355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Фиш » Праведная бедность: Полная биография одного финна (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 2)
Праведная бедность: Полная биография одного финна (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:06

Текст книги "Праведная бедность: Полная биография одного финна (с иллюстрациями)"


Автор книги: Геннадий Фиш


Соавторы: Франс Силланпя
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Марке опустила книгу на колени и спросила у сестры:

– Как ты думаешь, где сейчас отец?

– На Оллиле, наверное.

– А зачем Ловиса так часто бывает у нас? Зачем она все время смеется над отцом?

– Она тоже была его невестой.

– Так чего ж ей здесь делать, когда у нас есть Майя? И почему Майя должна быть у нас?

– Она хозяйка.

– Хозяйкой была мать.

– Ну так знай, что теперь хозяйка Майя и сейчас она рожает.

– А как это – рожает? И почему она рожает в бане?

– Спроси у нее.

– А когда она родит?

– Когда, когда… после дождичка в четверг, – ответила Ева с усталой усмешкой, поднялась, отодвинула прялку, зевнула и поправила прическу.

Предоставленные собственной скуке, дочери Никкиля – рыжеволосые, с маленькими глазками – стали укладываться спать. Майя и Ловиса все еще были в бане. Пеньями все еще пропадал в деревне. В тот темный осенний вечер, то и дело оглашавшийся ревом пьяных батраков в деревенских проулках, эти люди – эти три обособленных мирка – безотчетно сторонились друг друга. Ева задула лучину, заткнула дымволок[4]4
  Дымволок – отверстие в стене, через которое выходит дым при топке печи (в курной избе).


[Закрыть]
и улеглась в скрипучую, стоявшую в углу у печи кровать. Марке уже поджидала сестру и сразу тесно прижалась к ней. Ева ничего не сказала, хотя это и не особенно ей нравилось.

В сенях послышались торопливые шаги Ловисы. Она заглянула в пекарную и на хозяйскую половину, открыла дверь в работницкую и снова ушла. Младенец уже появился на свет, был выкупан и запеленат. Пока Ловиса искала корзину, мать сотворила над ним крестное знамение и пробормотала нечто вроде полузаклятья, полублагословенья. Затем она снова со вздохом легла на полок и отдалась естественному чувству счастья, переполнявшему ее уставшую душу и тело. Ни страхи, ни заботы не терзали ее сейчас, и какую-то минуту она могла побыть наедине с ребенком здесь, в тишине бани.

Загадочное человеческое существо, одного часу от роду, пищало в своей корзине в бане на Никкиле, в ночь на Михайлов день, в глухом лесном краю, за шестьдесят лет до красного восстания. Час его рожденья не был отмечен ничем особенным, все шло своим обычным порядком. Ева в работницкой проснулась, когда отец вспотычку прогрохал к своей кровати. Потом она проснулась еще раз: отец громко на что-то жаловался, и ему ответил голос с кровати, стоявшей у двери: «Тихо, старик, не то встану – так враз заткнешься». Это был батрак Апели, он тоже вернулся домой запоздно. Старик действительно на минуту затих, потом встал, с ворчаньем вышел в сени и стал звать Ловису. Мальчишка на побегушках хихикнул в своей кровати. Все это Ева отчетливо слышала, и в этом не было ничего необычного. Марке же ничего не слышала и продолжала спать, еще теснее прижимаясь к Еве, очевидно принимая ее во сне за мать.

После родов Майя испытала наплыв радостных чувств, столь естественных для человека в таких обстоятельствах. Обычно эти чувства быстро проходят, всемогущие будни вступают в свои права, и тогда рождение ребенка уже тяжкий крест; добрым людям надлежит принять и нести его безропотно и терпеливо, ибо это один из тех разнообразных плодов жизни, которыми она так богата и которые придают человеческому существованию такой серый и гнетущий оттенок. Если ребенок умирает, не успев вырасти, это чуть ли не более радостное событие, чем его рождение. Мать, конечно, поплачет над ним, но не станет скрывать, что плачет-то она от радости. Однако у Майи были свои основания радоваться появлению ребенка на свет, и она всегда, даже если он был не при ней, помнила о том, как важно для нее, чтобы он выжил. У нее появились смутные подозренья, что отцу на него наплевать, и ее отношение к Пеньями стало меняться. Мало-помалу это начало проявляться во всех их разговорах. Майя безотчетно стремилась держаться игриво-шутливой манеры, сохранившейся у нее с девичества, но все же, случалось, оставаясь с Пеньями с глазу на глаз, она между крепких шуток уже без страха называла его на ты. И это как будто производило на него впечатление; Майя чувствовала, что ее вес и влияние растут.

