Текст книги "Праведная бедность: Полная биография одного финна (с иллюстрациями)"
Автор книги: Геннадий Фиш
Соавторы: Франс Силланпя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Батраки уже сидели в кухне и обедали, когда Юха, весь взопрев, прошел мимо них к выходу… Ну ладно, покойница теперь в земле, с торпом все ясно. Хотелось поскорее домой, к детям, сесть за стол вместе с ними.
Брусничная пора в разгаре.
Юха и Хильту собирают ягоды на добрых старых местах, которые и прежде приносили Тойволе деньги. Только тогда эти ягодные деньги были ни то ни се, так как в эту пору Юха был связан осенними работами и не мог проследить за тем, куда они, собственно, идут. Теперь же осенние работы не мешают, и Юха может целиком посвятить себя этому приятному занятию. Ходить по ягоды – это совсем не то, что торпарствовать. Вот ты ссыпаешь ягоды из лукошка в большую корзину, и так приятно видеть, как их прибавляется. И это чистый заработок, тут нет ни контрактов, ни отработочных дней, и ни снег, ни дождь тут не помеха. Торпарство, собственно, и не дает никакого заработка, это всего лишь начинка, которой должна быть наполнена жизнь и которая идет заодно с женой, детьми, болезнями и прочими тягостями. Всего этого довелось отведать и Юхе, но уж теперь-то, кажется, он начнет зарабатывать. Ведь возможности заработать всегда есть. Драть лыко в этом году уже не придется, но подожди, наступит лето – он и на этом заработает хорошие денежки.
Круг работ сузился, но в то же время уплотнился и стал более по душе. Когда Юха уходит продавать бруснику, дети остаются дома втроем, а если Хильту снова отправляется по ягоды, то и вдвоем. Вилле ушел, и мать ушла, ушло теплое лето; на дворе осень – «осемь», как повторяет Мартти вслед за Лемпи. Усталая тишина висит над землей, и во многом множестве торпарских избушек день бесцветно течет от утра к вечеру.
Наш знакомый Юха Тойвола отсыпает бруснику у калитки одной виллы. О цене условлено заранее, и вид у Юхи уверенный: он примерно знает, сколько ему заплатят. Дородная фрекен с виллы следит за отсыпкой и, когда она закончена, протягивает Юхе деньги, говорит:
– Ведь у вас есть взрослая дочь, Юха?
Юха прерывает подсчет в уме, который дается ему с таким трудом, и отвечает, что да, действительно у него есть дочь Хильту.
– Так вот, моей тетке-директорше нужна прислуга, и ей хочется взять из деревни, – она старая, строгих правил вдова. Ведь ваша девочка тоже из серьезных?
Юха никак не сосчитает, сколько ему следует за бруснику, и что-то бормочет в ответ рассеянно и нервно.
Наконец он выводит итог и, порывшись в кошельке, брякает:
– Хильту – она такая, что лучше и не бывает. А что это у вас там за тетка такая?
День пасмурный и такой тихий, что слышно, как где-то далеко-далеко кричит петух. Минуя деревню за деревней, по проселку, бредет в свой медвежий угол Юха с пустой корзиной за плечами и деньгами в кармане… Хильту идет служанкой к директорше. Ему все легчает, все еще есть какое-то движение вперед. На этом пути Хильту, может, чего и добьется… «Еще бы моя дочка не сгодилась в служанки господам. И она всегда сможет принести что-нибудь Лемпи и Мартти. На жизнь тоже меньше потребуется, когда Хильту уйдет. С коровой я управлюсь. Хуже будет в те дни, когда придется работать в именье, ну да как-нибудь наладится». Юха принимается взвешивать свои возможности, и теперь они кажутся ему чуть ли не роскошными. В совершенно неподвижном, влажном воздухе продолжает разноситься пение петухов. И как-то вдруг приходит в голову, что тишина эта не к добру…
Итак, Хильту предстоит уйти в служанки. Услышав об этом, она роняет скупые слезы, почему-то вспоминается покойница мать. Но она не возражает, напротив, она и сама уже живет мыслью об уходе. Она лишь больше прежнего болтает и возится с малышами, снова и снова переигрывает все те игры, в которые играла вместе с ними. «А что это такое – вилла? – слышится посреди игры. – А что это такое – дилехтолша?» И время от времени Хильту плачет по покойной матери, потому что послезавтра уже суббота.
