зажравшейся нации, и все же я пытаюсь в соответствии с моими сиюминутными потребностями превратить его изучение в своего рода кока-колу, однако стоит мне только подумать о бесконечных «оох», и «аах», и «ээх», и «еех», как у меня пропадает всякая охота к нему. Это же чистая зевота. Я легко могу представить себе, как какой-нибудь усталый впечатлительный человек, скажем, утром, потому что большинство впечатлительных людей никогда не бывают усталыми вечером, при чтении голландского текста начинает зевать уже в середине четвертого или пятого слова; это никак не связано с впечатлительностью и легко и даже просто объяснимо; представь себе: ты устала и должна произнести слово «Boomgaard», в этом случае при произнесении «оо» или «аа» включается в работу зевательная мышца, твой рот остается открытым и произнесение всего слова завершается стонущей зевотой. Поистине, голландский предназначен для людей, которые после хорошей трапезы (хорошей как качественно, так и количественно) рассуждают о сыре, медленно, раздумчиво, с величайшим спокойствием… Если б мне дозволено было сейчас щегольнуть парадоксом, то я бы сказал, что рассуждения о сыре – чисто голландская страсть. Голландия – удовлетворение страсти…
Уже четверть третьего… пройдет всего четверть часа, и я смогу разбудить своего напарника и лечь сам; но мне жаль прерывать его сон, он так сладко и безмятежно спит, его лицо, как у маленькой девчушки, он действительно сладко спит, поэтому не стоило бы его поднимать, но мы давно уже потеряли Рай… а в данный момент этот сладко спящий человек полностью уступает мне в «борьбе за существование» – прости!
[…]
* * *
Кёльн, 23 марта 1941 г.
[…]
Если бы ты видела это жалкое подобие комнаты, все валяются на кроватях и дрыхнут; в День германского вермахта[32]32
Впервые День германского вермахта отмечался 10 сентября 1935 г.
[Закрыть] к нам заявились «поздравители», шестеро сопливых девиц, и застают меня за письмом. Я оказываюсь, как в клетке, и чуть не лопаюсь от ярости; просто невероятно, что тебя еще обязывают стоять перед ними навытяжку; в общем, мы действительно только пешки.
Сколь же нестерпима подобная ситуация: эти улыбчивые глупые бабы, осматривающие наше жалкое жилище… сколь бесконечно глупы они, я был готов излить на них всю свою ненависть…
[…]
* * *
Кёльн, 26 марта 1941 г.
[…]
Я действительно и по-настоящему заключенный, и секрет моих страшных мучений от такого положения вещей, какое многие вовсе не склонны считать ужасающими, состоит в том, что мое тело заключено в тюрьму, а мой дух совершенно свободен, но тем не менее он тоже пленен, поскольку связан с моим телом; чтобы уменьшить эти мучения, надо было бы позволить арестовать свой дух (как это сделали Вильгельм и Каспар[33]33
Вильгельм Майерс (брат жены Алоиса Бёлля) и Каспар Маркард (друг Алоиса Бёлля) сознательно решили стать офицерами.
[Закрыть], совершенно добровольно и сознательно, но что удивительно – каждый на свой лад), однако я не могу пойти на это, не могу; я не вправе полностью посвятить себя солдатскому ремеслу, у меня другая дорога; я должен заглянуть в неизведанные глубины каждой человеческой души, а с таким предрасположением невозможно стать солдатом; чтобы стать хорошим и счастливым солдатом, надо быть либо совершенно заурядным, либо очень великим, но мне не дано ни то, ни другое, вот в чем дело…
[…]
* * *
Кёльн, 4 апреля 1941 г.