Пока маленький Юсси ничего еще не умел и не мог самостоятельно гулять, дни его текли довольно однообразно. Вот тут, в углу между печью и стеной, в вечернем полумраке, висит старая, грубо сработанная люлька. В ней лежит двухлетний малыш, взмостив ноги на колени своей сводной сестры Марке, – она сидит к нему боком, в ногах люльки. Лениво что-то напевая, Марке качает люльку, которая противно царапает по торчащим из пола сучкам.

Мальчику не спится. Он то и дело приподымается, пытаясь сесть, и, всякий раз как Марке толкает его обратно в люльку, громко зовет мать. Малыша страшит сгущающаяся тьма, кусают клопы и блохи.

Когда ребенок, в который уже раз, с ревом садится в люльке, Марке нехотя встает, берет его на руки и, прихлопывая локтем по его искривленным ножкам, подходит к окну, откуда еще сочится дневной свет. Увидев во дворе смутные тени, мелькающие у колодца и возле хлева, ребенок затихает, затем снова начинает тихо плакать. Снаружи хлопает дверь, в запечье стрекочет сверчок, неизменный обитатель тогдашних крестьянских изб, современник лучины. Марке превозмогла свою апатию и, стоя у окна, бесстрастно рассматривает искаженное, в грязных разводах от слез, лицо малыша. Это сын Майи, но отец у них один…

В избу возвращаются люди. Первыми приходят Апели и Куста – мальчик на побегушках. Мастомяки, поденщик, поворачивает прочь от ворот. А вот и Майины шаги послышались в сенях; она проходит в пекарную. Начинается засидка.[5]5
  Засидка – домашние работы вечером при огне.


[Закрыть]

Сняв кафтан и сунув в печь рукавицы и промокшие таллукки,[6]6
  Таллукки – свалянные из шерсти носки, надеваемые под верхнюю обувь.


[Закрыть]
Апели достает с шеста пучок лучин, чиркает спичкой о печь, зажигает лучину. Ребенок перестает кричать и, жмурясь, смотрит на свет. Он устал, но если положить его в люльку, он опять закричит.

Апели занялся уже начатыми санями, над которыми он работает из вечера в вечер. Куста праздно дремлет на лавке, пока ему не дадут какое-нибудь поручение. А вот и сама хозяйка, Майя. Между делом она берет Юсси на руки и дает ему грудь: Юсси и на третьем году еще сосет грудь, его еще не отучили. Майя – настоящая хозяйка. Она велит Кусте и Марке читать. Куста тотчас достает свой катехизис. Марке мешкает. «Вот погоди, придет отец!..» – грозится Майя.

Не успел Куста пробормотать: «Ответ: Дабы совлечь с себя ветхого Адама… э… э… зане каждодневно живет в нас оный… э-э… и купно с сим раскаяние и очищение… и все дурные страсти… э-э…» – как вдруг Апели, заделывающий стык, резко обрывает его: «А ну, малый, поди-ка подержи лучину!»

Шипит рубанок, жужжит прялка, бубнят свое Куста и Марке. Меж тем и сам Пеньями вошел в избу со связкой сосновых чурок под мышкой и теперь молча колет их на лучину. Сегодня он весь день был трезв, а в таких случаях он производит на присутствующих куда более достойное впечатление.

Несколько часов спустя все эти столь различные возрастом люди уже спят крепким сном. Дремучая ночь без конца и краю дышит вокруг них и, словно единственное сознательное существо, глядит на беспомощно, бессознательно барахтающихся в море времени людей. Роковые шестидесятые годы уже начались, но люди эти, сведенные волею случая под один кров, не могут расслышать в стрекоте сверчка гул надвигающихся событий. Лишь втягивают в себя и выталкивают обратно воздух семь пар легких.