Необычная атмосфера чистоты царит в доме Тойвола накануне ухода Хильту. Все приготовления сделаны заранее, остается лишь ждать прощального часа. И наконец наступает утро, когда домашние просыпаются с мыслью: сегодня Хильту покинет их.
В этот день светит солнце. Оно светит на новые башмаки и белый бант Хильту. Готовая в дорогу, она кажется каким-то удивительно нежным существом, которое уже давным-давно не имеет с ними ничего общего. Теперь, когда она уходит так далеко, к чужим людям, и дома нет даже матери, все явственно чувствуют, что она уходит навсегда. Оттого-то и исходит от нее это странное сияние. Малыши серьезны. Их запирают в избе, пока отец провожает Хильту. Вот оба они уже проходят мимо хлева. Два маленьких личика вплотную притиснулись к оконному стеклу, и последнее, что видят дети, это каблук Хильту, – как маленький вихрь он быстро ввертывается в пузырек на стекле. Дети некоторое время остаются у окна, приплюснувшись носами к стеклу, затем соскакивают со скамьи – и вот они уже в пустой избе, где еще веет скорбным духом навеки утраченной Хильту. Начинается долгое ожидание отца в запертой избе.
Произошло великое или во всяком случае небывалое событие. Торпарю Иохану Тойвола пришло что-то по почте. Пришли письмо и газеты. Они целую неделю лежали на окне в кухне именья, прежде чем кухарка вручила их Юхе, который явился на отработки.
– Тойвола тоже стал демократом, – шутит хозяин, увидев газету «Народный листок». Юха же страшно удивился, что ему прислали газеты. Письмо, очевидно, от Хильту – хотя и это кажется Юхе странным.
– А ну, прочти, Ита!
– Давай, отчего ж не прочесть.
– Постой! – говорит хозяин. – А вдруг письмо от зазнобы, почем знать?
– Читай, – бормочет Юха.
– Это от Калле, – говорит Ита. – Тут, внизу, подпись: «Карло Тойвола».
– Да читай же, а то так и уйду, ничего не узнав.
«Дорогой мой батюшка, сестрицы и братец, – начиналось письмо, затем шло соответствующее вступление, где говорилось о белоснежной бумаге, холодной стали и теплой руке, которая пока что не может поздороваться с ними и вынуждена прибегнуть к помощи пера. Автор письма сообщал, что находится в добром здравии и всем домашним желает той же благодати. – Я же теперь здесь возчиком, или восикка, как говорите вы, мужланы, но мы говорим исвоссик, и живу хорошо и зарабатываю больше вас, потому как вас сплуатирует хозяин, и вот посылаю вам «Народный листок», чтобы вы хоть немного узнали о наших бедняцких делах…»
Калле было известно, что «Хильту теперь в Тампере или, вернее, не в Тампере, а на одной вилле в Пюникки, и она такая изячная, деликатная мадама, какой не сыщешь во всем вашем приходе, и я частенько отвозил ее домой из города и был уже раз у Хильту на кофеях…»
«А матушка померла, я узнал об этом на бирже от хозяина Пирьолы, и уж это завсегда у труженика такая судьба, что он должен помереть, вот и Вилле у вас тоже помер…»
Письмо слушал весь дом, и, когда чтение закончилось, хозяин сказал:
– Да, видать, пером этот парень умеет работать не хуже, чем языком.