[…]
Прости за бумагу и карандаш – меня постигла неудача, я уже все упаковал в противогаз: все для письма, бритья и бутерброды; к сожалению, об этом прознали, поэтому пришлось все оставить в Мюнгерсдорфе…
Сегодня днем выяснилось, что мне в очередной раз отказано в завтрашнем отпуске, и я опять целый час неистовствовал; но я обуздаю свое сердце, заставлю его успокоиться и быть миролюбивым, терпеливым и благодарным; знаешь, я расстраиваюсь не столько из-за несостоявшегося отпуска, сколько из-за безмерной несправедливости и лакейского надувательства. Можно взбеситься и разъяриться оттого, что ты всегда и во всем отдан на откуп этому отвратительному, презренному, самому презренному и самому грязному сброду, его убогим интригам, его непередаваемо унизительному превосходству; ах, […] когда же наконец придет этот день, чтобы я смог этим гнусным людишкам, этим подонкам бросить в лицо свое презрение, а не просто молча и бездоказательно изображать его всем своим видом. […]
Я несказанно глубоко и страстно стремлюсь к той, по крайней мере, относительно свободной жизни. […]
Однажды – пока сказочно неопределенным и далеким представляется мне этот день – все пройдет; тогда все эти тысячи придир не смогут больше покровительственно и благосклонно хлопать нас, несравнимо больших числом безобидных мужчин, по плечу без опасения получить по физиономии; они уже не смогут больше являть свою немилость и неблагосклонность, лишь их собственные дети, школьники – эти несчастные! – будут лицезреть эти достойные насмешек глупые физиономии… Вот тогда, в такой день, мое сердце сможет возликовать от счастья и разорваться; я никак не могу представить себе, как же было в те сказочно-прекрасные далекие времена, когда мы могли еще ходить гулять, курить, пить, спать столько, сколько нам заблагорассудится. Наверное, то было великолепное время! Помоги нам, Господи, не стереть из памяти воспоминания о них, чтобы мы не сошли с ума от радости, когда они снова вернутся к нам, эти времена; ах, разве мы сейчас не рабы, поскольку вынуждены беспрестанно смотреть на часы или календарь? […]
За окном уже давно стемнело, и нам еще предстоит пережить эту бесконечно долгую ночь; но теперь я не пугаюсь, как прежде, когда думал о нескончаемых скучных двух часах, которые надо было выстаивать за ночь четыре раза.
[…]
* * *
Кёльн, 22 апреля 1941 г.
[…]
В эту ночь я долго думал над тем, почему ваша печаль – женская – так отличается от нашей печали и страдания. Это, видимо, потому, что наши страдания на кресте – кровавые и реальные, а вы, вы всегда стоите под крестом и пропускаете через свое сердце крестовину. Если б у меня был выбор, я, как мне кажется, предпочел бы скорее крест, чтобы не испытывать состояние вечно пронзенного; видимо, это ваша доля страданий, и определенно не самая легкая; надо только один раз представить себе, что, если бы Дева Мария и Мария Магдалина не оказались на Голгофе под крестом, было ли бы тогда искупление полным? Я не смею решать подобный теологически сложный вопрос, но все-таки мне кажется, что было бы жестоко, сурово и безжалостно, не окажись под крестом ни одной женщины. Бесспорно, необычайно отрадно и благодатно, что женщины стояли под крестом. […]
Иногда, вот и сейчас, я думаю о Георге Тракле[34]34
Тракль Георг (1887–1914) – австрийский поэт-экспрессионист.
[Закрыть] и строю разные предположения, и чем дольше я о нем размышляю, тем мне кажется сложнее уловить даже малую толику сути этого человека; но именно поэтому – оттого что он либо очень близок мне, либо слишком от меня далек, точно не знаю, – мне бы очень хотелось разобраться в нем… Помнишь, как однажды мы гуляли вдоль берега Рейна и увидели пожилую женщину возле старинной виллы с высокими темными деревьями и как мы потом на том же самом месте вспоминали об этом, как нас обоих тянуло к таким мрачным древним постройкам с запущенным парком, где буйно разрастаются всевозможные растения и где нет места шумной и необычайно крикливой действительности… Подобным образом, только еще непосредственнее и живее, меня притягивают к себе стихотворения Георга Тракля; такие слова, как «рок», «гибель», «печаль», которые часто встречаются в его поэзии, трогают меня, словно волшебной палочкой, я никогда не раскаюсь, что читал эти строки… Теодор Хэкер[35]35
Хэкер Теодор (1879–1945) – немецкий философ, культуролог.
[Закрыть] пишет в своем экскурсе о языке, юморе и сатире об отсутствии трагического юмора в творчестве Георга Тракля в противовес отсутствию комического юмора у Стефана Георге[36]36
Георге Стефан (1868–1933) – немецкий поэт, символист.