Маленький Юсси дышит еле слышно. Он наконец заснул у материнской груди, и его положили в вонючую люльку. Вот лежит его крохотное тельце – он тоже, сам того не сознавая, устремляется по волнам моря времени к далекой своей зрелости и еще более далекой старости, к своей никому неведомой смерти, после которой все опять будет как прежде: берег моря времени так и не покажется. Вот он лежит, этот маленький организм – плоть, кровь и кости, – и его путь с самого начала – мучительный путь навстречу смерти. В тканях его маленьких костей уже происходит незримый, никому неведомый процесс, о котором люди узнают лишь по искривленным ножкам да по выпятившимся на темени буграм.

Когда темнота сгущается, из угла люльки выползает клоп и с невероятным проворством начинает копошиться в простынях, пока не доберется до цели. Сигналы об этом непрерывно поступают в чуткие клетки головного мозга, нарастают, и вот откуда-то издалека начинает звучать голос, его волны проникают в скованный сном мозг людей. Но лишь один из них откликается на голос.

Майя встает, протирая воспаленные глаза и почесывая бок, покидает храпящего Пеньями и направляется к Юсси. Она пробует убаюкать его, но ему мало этого, он кричит все громче и беспокойно возится в люльке. Тогда Майя нагибается и нетерпеливым движением сует ему грудь. Когда же наконец она отнимет его от груди? Безразличие охватывает ее в этот глухой ночной час, а мальчик все сосет и сосет скудное млеко из ее груди. Как это все-таки тяжело! И к тому же – она это знает – хозяйство обременено долгами.

Мальчик успокаивается – разумеется, на время, и тысячи внешних и внутренних факторов продолжают делать свое дело, исподволь формируя из маленького живого существа человеческий индивидуум. Вздохнув, Майя снова укладывается рядом с Пеньями. Что-то бормочет во сне Куста. И опять лишь тишина да дыхание спящих. Сверчок на печи грызет переплет брошенного катехизиса.

От той поры у Юсси остались отрывочные впечатления: пятна солнечного или лунного света на полу, окрики, треск горящей лучины. Запала ему в душу и одна рождественская картина: соломенный венок под потолком, вороха соломы на полу, свечи, псалмопения. Но вот первое действительно связное воспоминание, навсегда сохранившееся в его памяти.

Он один в просторной комнате. Час какой-то такой, что идти никуда не хочется. Только что он был в пекарной, – мать дала ему чашку кофе. Говорят, ему идет шестой год. Он мальчик. Сидя на полу, он разглядывает окна и оконные косяки. У него такое чувство, словно что-то остановилось. Или словно он только сейчас заметил что-то такое, что было всегда. Суббота, воскресенье, вторник…

В сенях раздаются шаги, через некоторое время в избу входит Пеньями – отец. Старый Пеньями и маленький Юсси смотрят друг на друга, и что-то темное, бессознательное встает на миг между ними. Скрытый, никем не видимый человек шевельнулся в Пеньями, будто откуда-то из засады он увидел крадущегося диковинного лесного зверя. Он хочет что-то сделать мальчику. Улыбаясь, глядит он на него, берет на руки, сажает на печь. Потом достает из кармана пареную брюкву и велит мальчику есть. Мальчик ест, хотя и не знает, вкусно это или противно. Он слышит знакомый запах водки и табака, непривычно близко, вровень со своим лицом видит бородатый лик Пеньями, его маленькие глазки. Страшноватое все-таки существо – отец… А тот все улыбается и суетится, достает из-за щеки табачную жвачку и лениво, как бы играючи, сует ее мальчику в рот. Мальчик не смеет противиться, оттолкнуть руку, и только рот его перекашивается в горьком плаче. Старый, пьяный Пеньями справил свое маленькое, омерзительное удовольствие. Ведь это сын Майи… У него появляется животное желание сделать что-нибудь злое и самой Майе. Он что-то никак не вспомнит, колотил ли он когда-нибудь по-настоящему эту самую Майю. Ведь до нее у него было две жены, и он уже забыл, чем донимал каждую из них…

Майя входит в избу в тот самый момент, когда Пеньями силой пытается всунуть свой прокуренный палец в рот Юсси. Она подбегает к ним, намереваясь ссадить мальчика на пол, и ворчит:

– Ну чего ты опять спьяну…

– Молчать, бабье! – ухает Пеньями старческим голосом, в котором звучит нарочито разжигаемая ярость, и отталкивает Майю.