Письмо и газеты вызвали у Юхи противоречивые чувства. Калле был почти забыт, почему-то чуждым показалось Юхе и это напоминание о себе, которое он подал. У Юхи было такое ощущение, будто Калле пошел не по наилучшей дорожке, и в то же время зародились недобрые предчувствия относительно Хильту. Правда, внешне все обстояло так, словно его детям безмерно повезло и они достигли такого положения, о котором только могли и мечтать. В представлении Юхи одетый в форму городской возчик был почти что барином; не надрываться ради хлеба насущного в поле или на лесных работах, а знай себе посиживать на козлах – ведь это было самое большее, о чем мог мечтать сын торпаря. Но Юха сомневался в том, что Калле способен добиться этого честным путем, и ему было бы, пожалуй, спокойнее, если б он знал, что Калле стал батраком и сидит где-нибудь в деревне. Если вообще не вранье все, что он пишет. С Хильту же все обстояло иначе. Она как будто больше заслуживала свое нынешнее счастье, – то, что ей не надо возиться с подойниками в коровьем помете, а лишь вытирать пыль в красивых покоях. Она сызмала была такой безответной, такой мягкосердой. И вот теперь Юхе казалось, что Калле и ее хочет толкнуть на дурной путь.
Когда Юха вечером, при луне, возвращался из именья домой, странно пусто было у него на душе. Гармонически мечтательное настроение последних недель прошло, его мысли не стремились теперь к дому и детям, а кружились где-то далеко от них, вокруг возчика Калле. Несмотря на то что луна светила так ярко, все казалось каким-то необыкновенно будничным; хорошо бы опять с кем-нибудь поругаться. «Кто он такой – сопляк! Прохлаждается там возчиком, а я надрывайся тут на работе. Вот сейчас, к примеру, я от усталости еле ноги волочу, а приду домой – еще надо корову доить. Из-за него нам пришлось мучиться с Вилле, входить в расходы. А он прислал хоть пенни, этот возчик?..»
Старый Юха чувствовал: плохо он умел устраиваться в жизни, далеко отстал от своего пронырливого сына. Концепция жизни как чего-то кислого и противного снова грозила завладеть им в тот вечер; гармония последних недель отступала куда-то вдаль, туда, где были теперь и те грезы, в каких он прошлым летом отправился на Туорилу, и окрашивалась в те же тона. Ощущение было такое, будто он снова возвращается из какого-то неудачного путешествия, только на этот раз дома нет даже жены. В свете луны избушка казалась мертвым осколком прошлого. Ах, если б хоть Хильту была дома!
Прямой причины для недовольства у Юхи не было, но когда потом, сидя один у лампы, он просматривал газеты, статьи в них словно еще больше наполнили его горечью. Он чувствовал себя брошенным, холод одиночества сковывал его. Вон там, в кровати, спят двое маленьких горемык, которым дана жизнь, но ничего больше… А вот здесь сидит он, осенним вечером, в сердце леса, и ему уже пошел шестой десяток.
Газеты теперь приходили с каждой почтой. Юха читал их по вечерам с неизменным угрюмо-недовольным чувством.
То, о чем писалось в газетах, не особенно трогало его. В их тоне было что-то столь же раздражающее, как и в письме Калле. Они как-то по-мальчишечьи бесстыдно тщеславились бедностью либо с тошнотворной слащавостью сюсюкали над ней. Его эти статьи не зажигали. Но он упорно читал их, словно для того, чтобы дать пищу своему раздражению, раз уж жизнь потекла по такому руслу.
Как бы там ни было, с двумя беспомощными детишками на руках жить стало труднее. Нелегко было старому ходить за коровой, не ладилось с переработкой молока. Он все-таки сделал глупость, отпустив Хильту к чужим людям. Но отозвать дочь обратно было бы еще хуже: чем ее кормить, во что одевать? Положение Лемпи и Мартти тоже казалось ему безнадежным. «Если со мной что случится, что будет с этими несмышленышами? А если я совсем одряхлею, прежде чем они встанут на собственные ноги?..» Отсутствие жены давало себя знать. Что ни говори, наряду с недостатками у нее были и свои достоинства. Прежде, когда она была еще здорова, он мог хотя бы спать как следует, а теперь спишь словно в чужой постели. Налаженнее была жизнь и после, когда по крайней мере Хильту была дома…
По Хильту он тосковал все больше и больше и в своем томлении уже не раз решал отозвать ее домой. Он стал несносно раздражителен, куда более раздражителен, чем прежде, когда была жива жена. Его раздражительность простиралась на Калле и Хильту, которые были где-то там на чужбине, и к ней прибавилось нечто новое: грозная, необоримая старость.