[Закрыть]; над этим мне тоже пришлось долго поломать голову, как и этой ночью; ах, в эти тихие ночные часы я мог бы много работать, если б – о жалкое состояние! – если б меня постоянно не раздирали разные настроения. Знаешь, […] я пришел к выводу, что, вероятно, некоторые люди тем печальнее и грустнее, чем больше в них сохранился рай снов и воспоминаний. Тракль был переполнен печалью и с истинной самоотверженностью предан ей, и я полагаю, в этом случае было бы почти кощунством даже думать о юморе (возможно, я сам начисто лишен юмора, чтобы заметить отсутствие его у Тракля). Юмор допускает определенную долю грубости и жизненности, жеребячьего веселья, очень подходящего для этого мира; Тракль был чересчур печален и чересчур близок злому року рода человеческого, чтобы взять на вооружение еще и юмор… Какой там «юмор», если речь идет о кресте. Георге вел себя слишком самонадеянно и высокомерно по отношению к юмору; это совсем другое; сатира – иное дело, я считаю, что у нее больше прав на существование, чем у юмора; на мой взгляд, юмор слишком увяз в обстоятельствах (вот почему я также почти всегда против любого очернения), сатира такая же, как любовь, и сатиру может сочинять лишь тот, чье сердце переполнено меланхоличной лирикой и беспредельной печалью. […] Уметь писать идеальную, бросающую в дрожь сатиру – моя заветная мечта…
[…]
* * *
Кёльн, 29 апреля 1941 г.
[…]
Пять утра; я здесь уже давно, но до сей минуты смертельная усталость и великая путаница в голове не позволяли писать тебе. Вокруг меня сопят и храпят пятеро человек; повсюду разбросаны старые газеты, шкурки от колбасы, пустые пачки от сигарет, пистолетная кобура, все это выглядит довольно неутешительно, но долгая темная ночь скоро закончится…
Время от времени рядом, в камере с больными пленными, кто-то кашляет или хрипит, и тогда я непроизвольно оборачиваюсь к двери, запертой на крепкий железный засов…
Мне кажется, если бы меня так держали в плену годами, где один день, как близнец, походит на другой, я приложил бы все усилия, душевные и физические, лишь бы только освободиться…
В другой камере лежат исключительно венерические больные, у них гладкие молодые лица; однако они на удивление старательны и похотливы…
Страшно идти позади этих людей с пистолетом в руке, следя за каждым их шагом и взглядом; я даже и помыслить не могу, что имею право применить к ним наказание, которое предписывает убогая справедливость этого мира. Я считаю, чтобы стать стражем заключенных, надо овладеть прямо-таки чудовищной «профессией»; неужто в самом деле есть на земле люди, которым предназначено приставлять дуло пистолета к чужому затылку?
Я устал, все серо и мрачно, и иногда кажется, будто наша жизнь, наше будущее, вся красота, весь блеск погибнут в этой мрачной серости… Я слишком устал и лучше подожду. Уже пробило девять часов, […] и мне стало грустно, оттого что не смогу писать дальше, нет ни одной дельной мысли, я пуст, выхолощен, это уже действительно печально. Ах, […] когда же начнется наконец настоящая жизнь.
[…]
* * *
Кёльн, 8 мая 1941 г.
[…]
На улице роскошно, иногда из-за туч выглядывает солнце, синие тени на пышной зелени деревьев тоже прекрасны, как золотые фантастические огни, даль манит почти неодолимо, и от жажды свободы угрожающе трепещет все тело; ах, каким же счастливым можно было бы стать и сколь невероятно чудесной могла бы оказаться жизнь, если бы не эта война, неотвратимо накрывающая все вокруг затхлым тусклым мраком; я испытываю угрызения совести, потому что мне невероятно везет, потому что на удивление счастье предпочитает меня, но это счастье делает меня почти таким же несчастным, как само несчастье, иногда, ах, да что там, даже часто, я неосознанно и без раздумий наслаждаюсь этим и тем не менее очень печалюсь, когда потом задумываюсь над тем, сколь ужасающе одиноки и обмануты всеми те, кто где-то истекает кровью и умирает, потому что в действительности не существует благодарности и никто о них не вспоминает. Сегодня утром я читал какой-то старый календарь, который случайно обнаружил в нашей караулке, такой потрепанный, безобразный календарь, кое-где уже порванный, напечатанный на отвратительной бумаге времен инфляции и с очень плохими фотографиями; в конце, в приложении, были помещены имена погибших офицеров, унтер-офицеров и простых солдат, несметное количество имен, французских, русских, румынских, или же дано название госпиталя, и там было еще одно название, которое я хорошо знал; мне тотчас представилась заброшенная французская деревушка, печальная и безутешная в раскаленном летнем зное… несколько кукарекающих петухов и мычащих коров, ужасающе безотрадная картина, такой я увидел ее тогда. Никогда больше, покуда длится эта война, я не смогу порадоваться от всей души…
[…]
* * *
Кёльн, 5 июня 1941 г.
[…]
Я чувствую неодолимую потребность написать толстую книгу, яркий, впечатляющий эпос о величии человеческой жизни, «par excellence»[37]37
Предпочтительно (фр.).
[Закрыть] роман; ах, быть может, когда-нибудь мне удастся дать волю моему неотступному желанию; во всяком случае, больше я не допущу, чтобы мне помешало мое мучительное нетерпение, которое обкрадывает и опустошает меня и убивает в моем сердце всякую радость, я хочу урезонить свое беспокойное сердце и не дать ему умереть от этого всесокрушающего нетерпения. […]
Иногда мы мечтаем о настоящем «мире», но, думаю, его вообще не бывает. Его наличие означало бы, по меньшей мере, абсолютный отказ от борьбы, а сие для нас, христиан, может наступить лишь в том случае, ежели мы отречемся от креста, но на такое мы никогда и ни за что не согласимся… В противном случае мы должны отречься от всего, в первую очередь от нас самих, ежели мы решим изменить кресту, который неотъемлем от нас. Нам предстоит постоянно бороться, представь себе только эту необозримую массу современной неверующей циничной черни и ты поймешь, сколь жаркая битва ожидает нас; вне всяких сомнений, придет время, когда с нами едва ли останется даже дюжина друзей, все остальные будут нашими врагами; я с бьющимся сердцем думаю об этом времени, но это не только страх, что берет меня за живое, тут много, очень много от истого желания. Ах, только бы не потерять веры в то, что когда-нибудь появится больше убежденных сторонников; что однажды с пылким сердцем и пламенными устами будет можно и должно ратовать за правду; а война… война в один прекрасный день кончится; я имею в виду нынешнюю войну пушек, пулеметов; итак, однажды все-таки наступит мир…
[…]
* * *
Весселинг, 24 июня 1941 г.
[…]
Здешней службой я очень доволен, хотя само по себе это отвратительное и в какой-то степени презренное занятие – своего рода роль надсмотрщика; прекрасно, конечно, что у меня свободен целый день, и прекрасно также само ощущение этой свободы, потому что теперь мы более независимы, отделались наконец от этой злосчастной учебки, которой тоже присущи все казарменные мерзопакости, однако тут есть чисто практические преимущества, ибо наша здешняя жизнь не имеет ничего общего с казарменной. По утрам мы можем спать до восьми или до полдевятого и спать ложимся тоже не по свистку. Вчера вечером я долго сидел на корточках перед нашей дверью и мечтал о необычайно прекрасных и восхитительных вещах, которые сегодня утром, с наступлением нового громогласного дня, снова исчезли, развеялись, как дым, оставив после себя лишь слабый отсвет счастья…
Если же посмотреть на нашу здешнюю жизнь объективно и абсолютно трезво, то там, где я сейчас сижу и пишу тебе письмо, отнюдь не так прекрасно; вообрази себе узкий и не очень длинный барак, две стены которого почти впритирку заставлены кроватями, так что оба окна, по одному в каждой стене, только ровно наполовину свободны. Возле некоторых кроватей, в головной части, стоят одностворчатые шкафчики, поэтому в центре барака остается пустым лишь небольшое вытянутое пространство, где едва размещаются два небольших стола, каждый на четверых, и вот на этом пятачке сосредоточена жизнь – во всяком случае, «барачная жизнь» – двадцати человек. Пока все вроде хорошо; за одним столом трое режутся в скат, за другим кто-то штопает носки, пятый обитатель этого жилища пишет письмо – это я. Большинство «жильцов», потные, полураздетые, дрыхнут в своих кроватях и ужасно храпят – духота, видимо, провоцирует храп, – остальные жарятся во дворе на солнце…
В пять я заступлю на дежурство в свой теремок и до семи буду торопить время. Сначала я подробно изучу каждую деталь довольно обширного ландшафта, затем наступит время борьбы с желанием взглянуть на часы, и я до тех пор буду подавлять его, покуда – по моим подсчетам – не минет половины дежурства; после этого я позволю себе смотреть на часы каждую четверть часа, однако, как водится, предполагаемая четверть всякий раз будет длиться всего лишь пять минут; а потом я долго-предолго даже думать не буду о времени и постараюсь сконцентрировать свое внимание, вопреки жаре, на чем-нибудь другом, но у меня ничего не получится. В этом дурацком стальном шлеме да еще при такой нещадной жарище, от которой не спасает деревянный навес, не может зародиться ни одна мало-мальски значительная мысль. Если бы не было так ужасающе жарко, то стоять наверху в башенке, овеваемой нежным легким ветерком, было бы просто великолепно; а вечерами, когда погода становится мягкой и довольно сносной, нас заставляют бегать! Вид на север и запад поистине великолепен: это сверкающее золотом и в то же время кажущееся белым и сбрызнутым водой пшеничное поле с огромными синими пятнами цветов покоряет своим великолепием и пьянящей панической растерянностью лета; можно подумать, что в нем, точно в каком-то сосуде, хозяйничают непорочные живые существа; эти существа, такие малюсенькие и изящные, с красивыми печальными, оттененными густыми ресницами глазами, носятся, словно по лесу, между стебельками растений и резвятся; это широкое красивое поле является для них целым миром, а не просто полем, которое однажды скосят и оставят засохшим, ровным и колючим…
Ближе к западу моему взору предстает прекрасная горная цепь, плавно сбегающая к подножию предгорья; маленький, напоминающий замок господский дом, окруженный высокими деревьями, который всегда притягивал меня к себе и который некогда я проезжал каждое утро по дороге в Бонн, расположен чуть левее Брюля; при виде его мне всякий раз становится не по себе от чувства зависти; а впереди, на переднем плане, раскинулась в небольшой рощице громадная усадьба, мне видна лишь красная крыша сарая и малюсенький кусочек великолепного господского дома, который любовно скрывают от посторонних глаз удивительно тенистые высокие деревья, саму же усадьбу окружают сочная зелень и красочная пестрота полей, привлекающих к себе подобно платью красивой, умной рейнской девушки…
Было бы лучше, если бы с востока я видел Рейн, но он бежит меня, я вижу лишь этот ужасный металлический каркас строящейся большой фабрики, все эти бесчисленные, накаляющиеся от жары железные стержни, множество высоких кранов, которые вечно что-то тащат и поднимают вверх; издали эти движения выглядят поистине сатанинскими и почти таинственными, и эта огромная путаница из стержней и кранов и высоких холмиков земли, эта рабская неволя, которой ведома одна зарплата, простирается далеко окрест, перекрывая мое поле зрения на востоке…
А теперь юг: на юге мне видны лишь бараки трех или четырех лагерей для иностранных рабочих, которые сидят на ступеньках или играют за столом в карты; они поют, и, если вслушаться, можно уловить языки всех национальностей Европы. Ах, действительно безотрадная картина: большие открытые песчаные площади со множеством бараков, где царит нестерпимая жара и обливается потом бесчисленное множество рабов, которые пытаются хоть как-то заглушить грустные мысли…
[…]
* * *
Весселинг, 25 июня 1941 г.
[…]
С самого утра мне ужасно грустно, все-таки этот лагерь полон отчаяния, он очень напоминает мне наш трудовой лагерь, и не только внешне, но самой атмосферой, атмосферой абсолютной безнадежности. Сегодняшним ранним утром, с пяти до семи, я патрулировал позади бараков, и мне было слышно, как пленных поднимал с постелей пронзительный свисток. Меня поразил рев их рассерженных голосов, вскоре растворились окна, и на меня пахнуло все тем же спертым, до ужаса знакомым воздухом, который в помещении обычно вдыхают, не замечая, какой он; этот воздух проникает в тебя словно новая, еще неизвестная доселе чума, а на улице он обдает тебя, подобно зловонным испарениям из сточной канавы. Но вот стало заметно какое-то движение возле кроватей, затем все спешат к умывальникам, слышны отрывистые брюзгливые разговоры, и вскоре все, в большинстве бритоголовые, с красными от солнца лицами, теснятся за столами и заливают военный хлеб и мармелад тепловатым кофе; хлеб военного времени и мармелад! Ах, как противно и неприятно было смотреть на этих брюзгливых, обозленных людей, раздавленных таким тупым существованием. Вчера со своей вышки я видел их совершенно другими. Я заметил их издалека, эту длинную процессию в белых тиковых робах, а когда они потом приблизились, то вдруг сразу скрылись за колосящимся полем, так что виднелись только их головы; фантастическая картина…
Это зеленовато-коричневое колосящееся поле и над ним длинная колонна красных от солнца лиц, белоснежные воротники и темные или светлые волосы; все это выглядело так, будто целый отряд веселых красивых юных девушек приближается к этому безутешному лагерю с его черными бараками…
[…]
* * *
Весселинг, 29 июня 1941 г.
[…]
Только что прибыл в Весселинг; последние десять минут все-таки немного нервничал, когда шел к лагерю и потом мимо часового, успокоился, лишь когда тот дал утвердительный ответ на мой вопрос. Я необыкновенно рад, что все так удачно сложилось, и в то же время необычайно удивлен и благодарен судьбе за то, что мне так везет. Ах, я просто окрылен и счастлив по прошествии этого чудесного долгого дня…
Когда я вошел в комнату, в ней находились все те же люди на том же самом месте и играли в карты, и первые слова, услышанные мной, относились к «двойной голове»[38]38
Карточная игра.
[Закрыть]: «против старших вальтов – король – четыре пфеннига». То, что те же самые люди еще сидят на том же самом месте, до необычайности трогает меня; у меня такое ощущение, будто я всего на несколько минут закрыл глаза и увидел волшебный сон, ах, какой же это был чудесный сон! Разве не божественно сидеть утром в славном кёльнском кафе в самый обыкновенный рабочий день, а потом идти по цветочному рынку и покупать цветы…
Два часа я простоял на своей вышке и наконец, наконец после восьми дней вспомнил, что напоминает она, это дощатое, плоское сооружение, опирающееся на две косые балки, и с крышей над головой. Однажды в какой-то книге я увидел картину, которая, кажется, называлась «Крестный ход в Ла-Плата» – по крайней мере, мне так запомнилось; на ней было изображено североамериканское поселение, несколько рубленых домов и на переднем плане деревянная церковь с деревянной колокольней, и эта колокольня была точно такой, как наша здешняя вышка. Эта картина мне всегда очень нравилась – я увидел ее в одной из книг отцовской библиотеки, – на ней были изображены женщины в длинных пышных юбках и бородатые мужчины в больших старомодных шляпах; вся прозаичность красок и печаль, исходящая от картины, которая не имела ни малейшей художественной ценности, снова и снова необычайно притягивали меня. Я вообще придерживаюсь мнения, что стремление переселенцев силой уничтожить культуру разных народов и цивилизаций и начать все заново несет в себе что-то неограниченное, безоговорочное; безоговорочная готовность в солдатчине тоже вызывает во мне интерес и даже волнует, поэтому мое стремление попасть на передовую… именно теперь, когда опять началось наступление, вполне понятно; ведь было бы здорово углубиться в бесконечные просторы огромной России – и я ужасно страдаю оттого, что всю войну провожу исключительно в тени, только в учебках или казармах, большей частью в душных и грязных помещениях, подобно пленникам чести, ну, ты понимаешь… Мне кажется, я уже писал тебе из Мюльгейма, что охотнее всего подал бы рапорт о своем добровольном возвращении во Францию, но не могу этого сделать. Мое сердце сжимается от ужаса и любви и благоговейной жалости, едва только подумаю о матери, а также об отце; когда я вижу ее печальной, согбенной от непосильных тягот жизни, в которой на ее долю выпало столько страданий; когда вижу ее заплаканные глаза и бледное лицо и пробегающую по нему дрожь, тогда все мои желания никнут; вот и сегодня, днем, когда я уходил, моя мать опять была бесконечно печальной, и все горести войны снова теснили ее грудь; так что вскоре я отказался от своей мечты, по меньшей мере, на два или три месяца…
А все-таки я бы предпочел жизнь на передовой, для меня это было бы лучше, ибо в страдании и в радости она полнее, понимаешь?..