– Пропойца ты эдакий, что через год-то хлебать будешь?.. Отпусти мальчишку!

– Да замолчишь ты наконец, проклятая баба! – кричит Пеньями и вне себя от ярости бросается на Майю.

Юсси спрыгнул на пол, так что в пятках хрустнуло, и опрометью выскочил во двор. Вечереет. В ворота входит Таветти, муж Ловисы. Под мышкой у него берестяной короб, рот по-близорукому поджат.

– Отец дома? – сипло спрашивает он.

Юсси не отвечает. «Негодный мальчишка», – думает про себя Таветти, и таким Юсси остается в его памяти. Таветти принес табак для Пеньями – у того табак побило заморозками.

Немного погодя Юсси осторожно прокрадывается в избу.

– Хорошая у тебя баба, – говорит Пеньями, зажав между коленями открытый короб с табаком. – Уж я-то знаю твою бабу лучше тебя. Скажешь – нет?

– Что верно, то верно, по этой части вы знаток, – сипит Таветти. – Вот только знает ли хозяин, что жевать-то зимою будем?

– А плевать мне на это – я говорю о твоей бабе. Вот скажи, колотил ты ее хоть раз по-настоящему?

Входит Майя. Пеньями косится на нее и при этом замечает Юсси.

– А, этот щенок все еще тут? Вот дам ему сейчас табаку! – В голосе Пеньями звучат теперь благодушные нотки, и Юсси лишь чуть-чуть подвигается к двери.

Майя выходит, громко хлопнув дверью.

– Что-о-о? – рычит Пеньями. – Вот я ей сейчас… – Он вскакивает, но тут же мрачно опускается на скамью.

Таветти снова заводит свое:

– Эх-хе-хе, что ни говори, а этой зимой мы хватим лиха… У вас-то небось хоть немного да будет ржицы?

– Хватит каркать – пойдем лучше выпьем! – обрывает его Пеньями.

Таветти встает. Выпить – это хорошо, хоть и досадно, что не удалось услышать от старика жалоб на неурожайный год…

Они уходят в чердачную каморку.

Весь этот эпизод и связанные с ним впечатления так глубоко запали в душу Юсси, что и спустя десятки лет он необыкновенно живо ощущал настроение того дня.

В тот же вечер на Никкилю пришли дети Ловисы. Юсси встретил их враждебно, плевался в мальчика и, когда тот нажаловался, чуть не заработал на орехи. Весь вечер был какой-то сумбурный, вроде как праздничный. Потом за Таветти явилась сама Ловиса. Он до того упился, что его пришлось вести под руки. Ловиса без тени неудовольствия взялась хлопотать над мужем и нисколько не смущалась тем, что их увидят и по деревне пойдут толки. На хуторе Ловела ни в чем не знали нужды, пока Ловиса не поддавалась унынию.

В эту пору заведенный в природе порядок пошатнулся. Многие земли Суоми постиг первый серьезный неурожай. Но море времени все качало и качало на своих волнах обитателей глухой лесной деревушки, и тогда никто еще не знал, что ждет их в будущем, за гранью этих шестидесятых годов.

В годы, предшествовавшие великому голоду, в ораве ребятишек, носившихся по околицам Харьякангас, можно было видеть и Юсси, сына Майи с хутора Никкиля. Это был мальчишка с большой головой на тонкой шее и кривыми ногами, торчавшими из-под детского платьица. Полуоткрыв рот, он подолгу останавливал немигающий взгляд на окружающем, и в его маленьких глазах сквозила угрюмость.