Так шло до тех пор, пока не последовала еще одна развязка – перед окончательной.
Снова пришел день, снова Юха должен был идти в именье на отработки. Времена теперь были другие: к работе приступали с шести. Да и сама работа была так, баловство одно, где-нибудь при молотилке. В двенадцать часов хозяин давал свисток к обеду. Батраки отправлялись на кухню, а Тойвола и еще один поденщик, работавший на своих харчах, шли в дом к узелкам с едой. Так было всегда.
Однако сегодня, только Юха отпил несколько глотков молока из бутылки, в избу вошла Ита с газетами и сказала:
– Тойволе опять письмо.
Письмо было совсем свежее, из только что полученной почты. Опять Ита должна была читать письмо, и, когда она вскрыла конверт, оттуда выпала бумажка в десять марок. Что бы это могло значить? Опять то же вступленье с пожеланием доброго здоровья и – «должен сообщить вам прискорбное известие, что дорогую дочь вашу Хильту постигла злополучная смерть. Позавчера вечером она утонула в озере. Была лунная ночь, барыня куда-то отлучилась. Правда, барынин сын был дома, только на верхнем этаже. Он ложился спать и ничего не знал до утра, когда было уже поздно.
Если хотите приехать, Хильту хоронят послезавтра, барыня берет похороны на свой счет, но только, говорит, никаких денег платить не будет, потому как Хильту была у нее так мало, что все уйдет на похороны. А я вот посылаю вам десять марок, купите себе на них что-нибудь, и в «Народном листке» за среду напечатано объявление о смерти Хильту, оно стоило две марки, и еще есть заметка в газете, и хотя вас теперь постигло горе, такая уж доля у бедняков умирать, и вы тоже боритесь за дело бедняков, потому как вы труженики, и не давайте капиталу сплуатировать себя. Карло Тойвола».
Мысли старого Юхи словно замерли, и он некоторое время не замечал, что происходит вокруг: как разъяренная хозяйка пришла за Итой, которая вдобавок ко всему принялась читать объявление о смерти Хильту, и набросилась на нее: «Так вот где ты отлыниваешь от работы… И чтоб вообще в моем доме не раскрывать таких газет!» Тут Юха мог бы обидеться, но он едва замечал хозяйку.
Итак, теперь и Хильту не стало. Она не будет жить – разве это не было ясно уже тогда, – когда она прощалась с ними? Разве это не было ясно с самого ее детства? Теперь, когда из самых отдаленных глубин прошлого образ Хильту всплывает в его памяти, ему кажется, что на ней всегда была печать смерти. Ложное впечатление, будто что-то внешнее, роковое вызвало смерть Хильту, неизгладимо остается в его сознании.
Угнетающе действует на Юху эта весть. Чувства горестного облегчения, свободы на этот раз нет. После обеда он принимается за работу вместе со всеми. Люди выслушивают известие о смерти Хильту Тойвола, но никак не откликаются на него – это не предмет для разговора во время работы. Можно поговорить о чем-либо более серьезном, особенно если хозяин рядом. За этими разговорами уже стоит «социальная проблема». Хозяин выслушивает насмешливые замечания, полные скрытого смысла. Хозяин бубнит свое с превосходством человека, который умнее других. При этом работа невольно идет живее. В конце концов старый Тойвола брякает что-то столь несуразное, что люди не могут удержаться от улыбки. Едва скрывая раздражение, хозяин говорит:
– Быстро же доходит эта самая демократия до старых ослов. Прямо как на извозчике подкатывает!