[…]
* * *
Кёльн, 1 июля 1941 г.
[…]
Сегодняшний день оказался для меня грустным и пустым; утром я слонялся по городу и среди прочего заказал недостающее русское письмо[39]39
Речь идет об одном из десяти писем, составляющих «Самоучитель русского языка из 20 уроков (10 писем)» Эдгара Шпринклера.
[Закрыть], с тем чтобы по возможности скорее приступить к учебе. Ах, меня неустанно тянет к настоящей работе, к какому-нибудь творчеству; если бы у меня была возможность писать! – но ничего не получается. Иногда, когда я бываю один, к примеру стою на посту, у меня возникают прекрасные идеи, но стоит мне снова оказаться в караулке, среди царящего вокруг шума, гвалта, скабрезностей, пошлых анекдотов и постоянного вздора, как все во мне сразу умирает; весь вечер я просидел здесь, в караулке, клевал носом и предавался размышлениям; я не смог превозмочь пустоту в моем сердце […], мне приходится снова и снова глубоко закапывать свои мечты, снова и снова. Я мог бы написать большую книгу, которая стала бы гимном человеческих страданий, человеческой страсти и симфонией, раскрывающей всю красоту и порочность жизни. У меня есть для этого сила и способность, я уверен в этом как никогда, но меня почти убивает тот факт, что теперь это просто невозможно, невозможно по смехотворным причинам – писать ее. Если такое будет долго продолжаться, я погибну. Моя душа прямо-таки томится в ожидании какой-нибудь творческой работы…
Только что прочитал книгу Райнхольда Шнайдера[40]40
Шнайдер Райнхольд (1881–1952) – немецкий писатель и историк культуры, один из крупнейших «христианских» писателей XX в. В сборник «Землетрясение» кроме одноименного рассказа вошли еще два: «История одного носорога» и «Донна Анна Австрийская».
[Закрыть] «Землетрясение». До необычайности счастлив и почти опьянен красотой слога и грустью повествования этих трех историй; я по-настоящему растроган и исполнен истинной гордости быть сыном большой, порочной, равно как и святой, Европы, которая – негативно или позитивно – соприкоснулась с Иисусом Христом и у которой – так или иначе – есть некое лицо, тело и душа… Мы родились в ужасающе страшное время, в неописуемо нечистоплотном, грязном обывательском обществе, от которого мы не можем – и нам возбраняется – поиметь и доли. Ах, теперь, после того как я прочитал эту книгу, я был несказанно, невыразимо счастлив, несмотря на мою безмерную печаль и накопленный безумно пессимистический опыт. Но я не откажусь от своих истинных мечтаний и надеюсь принять участие в борьбе за новую культуру, за реабилитацию страдания во имя Христа, проще говоря, – ах, я не стыжусь произнести это вслух…
Я не мог тебе даже сказать, что движет моим сердцем, а только попытался намекнуть на это; ты поймешь меня… Я сломлен существующей тупостью; всего четверти часа оказалось достаточным, чтобы уничтожить отрадное впечатление от прочитанного, и меня снова отбросило во тьму пустыни, где страдают мои душа и сердце, но не гибнут, ибо я знаю, что я не один…
Я буду учить русский язык, да, русский, в конце концов и прежде всего – это самое важное, и ты должна помочь мне, должна постоянно напоминать мне об этом, подгонять и живописать в самых ярких красках, какие для меня откроются тогда возможности и что благодаря этому я освобожусь от идиотизма охранной службы, от которого страдает и даже может погибнуть все: моя душа, мое сердце…
Я вижу на нашем школьном дворе красивые зеленые деревья, чувствую тепло золотого солнца, замечаю теплые голубые тени и лелею надежду, что мои мечты не превратятся в обманчивый призрак…