Посреди деревни высится каменистый, овражистый холм. Это общественный выпас для свиней, так называемая Свиная горка, излюбленное место игр деревенских ребятишек. На склоне холма стоит ветхая лачуга, окруженная яблонями, да раскиданы там и сям крупные рябины. В лачуге – куча ребят; это отсюда вышли известные на всю округу братья со Свиной горки, бродяги и драчуны. Не отстали от них и сестры. Ребятишек в ту пору было немного: Юсси на Никкиле, двое у банщицы на Ловеле да еще у Хусари и Пельттари. Мальчики и девочки одевались одинаково. До десяти лет мальчики носили просторные, без пояса, платьица. А в теплую погоду те, кому еще не было пяти, и вовсе бегали в одних рубашонках, с длинными развевающимися волосами. Мальчиков стригли в кружок, так что издали могло показаться, будто на голове у них округлые чаши. Когда они влезали на рябины и свешивались с ветвей, чаши становились перепутанными гривами. В светлые сентябрьские вечера с тихой деревенской околицы, по которой пробегала домой Ловиса, возвращаясь с Никкили, или шагал прямой как палка папаша Оллила, можно было разглядеть ребячьи силуэты, свисающие с веток рябин.

Дети жили привольной, богатой впечатлениями жизнью; каждый вечер завершал целый жизненный этап, столь насыщенный событиями, что впоследствии казалось, будто он был длиннее всех последующих, равных по времени жизненных периодов. Никто не мешал ребятишкам заполнять свои дни всем тем, что они видели между небом и землей и к чему влеклись их чувства и просыпающийся ум.

Огромный мир был повсюду над ними, перед ними – мир взрослых. Этот мир включал в себя поля и пашни, жилища и даже зверей. За всем этим стояли взрослые с их желаниями, которым должны были служить и дети, как только они подрастали. Взрослые гуляли по деревне, выходили работать в поле, возвращались, бывали большей частью озабочены, иногда пьяны и всегда удивительно безразличны ко всему, что было так дорого детской душе. Никто из взрослых ни разу не взобрался на верхушку Свиной горки. Взрослые были самой непостижимой загадкой природы и всегда немножко страшны тем, что время от времени задавали детям «таску». Таска имела немало разновидностей: тебя могли дернуть за руку, отодрать за волосы, побить палкой, ремнем или таллуккой. Таска была тем единственным случаем, когда взрослый уделял внимание ребенку, и единственным маломальским удовольствием, которое он получал от него. В воскресный вечер, например, когда взрослые сойдутся у кого-нибудь во дворе поговорить о делах, а ребятишки буйно резвятся поблизости, в одном из отцов вдруг просыпается потребность «задать таску» своему чаду. Тут-то и выясняется, что таска радует всех взрослых; похоже, на этот счет между ними существует какое-то прямо-таки любовное взаимопонимание. Может статься, кто-нибудь скажет слово утешения поколоченному, а потом взрослые набьют рты табаком, сплюнут и снова станут неподступными. Настоящими взрослыми были лишь мужчины да кое-кто из женщин. Остальные женщины – бабы, бабье – были, конечно, выше детей, но ниже мужчин. В их пристрастии к кофе было что-то столь же запретное, как и в детской возне. Они хитрили и ловчили за спиною мужчин, но все-таки ценили то, что порою мужчины гневались на них. В безрадостный цвет была окрашена жизнь, и к тому же мужчины иногда замечали их плутовню. Настоящему мужчине не мешало иной раз заметить проделки своей бабы и слегка пошколить ее, хоть и не к лицу было постоянно шпионить за ней… Настоящая зрелость! Мужские брюки, заправленная под ремень рубашка! Брюки с ремнем, чуть приспущенные спереди и сзади, были первым признаком возмужалости. Кто дорастал до брюк, получал право курить, жевать табак, пить водку, ходить к девкам, охальничать и называть детей щенками и сопляками. Между детским платьицем и брюками с ремнем лежала пора коротких штанишек с лифом, когда мальчишек называли огольцами или более ласково парнишками. Самым торжественным моментом отроческой поры было поступление в конфирмационную школу. Самое конфирмация тоже была исключительным событием уже из мира взрослых, почти таким же значительным, как рождение ребенка. Если кто-нибудь из мальчиков конфирмовался, между ним и миром детей сразу пролегала пропасть, и он мгновенно проскальзывал в таинственный, жуткий и удивительный мир взрослых. Когда же те, кто остался по ту сторону пропасти, расспрашивали его о самом сокровенном в жизни взрослых, он лишь улыбался и полушутя давал самые туманные ответы.