Таких резкостей от хозяина никогда еще не слыхали. Ужинали в напряженном молчании. Напряженность шла от хозяина, от людей и даже, казалось, от только что проделанной работы, которая словно стала чем-то самодовлеющим и не зависящим от них. Образовался как бы треугольник сил, которые своими масштабами, весом и значительностью столь неизмеримо превосходили смерть какой-то Хильту, что уже одна мысль об их сопоставлении казалась противоестественной.
Эта смерть не принесла скорбного чувства облегчения. Никаких следов вырванных корней, никакого желания чем-то возместить потерю. С омертвевшей душой шел Юха в тот вечер через лес. Светила луна, уже подточенная с правого бока, и ее свет холодно лился на убогую лачугу. А от самой лачуги уже не веяло ничем призрачно-прошлым, она вся принадлежала сегодняшнему дню и, казалось, всем своим видом говорила о том, что она ужасно ветха, что стоит она на земле злого человека и является его собственностью и что в ней сидят двое детей человеческих, до которых никому нет дела.
Путь впереди ясен.
VI. Бунтовщик
Если спросить: «Каково было отношение Юхи Тойвола к той поре народных страданий, которая известна у нас под названием «годов угнетенья», то ответить на этот вопрос довольно трудно. Юха Тойвола страдал в то время не больше, чем прежде, и к тому же не замечал особенных страданий вокруг себя. Во всяком случае, хозяин его не страдал, а наживался, как только мог; число дойных коров за эти годы у него увеличилось с двенадцати до восемнадцати, и лошадей прибавилось две головы. В отношениях с работниками он стал замкнутее и вместе с тем суровее, что называется, – патрональным.
Нет, хозяин не страдал, не страдал более тяжко и Юха. Правда, как раз в это время стала намечаться некоторая шаткость его положения как торпаря: контракта у него не было, а торп стоял среди лучшего леса в имении. Однако были и некоторые послабления. Рабочий день сократился с пятнадцати до двенадцати часов, а работать стало гораздо легче; молотилка, которую прежде приводили в движение руками, была сперва снабжена конным приводом, а потом стала работать от пара; косу в хозяйстве теперь применяли лишь в том случае, когда надо было начать полосу. Правда, одна из машин, сепаратор, «облегчила» и все молочное, что шло на стол, словно каким-то заклинанием обратив прежнюю густую простоквашу в тощий обрат, а прежнее домодельное масло – в безвкусное «растительное» сливочное масло, которое работники в шутку называли «цветком».
Люди типа Юхи при всем желании не могли бы сказать, чем именно ухудшилось положение финского «народа», почему сделалось вдруг таким мрачным. Так как крестьяне-собственники только все больше заплывали жиром, а господа в приходе тоже не выказывали никаких признаков обнищания или отощания, то простому народу и невдомек были замешательство и переполох, царившие среди них. «Уж не иначе как им что-нибудь угрожает…» В это время стали учреждаться домашние школы, и, слов нет, в них было очень уютно. В них сидели взрослые люди, проявлявшие недюжинные способности при изучении карты Европы, но были и мальчишки, которые пересмеивались с девчонками, меж тем как молодой, бледнолицый учитель со слезами на глазах рассказывал историю «родной страны». Эти школы вскоре зачахли. Но многие получили в них основательную встряску мозгам и стали после этого кое над чем задумываться.
Юха не относился к числу тех, на кого эти школы сколько-нибудь повлияли. Разумеется, и он кое-что слышал о них, – в деревне была одна такая школа, – однако смотрел он на них теми же глазами, что и на многие другие начинания той поры, за которыми, какими бы хитростями их ни обставляли, всегда крылась одна-единственная цель: облегчить человеку карман. Юха был убежден, что и для поступления в домашнюю школу необходимо приобретать какие-то «билеты», – иначе на какие же деньги все эти учителя крахмалят себе манишки? И он испытывал тайное удовлетворение при мысли, что он никогда не видел проку в таких штуках и не давал водить себя за нос. Конечно, ему не удалось и разбогатеть, но все же он никогда не был так прост, чтобы покупать какие-то билеты.
Таково было отношение Юхи к патриотическому движению «годов угнетенья», если тут вообще можно говорить о каком-либо отношении. Просто все это напоминало ему учрежденное в селе «общество» молодежи, которое тоже на свой лад тянуло деньги из мягкотелых батраков и служанок.
Таким же образом прошла мимо Юхи и первая всеобщая забастовка, в которой он ровным счетом ничего не понял. Разумеется, он слышал от людей об этом событии, – на что ж еще у него уши? – но все эти разговоры чем-то раздражали его. Что весь этот шум к добру не приведет, – в этом Юха был убежден, и неизгладимо остались в его памяти слова, которые сказал Ринне после окончания стачки. Ринне сказал: «Рабочие оказали услугу господам».
Завоеванному праву голоса Юха не придавал особого значения и на первых выборах не голосовал вовсе. В ту пору – это было за год до того, как он потерял столько близких, – ему жилось труднее, чем когда-либо. Пусть этим занимаются те, у кого дела идут получше. Хлеба в доме от этого не прибавится.
После всеобщей забастовки рабочее движение в Финляндии быстрыми шагами пошло вперед; рьяно взялись за дело агитаторы, учреждались союзы, газеты раздували пламя. Три года спустя после забастовки Юха уже слыл явным «демократом», каковым он, возможно, и был, однако – сколь бы невероятно ни звучало подобное утверждение – ни всеобщая забастовка, ни агитаторы, ни газеты были тут совершенно ни при чем; на ровно подстриженного, плешивого Юху они не оказали никакого воздействия. Ходить на собрания агитаторов со своего отдаленного торпа ему не хотелось. Газету, правда, он получал и на первых порах почитывал ее – рассказы об угнетенных бедняках и брачные объявления, всё подряд, – но после смерти Хильту у него пропала охота по складам разбирать печатные строчки, да он никогда и не принимал всерьез все то, о чем в газете писалось.
Вечером того дня, когда пришла весть о смерти Хильту, Юха долго не мог заснуть. Он думал о Хильту, о том, насколько сам он повинен в ее уходе, – сама смерть не занимала его мысли. Тусклый свет луны наполнял избу, слышалось тихое дыхание Лемпи и Мартти. В такие моменты, когда ослабевает влияние места и времени, даже скуднейшего ума человек легко раздвигает границы своего кругозора. Старый торпарь, которому перевалило за пятьдесят, у которого умерли жена и дети, поневоле думает о собственной смерти и прежде всего о том, сколько ему еще осталось от жизни. Час проходит за часом, торпарь вынимает изо рта табачную жвачку и вновь кладет ее в рот, встает напиться и ложится снова. Ему кажется, будто он лежит в пустой комнате, по которой гуляет ветер; сон не приходит. Двое детей, спящих здесь, в этой тишине, ужасающе чужды ему; эти дети пришли в мир случайно, им не радовались, когда они родились; мать, уходя, просто забыла их тут.
Когда у старого торпаря есть жена, пусть даже плохая, и подрастающие дети, – иными словами, когда у него есть семья и налаженное домашнее хозяйство, то, сколь бы ни велико было его бремя, он все же живет полной, насыщенной жизнью, размеренно, бедно и ни о чем не задумываясь. Он словно опустил свое бремя на землю и даже не пытается идти с ним дальше. Но вот однажды наступает бессонная ночь, и он замечает, что у него нет больше бремени. За последнее время смерть щедрой рукой дала ему облегчение. И тут облегчение становится бременем. Он ощущает пустоту, холодную, принесенную свободой пустоту, которую по собственной воле заполняют навязчивые мысли. И для человека непривычного это тяжкая мука. Когда нет спасительного чувства домашнего очага, неустроенность всех его дел выступает в еще более оголенном виде. Конечно, раздумывать об этом приходилось и прежде, во время одиноких хождений вдали от родных мест, но над всем этим тогда стояло то, что было дома: жена, дети, корова, – одним словом, домашний очаг. Дом был средоточием жизни и существования, и никакая неустроенность не могла его отнять. Это была такая малость, но в ней безотчетно искали опоры все члены семьи; сюда же относился и бог. А теперь этого средоточия жизни нет, широко раскинувшийся враждебный мир вторгся в собственное «я». Эти спящие дети вроде как мешают; несущественное стало существенным.
В ночных думах Юхи подспудно уже присутствует неосознанная тяга к людскому обществу. Эта пустая изба уже не дом, и Хильту сюда никогда не вернется…
Так вот, примерно в это время в Юхе стали замечать новую черту: он подолгу задерживается в деревне, заходит в знакомые дома, сидит там и разглагольствует часами. Он критикует существующие на свете порядки, и его голос делается при этом пронзительным, почти сердитым. Весь тон его речей свидетельствует о том, что он сам дошел до всего, о чем он говорит; он вовсе не такой демократ, как все. Но время от времени у него все еще прорывается и «Как говорит Спаситель…».
– Старый Тойвола опять полдня вещал, – говорят бабы, когда он уходит.
Возвращаться домой после таких долгих горячих речей страшнее, чем когда-либо. Он идет по лесной тропе, и у него такое ощущение, будто он вынужден хлопотать за чуждых ему людей, будто он взялся за какую-то нескончаемую работу ради них. Это неприятно, потому что в глубине души он никогда не любил людей. С самого детства он терпел их, потому что приходилось терпеть. Люди в целом, такие, как они есть, ни разу не сделали для него ничего безраздельно доброго, ни бедные, ни богатые.
Итак, собственно говоря, ратование за какую-либо идею противно Юхиной натуре. Но в человеке борются противоречивые силы, и вот одна такая сила, неизбежно вытекающая из всех предшествующих событий, побуждает его теперь проповедовать по работницким «идею демократии». Эта сила как-то связана с тем фактом, что дома холодно и никогда больше не будет тепло. Ему нужен какой-то предмет раздора с людьми. Полного единодушия в этих идейных распрях у него нет ни с кем. Какой бы очевидный факт о демократии ему ни привели, он не согласится сразу, а сперва выкопает какие-нибудь зачастую весьма смутные обоснования, о которых не подозревал говорящий, когда так, наобум, выложил факт. Старому Тойволе непременно надо «вещать».
И он «вещает», словно отбивает шаг на месте долгие годы, тогда как рабочее движение в Финляндии, направляемое молодыми руководителями в крахмальных воротничках, идет вперед и развивается. Крахмальные воротнички чужды, почти противны ему, ибо он не может отделаться от своего старого подозрения, что они все же в какой-то мере стараются и для своего кармана. В свою очередь, крахмальный воротничок, случись ему услышать Юхины разглагольствования, смотрит на него со скучающим, страдальческим выражением. Так шли годы.
А потом разразилась великая война, выстрадав которую человечество должно было перейти к осуществлению задач двадцатого века. Люди, унаследовавшие душу девятнадцатого столетия, сидели по вечерам в конце лета с газетами в руках, пытаясь отгадать, какая из сторон победит, и пребывая в уверенности, что после войны все пойдет по-прежнему. Приятно было переживать подобную мировую сенсацию. Полагали, что война кончится еще до рождества, но когда прошло и это, и еще одно рождество, а война все не кончалась, людей охватило беспокойство, смутное предчувствие, что одной только военной победой дело не ограничится и после нее их ждут какие-то более длительные испытания. Беспрерывный лязг оружия обернулся отсрочкой, и обнаружилось нечто невероятное: во время ужасающего побоища люди были настроены менее серьезно, чем в пору мира, и в дни потопа жили так, как, по преданию, жили когда-то накануне его. Идеи и идеалы, скропанные между деловыми операциями во второй половине прошлого столетия, оказались фикцией из бумаги и чернил. Больно было глядеть на людей старшего поколения, сидевших среди обломков рухнувших идеалов, – больно потому, что, по-видимому, они действительно верили в них. Молодежь была счастливее, ибо давно уже в них не верила. Она бродила по проселочным дорогам, танцевала в своих союзах, а некоторые загадочным образом исчезали. Вообще жили сегодняшним днем.
И тут грянул гром с востока. При этом многие финны втайне почувствовали неприятный привкус разочарования. До сих пор мы делали дела и оборонительные сооружения – что делать теперь?
Когда люди немного пришли в себя, они поспешили показать, что стоят за единство империи и сугубо преданы ей. В знак верности обменивались поцелуями и подписями, против чего никто не возражал, хотя существовала свобода слова. Оплакивали таинственно исчезнувших юношей, которые занимались тем, что и по финляндской конституции расценивалось как государственная измена. Верности хватило до прихода к власти большевиков, вначале в этом увидели государственный переворот, потом последовало признание. В эту пору во все более широких кругах финляндского общества стали говорить о сторонниках независимости…
Где-то там, в глухом углу финской земли, и поныне еще здравствует Юха Тойвола; более того, в настоящий момент он даже очень весомо творит историю своей страны.
Стоит чудесный вечер в конце мая. От земли и всего, что растет на ней, идет густой запах, на обочинах дорог там и сям проглядывает желтизна. Живо и деловито поблескивают глазки на заволосатевшем лице Юхи Тойвола, когда он выходит к деревне из своей оттаявшей на солнышке глухомани. Он словно сбросил с себя десяток лет, так молодо он выглядит; теперь, когда дело подвигается к теплу, живется увереннее – да и вообще!.. Хорошо снова на весь день выйти в простор полей. Только теперь он идет не на отработки, а к Ринне.
Случилось так, что еще раньше, этой же весною, Юха пошел в церковь в тот день, когда в селе должны были состояться похороны героев революции. Народ стекался в село со всех сторон, люди шли длинными колоннами, повсюду развевались красные знамена. Юха оказался на перекрестке дорог у Кускоски как раз в то время, когда там проходила колонна фабричных рабочих. Кто-то из колонны сердито приказал ему встать в строй. «Уж конечно, я знаю свое место!» – сказал Юха и встал в строй. Потом он смотрел в затылок парню с красной шеей, который скомандовал ему, и думал: «Много ты о себе воображаешь!» Рабочие прошли в дом молодежного общества и открыли там собрание. Некоторые господа на селе вывесили сине-белые флаги, и теперь решался вопрос, как с ними быть. Все еще раздраженный тем, что кто-то посмел таким командирским тоном приказывать ему, Юха впервые в жизни взял слово. Все смотрели и дивились на него, и Юхе это нравилось. Его речь была коротка, и в ней ни слова не говорилось о флагах, но в результате Юху выбрали в комитет, который должен был потребовать снять флаги. Председателем комитета оказался тот самый красношеий рабочий из Кускоски, но как старший Юха счел своим долгом сказать и свое слово. И Юхина речь отнюдь не была пустой трескотней. Впоследствии, обсуждая между собою события дня, господа спрашивали:
– А кто этот патлатый старик? Вот уж настоящий голодранец!
Так Юха Тойвола уже всерьез был захлестнут нарастающим гулом времени и преданно оставался на своем месте до самой развязки событий. В тот день он возвращался из села очень сердитый. В его глазах все еще стояли те чужие лица, которые смотрели на него днем, сперва на собрании, а потом у господ. Все эти лица вызывали в нем легкое чувство раздражения, которое стало обычно для него с некоторых пор. «Что смыслят эти люди в демократии? Не нужны мне никакие советы!»
Снова показалась избушка, как показывалась уже тысячу раз. «Только попробуй выставить меня за дверь! – подумал Юха, и впервые за много лет в нем шевельнулась надежда на будущее. – По крайности, хоть зиму-то пережили…»