Тем не менее это «самое сокровенное» давало себя знать и среди ребят Свиной горки. Они открывали различия между мужчиной и женщиной, воображение спешило на помощь наитию, и разыгрывались игры, начинавшиеся с хихиканья, кончавшиеся тяжким сопеньем. И не было ужасней мысли, что взрослые могут прознать об этих тайных забавах. Поскольку в компании были и такие, которые еще только начинали говорить, их приходилось всячески обманывать. Иной раз эдакий трехлеток с ревом убегал домой, а через некоторое время являлась его разгневанная мамаша – выяснить, что сделали ее малышу. В таком случае забавы прекращались, и возобновляли их разве что под вечер того же дня… Но если не случалось никаких помех, эти горячительные игры неизменно сопутствовали всем дальним прогулкам и наконец, при запоздалом возвращении домой, завершались страхом перед возможной взбучкой. Иногда детям действительно влетало, но иной раз дома ожидал приятный сюрприз: отца нет, мать кофейничает у соседки. В таких случаях ничто не разбивало цельности впечатлений богато прожитого дня.

Через все это прошел и Юсси в первые восемь лет своей жизни. Еще и в двадцать и в тридцать лет воспоминания о далекой поре Свиной горки всплывали в его памяти и исчезли окончательно лишь после женитьбы. И когда у него самого народились дети, ему ни разу не приходило на ум, что и они, быть может, предаются тем самым играм, в которые он играл на Свиной горке.

Играм этим настал конец, когда Юсси пошел девятый год. В то лето настал конец и многим другим играм в стране тысячи озер. На обложках календарей люди раздельно читали цифры: 1, 8, 6, 6. Были и такие, что умели связно сказать: тысяча восемьсот шестьдесят шестой.

В то лето дождь лил не переставая. После праздника св. Иакова не проходило дня, чтобы вода не лилась на размытые дороги и раскисшие поля. Старики охали, молодые молчали, дети уныло смотрели в помутневшие окна, словно понимая, что им уже больше не вернуться на место своих прежних игр. Выскочишь во двор – задувает холодный ветер, пронизывая тонкое платьишко каплями дождя; ноги коченеют – скорей обратно, в теплую избу!

Тревога, овладевшая взрослыми и проступавшая на их лицах, смутной тоской отдавалась в душах детей; они томились без тепла и света, вспоминая погожие дни жатвы и сева. Ребята постарше невольно притихали, наблюдая, как в промежутках между дождями взрослые свозят в риги проросшее жито и выкопанную из грязи картошку или, по колено увязая в глине, тщетно пытаются посеять озимые. За всю ту осень на долю Юсси – да и Майи тоже – выпало лишь два счастливых дня, когда Пеньями уезжал в Тампере. Дело в том, что их рожь не годилась для сева, и Пеньями продал почти всю скотину, чтобы на выручку купить семенной ржи. И он действительно привез семян, хотя и меньше, чем требовалось. Зато он впервые привез настоящей городской водки и впервые задолжал у лавочника. В свою очередь и Майя урвала толику из жалкого запаса семян, чтобы обменять зерно на кофе. Когда Пеньями прознал об этом, в доме поднялась свара, тянувшаяся два дня и порой доходившая до настоящей драки.

Осень рано пришла на унылые, неровные всходы озимых. Большая часть земли на Никкиле осталась незасеянной, и еще до рождества к хлебу стали примешивать добрую половину мякины. После праздника всех святых на хуторе только и осталось мужчин что Пеньями да Юсси. Все работы по хозяйству легли на плечи двух торпарей.

Так маялись в своей лесной глуши эти люди, и им было не до разговоров о «народе Суоми». А судьба что ни месяц посылала им все новые испытания. Июнь в том году выдался такой, что, выйдя под утро на двор, можно было увидеть снег на склонах Свиной горки и ослепительно сверкающий лед на озере. В скупом сумеречном свете, пробивающемся из-за туч, виднелись пожухлые, полегшие посевы. Потом настал Иванов день, а за ним – недели ошеломляющего, упоительно-нежданного тепла, точно больной до времени рвался с постели, – и это не сулило добра. А потом – первые дни сентября, ясные улыбающиеся утра, которые как бы отвечали на встревоженные взгляды людей.

– Чего удивляетесь? Неужели не видно, что мы – праздничные утра? Наступают новые времена.

Словно праздника ради природа устроила три таких дивных, заиндевелых утра подряд, хотя вполне хватило бы и одного. До странности маленькими выглядели люди на узких деревенских улочках, и Пеньями с Никкили, трезвый и до смешного серьезный, тоже бродил по ним. На поле Хусари он увидел людей за работой и в обычное время не преминул бы позубоскалить над ними: они косили тощую рожь и сгребали накос в небольшие кучки. Но теперь Пеньями скромно прошел мимо и пожелал им доброго утра таким голосом, что казалось, еще немного – и он заплачет.

Наконец, после долгих приготовлений, напоминавших отдаленные угрозы, но всякий раз оставлявших каплю надежды, нагрянул сам великий гость и избавил людей от мучительного ожидания. В Харьякангас лишь папаша Оллила собрал кое-какой урожай. Впрочем, он не придавал этому особого значения и лишь громогласно вещал из чащи своей бороды:

– Хуже всего то, что кора на деревьях начнет отставать только весной!

Смеркался последний сочельник, который семейство Никкиля встречало вместе. Даже в такие времена у людей столько мелких хлопот, что им некогда подумать толком о рождестве, пока сумерки не загонят всех в избу. Впрочем, сегодня они инстинктивно избегают думать об этом и не торопятся сойтись вместе в празднично спокойной атмосфере. У этих внешне грубых, темных людей чуткая душа – такими много поколений назад вылепила их меланхоличная, неразгаданная в своих тайнах природа. В густеющих сумерках не одному из них, как бывало в детстве, слышится шелест крыльев рождественского ангела, и, может статься, кто-нибудь из этих людей, в одиночку делающих свое дело, замедлит шаг и мыслями перенесется к тому, что стоит у порога: к рождеству голодного года. Лучше уж подольше не возвращаться домой… Ведь наверняка и другие заметили рождественского ангела; при его появлении в душу дохнуло каким-то жутким предчувствием, и никто не хочет выдать это взглядом.

Но как бы там ни было, а и в ту осень время неумолимо приближало этот вечер – вечер рождества. Бег времени не могли сковать никакие заморозки.

Сумерки… У окна сидит старый Пеньями. Он устал, безжизненным взглядом смотрит он во двор, и нет у него сейчас сил даже скандалить. Жуткие предчувствия не мучают его – он не видел рождественского ангела. Он сидит без дела в пустой избе и ничуть не томится этим. Злоба душит его – злоба пресыщения.

Рождество!.. Старый Пеньями знавал немало веселых рождественских вечеров. Было время, дух рождества буйно стучал в его жилах, раздутых изобильем водки, домашнего пива и свинины. В те далекие рождественские вечера человек чувствовал себя хозяином на собственном дворе. Бабы и ребятишки тряслись от страха, когда однажды рождественской ночью он, горланя, отправился к соседу на Хусари, с которым тогда судился. Сначала они подрались, потом один продал другому лошадь, а под конец оба уснули в пекарной на Хусари. Но спали недолго и рано утром уже мчались в церковь под звон бубенцов… Да, рождество в те времена справляли со звоном – и даже с треском. А за рождественской шла Стефанова ночь и еще немало других ночей вплоть до самого крещенья. Бешеные были рождества – да и бабы были моложе.

Сидя в сумерках у окна, накануне голодного рождества, Пеньями устало вспоминает добрые старые времена. Он чувствует, как одинок он на свете. К тем людям, что хозяйничают сейчас в его доме, он не испытывает ничего, кроме какого-то вялого отвращения. Они существуют лишь для того, чтобы показать ему всю глубину его падения: ведь и он теперь почти такой же, как они. Ловиса хоть и жива, да состарилась, а когда бабы старятся, они уж ни на что не годны.

Пеньями знает человека, у которого и сейчас есть водка. Пеньями думает о папаше Оллила. Папаша Оллила старше Пеньями, но он не его круга человек, – он вообще сам по себе. Он раздражающе самостоятелен и во всех отношениях несравненно выше Пеньями и всех прочих. Папаша Оллила пьет не меньше его, но он здоровее, он богаче. Он почти всегда ест хлеб без мякины, заморозки не разорили его, и с Кокемяки ему прислали три больших воза сена. В довершение всего Пеньями должен ему шестьсот рублей… С таким не больно-то подурачишься в ночь под рождество.

Пеньями встает и неуверенным шагом выходит на двор, словно не зная, куда пойти. Заметив дрогнущего на пригорке Юсси, он уже готов напуститься на него, как вдруг из-за бани показывается пестрая кучка людей, волокущих за собой большие сани. Зрелище это хорошо ему знакомо, и Пеньями прямо-таки оживает, упиваясь сознанием, что уж для этих-то людей он по-прежнему хозяин.

– Доброго рождества! – говорят ему нищие с заметным северным акцентом.

– Спасибо, да не на этот раз, северяне! Ступайте в Оравайнен, там для вас найдется ночлежка… А ну, прочь отсюда, кому говорят!

Пеньями отправляется на Оллилу, и Юсси спокойно может рассмотреть удаляющихся нищих – или северян, как их называют. Здешних, приходских, побирушек крестьяне не называют нищими. И даже пятьдесят лет спустя, во время войны, когда заходила речь о северянах, они казались тогдашнему Юхе Тойвола страшно чужими. Настроение того рождественского сочельника глубоко запало в его душу.

Когда Пеньями исчез из виду, Юсси побежал на Свиную горку, к тамошней лачужке. Было уже поздно, но какой-то инстинкт уводил мальчика от дома; уж на Свиной-то горке наверняка будет настоящее рождество, такое, какого никогда не увидишь на Никкиле. Вот бы провести нынешний вечер с тамошними мальчишками! Дома у Юсси не было друзей.

На Свиной горке очень удивились, когда к ним заявился Юсси с Никкили, и Кустава уже было решила, что на Пеньями накатил дурной стих. Исподволь расспросив мальчика, она узнала, что ничего особенного не произошло. Пеньями ушел на деревню, вот Юсси и прибежал к ним… Все это было вполне понятно. В избушке по-рождественски пахло пареной брюквой, но каким-то чутьем Юсси угадал, что ему от всего этого ничего не перепадет. С помрачневшим лицом он выскользнул в дверь, неразгаданный, как некое рождественское знаменье. После этой маленькой, подсказанной инстинктом прогулки не оставалось ничего другого, как вернуться домой. В небе загорались звезды, а в избе, как всегда, коптила лучина. Все ждали хозяина, чтобы пойти в баню. Но его все не было, баня грозила остыть, и в конце концов пошли без него.

Обитатели Никкили вели себя в тот вечер весьма необычно.

Папаша Оллила уже принял праздничные поздравления, сходил в баню и как раз расчесывал бороду, когда в избу ввалился Пеньями. Нашел тоже время говорить о долгах! Да и до выпивки еще далеко; она начнется лишь за ужином, после того как вместе со всей прислугой пропоют рождественский псалом. Папаша Оллила с трудом сдерживал раздражение.

– Так ведь… ты знаешь все не хуже меня. За тобой шестьсот рублей да процент за два года не плочен. Его следует присчитать к основному капиталу…

– Так ведь… я не продаю самогон ни за наличные, ни в долг. А проценты к капиталу присчитаю. Это будет марок двести…

– Так ведь… самогону я дам тебе задарма, как раз чтоб расчухать рождество. Есть у тебя посудина?.. Только пеняй на себя, ежели я законным порядком взыщу с тебя должок. За все про все выходит две тысячи шестьсот марок… Ну, с миром господним!

Тягостное молчание воцаряется на Никкиле по возвращении из бани. Что скажет старик, когда увидит, что в баню сходили без него? Майя еще в бане, она пошла туда одна, после всех – пока другие мылись, она без их бедома натаскала в избу соломы. Солома эта – горелая, ее надергали утром на корм скоту из крыши сарая, построенного два года назад. Юсси считает своим долгом присесть на нее; от соломы несет затхлостью. Он один среди взрослых. Настроение у всех подавленное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю