Текст книги "Праведная бедность: Полная биография одного финна (с иллюстрациями)"
Автор книги: Геннадий Фиш
Соавторы: Франс Силланпя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Праведная бедность
Предисловие Геннадия Фиша.
Иллюстрации А.Белюкина.
Перевод с финского В.Смирнова.
Геннадий Фиш. ОБ ЭТОЙ КНИГЕ
Семьдесят пять лет назад в семье бедняка крестьянина Силланпя в ветхой бревенчатой избушке, затерянной в лесах Западной Финляндии, родился мальчик, имя которого ныне широко известно всему читающему миру. Один из самых популярных писателей современной Финляндии, автор ряда романов, повестей, рассказов – Франс Эмиль Силланпя – еще при жизни (что случается не так уж часто) стал классиком финской литературы.
Первые его книги – роман «Жизнь и солнце» и сборник рассказов «Дети человеческие» – вышли в 1916 и 1917 годах, когда Финляндия еще была частью Российской империи.
Читатель увидел в молодом писателе талантливого художника, очень тонко и точно чувствующего природу, который словно слышит, как растет трава, видит, как наливаются весенними соками почки деревьев. Шум занесенного снегами ночного бора полон для него тайного значения, а беззакатные, летние северные ночи таят невыразимое очарование. И неотделим от этой природы «кусок ее», живущий по тем же неотвратимым законам человек – герой Силланпя. И отсюда, от этой стихийной силы, диктующей поведение человека, от эроса, определяющего весь ход его жизни, весь строй его чувств – вызов общепринятой морали, своеобразное «биологическое бунтарство». Все, что «угодно» плоти, вне контроля разума, вне общественных отношений, оправдано писателем потому, что это «зов крови». Но, несмотря на явно ощутимый талант, первые книги Силланпя вряд ли выходили из общего русла литературы эротически-эстетствующего декаданса начала века.
Критики не без основания находили тогда в творчестве Силланпя непреодоленное влияние раннего Кнута Гамсуна. Тонкая изощренность стиля произведений Силланпя, по мнению исследователей, была как бы продолжением традиции Юхани Ахо – непревзойденного мастера финской новеллы. «Уже в этот период Силланпя – один из наших искуснейших писателей-прозаиков. Верный вкус чувствуется в каждой фразе, отточенность стиля достигает вершины…» – пишет финский литературовед Рафаэль Коскимиес.
Ничто, казалось, не предвещало, судя по ранним произведениям писателя, той характеристики его творчества, которая ныне бытует в финских литературных справочниках: «Литературное творчество Силланпя в основном посвящено финскому крестьянству, его наиболее бедной части».
Этот новый этап творческого развития Силланпя во многом объясняется воздействием исторических событий – рабочей революции и гражданской войны восемнадцатого года в Финляндии, свидетелем и очевидцем которых ему довелось стать. Он не был активным участником борьбы, не сражался ни с той, ни с другой стороны баррикады, но несомненно и то, что многое пришлось пережить, передумать, переоценить писателю, чтобы по горячим следам событий написать такую книгу, как «Праведная бедность», которая, согласно утверждениям финской критики, считается «одним из сильнейших произведений финской эпической прозы».
Я бы добавил, что эта эпическая проза вся пронизана токами глубокой взволнованной лиричности, тем более сильной и впечатляющей, что она пробивается из-под покрова, казалось бы, объективного, беспристрастного повествования.
Книги Силланпя переведены на десятки языков, удостоены международной Нобелевской премии. И вот сейчас одна из них впервые переведена на русский язык. Мне думается, закономерно, что знакомство советского читателя с Франсом Эмилем Силланпя начинается с романа «Праведная бедность», произведения, по объему, может быть, и небольшого, но сыгравшего важную роль в истории финской литературы.
Это была третья книга тридцатилетнего писателя, но она стала первой в ряду последующих («Усопшая смолоду», 1931, «Путь мужчины», 1932, «Люди в летнюю ночь», 1934), которые определили творческое своеобразие Силланпя и прославили его.
«Праведная бедность» вышла в свет весной 1919 года, то есть буквально через год после того как финская революция была утоплена в крови, когда были расстреляны и брошены в концлагери десятки тысяч людей, а те из вожаков рабочего движения, кто остался в живых, томились в тюрьмах, скрывались в подполье, эмигрировали за границу.
Словно отлитая из одного куска, книга Силланпя спокойно, даже медлительно и вместе с тем с удивительной емкостью раскрывает «полную биографию одного финна». Писатель прослеживает судьбу своего героя, начиная с жизни его незадачливых родителей, рисует картины деревенской жизни более чем за полвека, со всеми ее бытовыми подробностями. С удивительной силой написаны страницы детства героя, – страшный голод, который в шестидесятых годах в результате трех неурожайных лет обрушился на финский народ. «Лесная лихорадка» – родная сестра «золотой лихорадки», охватившая затем Финляндию, изменившая лицо страны, превратившая ее из страны полунатурального хозяйства в страну капиталистическую, оставила героя книги, теперь уже юношу-лесоруба Юсси, таким же бедняком, какими были и его родители. Заканчивает повествование Силланпя днями рабочей революции, когда разорившемуся торпарю Юсси Тойвола шестьдесят лет.
Начинается книга, собственно, с конца – со смерти героя.
«И однажды весенней ночью, – узнает читатель с первой же страницы, – егерь, которому поручили расстрелять осужденных, вывел в расход его горемычную душу заодно с восемью другими, ей под стать».
Из последних же страниц книги становится ясным, что старик вовсе не причастен к тому делу, в котором его обвинили, стал жертвой «скорострельного суда».
Писатель нисколько не идеализирует Юсси Тойвола. Напротив, словно в угоду победителям, он стремится всячески принизить его. Забитый, неказистый мужичонка с отталкивающей наружностью, неудачник, ограниченный, тугодум, который к тому же «в своей стороне слыл большим пройдохой», – вот каким проходит Юсси Тойвола через всю книгу. Но такова сила реалистического таланта Силланпя, такова глубина его, казалось бы, бесстрастно созерцательного проникновения в течение ничем внешне не примечательной жизни, таково мастерство раскрытия самых тайников душевной жизни, что, пережив вместе с подчеркнуто «несимпатичным» героем всю его несчастливую жизнь, не можешь всей душой не восстать против несправедливости окружающего Юсси общественного устройства, против тупой жестокости убивших его белогвардейцев.
Следуя за художником по тропам повествования, читатель начинает постигать правоту писателя, который в конце книги с горькой усмешкой говорит о егере, расстрелявшем Тойвола, что тот «просто не разобрал, какой замечательный человек этот Юсси».
Нам понятно, почему эта книга, герой которой, маленький несчастный человек, словно бы случайно примкнувший к восстанию, в свое время не могла по-настоящему удовлетворить передовых борцов пролетариата. Она, казалось, принижала героическую борьбу финских рабочих, только потому потерпевших поражение, что на помощь буржуазии пришли немецкие интервенты. В самом деле, показывая жизнь через призму сознания человека, который как бы плелся в арьергарде событий, писатель не мог нарисовать картину их во всей широте и взаимосвязи. И это было как бы выражением и позиции самого Силланпя, пытавшегося стать «в стороне от схватки». Но сила жизненной правды, ведущая перо художника-реалиста, такова, что она, как это не раз бывало в истории литературы, даже входя в противоречие с позицией автора, пробивает себе путь на страницы книги. Так, несмотря на некоторый «перекос» в изображении событий, реальное историческое содержание их воздействовало и на повествование Силланпя. Оглядываясь на прошлое, мы, как сказал Герцен, «всякий раз разглядываем в нем новую сторону, всякий раз прибавляем к уразумению его весь опыт вновь пройденного пути».[1]1
А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. III, изд. Академии наук СССР, М; 1954, стр. 24.
[Закрыть] И мы понимаем сейчас, что среди мутного потока клеветнической литературы появление этой книги, направленной против белого террора, «принижающей» образ бедняка-торпаря для того, чтобы так возвысить его, – было гражданским подвигом писателя, столь далекого от политической жизни.
Трудно было сыскать более бесправного человека, чем финский торпарь. Земля, которая его кормила, принадлежала землевладельцу, требовавшему, чтобы торпарь «отрабатывал» аренду, возделывая хозяйские поля в самую страду, облагавшему его непосильными повинностями. В любую минуту, не связанный зачастую даже письменным договором, хозяин мог согнать торпаря с земли, которую тот долгие годы обрабатывал, изгнать из единственного его прибежища – торпа, избы.
Всей неотразимой системой художественных образов и даже лирическими отступлениями автор постепенно, исподволь доказывает закономерность и естественность того, что торпари пошли в революцию вместе с рабочим классом.
Это тоже не могло не прозвучать как скрытая полемика с официальной финской пропагандой тех лет, утверждавшей, что на сторону революции крестьян, даже торпарей, можно было привлечь, лишь обманув их.
Нет, революция не обманула торпарей. Уже на третий день после своего возникновения Совет народных уполномоченных (революционное рабочее правительство) 31 января 1918 года издал закон, по которому торпарям предоставлялось право бесплатно и беспрепятственно владеть участками, на которых они живут и которые они обрабатывают. Десятилетиями мучивший финское общество «торпарский вопрос» был решен раз и навсегда. Даже восторжествовавшая контрреволюция не решилась отменить этот закон.
«О событиях 1918 года написано в Финляндии много книг, но на всех них лежала печать так называемой «белой лжи», – говорит широко известный нашим читателям финский писатель Мартти Ларни.
Такой «белой ложью», заполонившей все газеты, вошедшей в школьные учебники, сохраняющейся там и до сих пор, несмотря ни на что затемняющей умы и души многих финнов, стала созданная победителями легенда об «Освободительной войне», войне за независимость от русского господства. Так именуют буржуазные историки гражданскую войну, где финскому рабочему классу с оружием в руках противостояла отечественная буржуазия, вкупе с иноземной, кайзеровской армией. Выдавая гражданскую войну за национальную, «освободительную», правящие круги пытались этим «оправдать» царивший в стране разнузданный террор и объяснить проводимую ими более чем в течение тридцати лет резко выраженную антисоветскую политику. При этом, конечно, всячески замалчивался тот факт, что еще за месяц до начала гражданской войны Советская Россия, первая из всех государств, безоговорочно признала полную независимость Финляндии.
И вот над морем этой «белой лжи», не поддаваясь ей, самим фактом своего существования противостоящая ей, высится книга талантливого художника-реалиста, свидетеля и очевидца событий, книга, из которой всякий непредубежденный читатель увидит, что гражданская война восемнадцатого года была внутренним финским делом, что движущей ее силой были социальные противоречия расколотого на два лагеря финского общества. О людях же, создававших впоследствии легенду об «Освободительной войне», Силланпя, не щедрый на политические формулировки, пишет, что они в семнадцатом году «поспешили показать, что стоят за единство империи и сугубо преданы ей. В знак верности обменивались поцелуями и подписями, против чего никто не возражал, хотя существовала свобода слова». Все это дало право газете «Кансан Уутисет» в статье, посвященной семидесятипятилетию писателя, сказать, что в романе «Праведная бедность» Силланпя подымается до показа классовой борьбы.
Как всякое произведение подлинного, большого искусства, роман «Праведная бедность» – многогранен, объемен. Однако те грани его, которые я здесь подчеркнул по вполне понятным причинам, финской литературной критикой при появлении книги замалчивались. Критика останавливала свое внимание на других гранях, своеобразии таланта писателя и совершенстве его стиля, подчеркивая те элементы его мировоззрения, которые мы бы назвали «буржуазным гуманизмом». И то, что мы посчитали бы недостатком, стремление писателя встать, если не «над схваткой», то, во всяком случае, в стороне от нее – выдавалось за достоинство.
Но, как бы то ни было, и по сей день, когда финская литература недавно обогатилась таким широчайшим полотном, как трилогия Вяйне Линна «Под полярной звездой», первая книга которой, посвященная истории семьи торпаря, подводит читателя вплотную к событиям финской революции и во многом схожа по материалу с «Праведной бедностью», но гораздо шире ее и по охвату жизненных явлений, и по глубине социальных характеристик, – значение «Праведной бедности» в развитии финской литературы остается непреходящим. Этот роман по-прежнему продолжает волновать нас силой художественного проникновения в душу «одного финна», труженика-бедняка, историей его, казалось бы, ничем не замечательной жизни. Уже обогащенный знанием истории последних десятилетий, приближаясь к пониманию событий с уровня нашего времени, молодой писатель Вяйне Линна многому учился у старого художника Силланпя.
Соглашаясь с этим, сам Вяйне Линна очень точно определил существенное различие:
– Силланпя взывает к жалости, – я же требую справедливости! – сказал он мне.
Ознакомившись с «Праведной бедностью», советский читатель, мне думается, с нетерпением будет ожидать появления на русском языке следующих романов Франса Эмиля Силланпя.
Геннадий Фиш
Праведная бедность
Юсси, Юха, Янне Тойвола, по церковным книгам – Иохан Абрахам Беньяминов сын, был старый, отталкивающей наружности мужичонка. В последние годы жизни у него была обширная плешь, от ушей к затылку обрамленная почти не знавшими стрижки патлами, выбивавшимися из-под шляпы. Лицо его, подобно собачьей морде, по самые глаза поросло рыжеватой щетиной, и только острый нос выделялся на нем. Глаз почти не было видно под полями шляпы, и на их месте, где-то глубоко-глубоко, сверкали лишь две острые точки, в которые не очень-то любили заглядывать добрые люди. Ведь есть такие люди, с которыми избегаешь встречаться взглядом, однако с Юсси Тойвола все обстояло совсем иначе. В глазах его не было ничего угрожающе мрачного, напротив, в них скорее проглядывала улыбка. Но был в них какой-то намек на безумие, а что еще производит более тяжкое впечатление, чем улыбка сумасшедшего? Ведь улыбка эта как бы сочувственно выдает знание всего того, в чем люди никогда не признаются даже самим себе. А тут только и жди, что этот полоумный брякнет во всеуслышанье что-нибудь такое… Однако Юха Тойвола не был сумасшедшим; он был скуден умом, но вполне уравновешен душевно. Более того, в своей стороне Юха слыл большим пройдохой и завзятым смутьяном, и, когда стало известно, что во время восстания он каким-то образом оказался причастен к злодейскому убийству, его осудили без долгих колебаний. И однажды весенней ночью егерь, которому поручили расстрелять осужденных, вывел в расход его горемычную душу заодно с восемью другими ей под стать.
На подавленных, растерянных сельчан, которым прежде и в мысль не приходило ничего подобного, смертные приговоры подействовали ошеломляюще. В первые дни о них говорили не иначе, как с дрожью в голосе. Что до Юсси Тойвола, то даже смерть его была отмечена одним маленьким обстоятельством, вспоминая о котором невольно улыбаешься, настолько характерно оно для Юсси. Повстанцев расстреливали на кладбище, в заранее вырытой могиле, и Юсси оказался последним. Когда пришел его черед, он распростерся на груде мертвых тел – дескать, я готов. Это было так на него похоже! Однако ему приказали встать и только тогда расстреляли…
«На войне надо убивать с н а с л а ж д е н и е м, иначе нельзя выиграть войну», – писал один финляндский генерал от пера (разрядка его) и был в этом, несомненно, прав.
Но, строго говоря, война сама по себе – ничто; это лишь преходящий момент в отношениях, связующих индивидуальные и коллективные человеческие судьбы. Война затухает, но человеческие судьбы остаются драгоценным достоянием живых. Уже вскоре после того, как отгремят бои, для человека может настать момент, когда его внутренний взор, упорно не желая задерживаться на всем поверхностном и второстепенном, – на физических мучениях, грязи, голоде и жестокости, – неодолимо стремится проникнуть глубже, где все как бы застыло в неподвижности и молчит. Там все наделены равными достоинствами и равными правами, ибо противников сближают такие обстоятельства, о которых они и не подозревали. Мертвые встают и удивляются, почему их похоронили в разных могилах, они никак не возьмут в толк, что этим хотели сказать. И вот Юсси Тойвола и егерь – старые знакомые… Однажды светлой весенней ночью, где-то совсем в другом месте, егерь расстрелял Юсси. Ну, разумеется, это была чистая случайность, он тогда просто не разобрал, какой замечательный человек этот Юсси.
I. Рождение и детство
По рожденью Юха Тойвола принадлежал к крестьянскому сословию, хотя из нынешних молодых это мало кому известно – его происхождением никто не интересовался. Тем не менее в двух-трех приходах у него были влиятельные родственники из крестьян, здравствующие и поныне. Правда, он никогда не был близок с ними и даже не вспомнил о них, когда бунтарство довело его до беды.
Он родился осенью 1857 года, в пятницу, накануне Михайлова дня, на хуторе Никкиля в деревне Харьякангас, что на северо-востоке Сатакунты. День уже клонился к вечеру, над домом и усадьбой повисла праздничная тишина, сливаясь с той до странности приторной истомой, которая, казалось, исходила от роженицы. С утра шел проливной дождь, но после полудня разведрило и ярко заиграла на солнце пестрядь березовых и осиновых рощ, ожившая зелень особняком стоящих елей. Хозяин хутора Пеньями, хилый пятидесятилетний старик с желтым от табака подбородком, нетвердым шагом спустился из чердачной каморки во двор. На нем был длинный грязный кафтан из грубой холстины, стянутый кожаным ремнем; и кафтан и рубаха были расстегнуты до пояса и открывали осенней прохладе красную костлявую грудь. Ему уже недолго оставалось жить, и что-то умиротворенное было в этой картине: старик в заношенном кафтане, а в сарайчике булькающий самогонный аппарат – какая-то гармония, овевавшая обветшалые углы и словно дремлющие пристенки дома. Пеньями был женат в третий раз, и теперь его третья жена рожала своего первенца.
Сбросив верхнее платье, обливаясь потом, банщица[2]2
В финской деревне, где существует культ бани, банщицы пользуются особым почетом и уважением. Кроме своих прямых обязанностей, они выполняют и некоторые другие: помогают при родах, пускают кровь и т. д. (Здесь и далее прим. перев.)
[Закрыть] таскала воду в баню. Завидев направляющегося в сторону деревни Пеньями, она окликнула его:
– Эй, старый, ты бы хоть нынче-то посидел дома!
– Сидите сами в своем хлеву, бабье! – буркнул Пеньями и зашагал дальше с кисловатой, самодовольной усмешкой на покрасневшем старческом лице, отражавшем спокойный свет вечернего солнца и не менее спокойные, сокровенные мысли старого человека.
«…Бабы рожают детей… На то они и бабы, чтобы рожать детей… Вот и моя третья баба рожает, а вот банщица больше не рожает… Эх-хе-хе, ребятки…
«…Я иду на Оллилу, проведать папашу Оллила… Он старик что надо, даром что из Кокемяки. Он тоже частенько выпивает, вроде меня, да и сейчас поди хвативши. Отчего бы и нет? У него взрослый сын… не сын, а настоящий медведь… И ржи всегда хватает. Пьянчуга страшенный, а ведь ничуть от этого не бедняет, дьявол… А у меня вот уже третья баба, и опять я с прибытком… Банщица там старается вовсю, ну да я выколочу из баб эту дурь… Хорошо все-таки учить баб уму-разуму… Две бабы уже отведали у меня палки, отведает и эта…»
Сладостно струится по жилам хмель, щеки Пеньями рдеют, словно гроздья рябины, а глаза так и рыскают, на чем бы отвести взыгравшую душу. Всласть поругавшись с работниками, копавшими картошку, он спросил у детишек Хусари:
– Что, отец дома?
– Дома, – ответил мальчик.
– А что он сейчас делает?
– Не знаю.
– Небось спит с мамашей, – хихикнул Пеньями и зашагал дальше по дороге на Оллилу.
Нынешнюю, третью, жену Пеньями звали Майя. Родом она была с хутора Оллила, только не из теперешних его хозяев – кокемякинцев, а из прежних; папаше Оллила хутор был продан братом Майи. Брат ее был холостяком, но потом женился и переехал к жене куда-то за Тампере, а отцовский двор продал. Его сестра Майя оказалась после этого в довольно сомнительном положении. Правда, на ее долю пришлись кое-какие деньжонки, но так мало, что жениха на них не нашлось. Поначалу Майя стала было щеголять да франтить, но только людей смешила, и в конце концов, как бы в согласии с людским приговором, все пришло к своему естественному завершению: Майя допрыгалась до беды. Правда, ребенок умер, едва увидев свет, но и денежки уплыли. Майе не оставалось ничего другого, как пойти в служанки – путь, для женщины никогда не заказанный. Люди прочили ей новые несчастья, такой уж безответной дурочкой она родилась, но пророчествам этим не суждено было сбыться. Зато когда под Михайлов день у Пеньями умерла жена, а Майя той же осенью пошла на Никкилю служанкой, люди сказали: «Ну, быть теперь Пеньями с новой хозяйкой». И это пророчество сбылось. Теперь Майя лежала в бане на полке, собираясь родить, а банщица Ловиса хлопотала над нею.
Майя горячо желала и ждала ребенка, ибо до сих пор вся ее жизнь была как блужданье в потемках, а ее положение хозяйки хутора в высшей степени неопределенно. Своим слабым, ничтожным умом она все же сообразила, что, лишь родив Пеньями наследника, она сможет как-то зацепиться в жизни. Зацепиться в жизни – вот что ей никак не удавалось, и не по ее вине. Разве повинна она в том, что жизнь не задалась, пошла не так, как обычно у крестьянских дочерей? Пять лет проходила она в служанках, не видя в этом ничего унизительного; это только временно, думалось ей, должна же она когда-нибудь выйти в жизнь. Вот почему она сразу уступила домогательствам хозяина; он даже больше устраивал ее такой, каким был: старый, с пожелтевшим от табака подбородком, пьющий и – вдовый. Все это только к лучшему, казалось Майе, и не потому, что она думала о своем собственном унижении. Просто они отлично подошли бы друг к другу как хозяин и хозяйка.
Такими чувствами жила Майя в то время, когда знала уже наверняка, что станет хозяйкою; тогда она целыми днями могла рисовать в своем воображении, как в ближайшее воскресенье в церкви прозвучат слова: «…крестьянин-вдовец Пеньями Пеньяминов сын, и крестьянская дочь, девица Мария Иосефина Сефаниева дочь…» Но священник в церкви говорил лишь о «служанке с того же хутора», а относительно девицы вообще ничего не упомянул. Да и по другим признакам Майя скоро заметила, что после венчанья в ее жизни мало что изменилось. Она и теперь не смела называть Пеньями иначе, как «хозяин» и на вы, а его дочери по-прежнему запросто звали ее Майя. Сам же хозяин, говоря о женщинах, вообще обходился словом «бабье» и лишь в особо благодушном настроении именовал их бабами. Безымянный страх, с которым Майя ждала свершения своей мечты, не оставил ее и после того, как мечта сбылась. «Выход в жизнь» все задерживался и задерживался. Ей приходилось заниматься чьими-то чужими делами, а свои отодвигать на завтра. Один только раз Майя робко попыталась осуществить свой замысел, а именно: нагрубила Ловисе, надеясь таким образом отвадить ее от дому. Но кончилось тем, что Пеньями, придя как-то домой, взбесился и пригрозил: если они, бабье, коровы, не будут знать свое стойло, то… Он словно выворачивал наизнанку свою старую, злобную душу, как бы желая показать, что он выше всякого там бабья. Ему-то ведь никогда не приходилось думать о том, как зацепиться в жизни; ему следовал почет, и только почет. Впрочем, Ловиса оказалась не таким уж дурным человеком и даже после этой ссоры относилась к Майе чуть ли не доброжелательнее прежнего.
Устроить свою жизнь более удачно Майе так и не удалось. В редкие минуты отдыха от домашних забот, оставшись наедине с собой, она думала: вот попала она в этот дом, а годы идут… И надо всем здесь властвует красное старческое лицо Пеньями, его хмельной окрик – десятилетиями складывавшаяся рутина жизни, которая идет сама по себе, незыблемая никакими внешними событиями. А к тому же еще Ловиса и хозяйские дочери – все себе на уме, да сторонним наблюдателем – седая деревня вокруг. Так, наверное, и дальше пойдет… В такие минуты раздумья еще сильнее заострялся нос Майи; два передних зуба уже выпали. Если Пеньями умрет, что с нею станется? Ведь нет от нее наследника, и едва ли она уже сможет родить.
Но потом появилась надежда. В эту пору – пору ожидания – в увлажненных, сиявших над поблекшими щеками глазах Майи часто появлялось мечтательное выражение: наконец-то она родит Пеньями наследника. Но это обстоятельство вынуждало ее быть расчетливой и предусмотрительной. Придется растить и воспитывать ребенка, придется следить за тем, чтобы его доля наследства росла, а не уменьшалась. И всякий раз, когда эти навязчивые мысли овладевали ею, она совершенно терялась. Всякое усилие, направленное к тому, чтобы чего-то добиться, утомляло и угнетало ее; хотя она и видела в своем воображении столь желаемый, столь нужный ей результат, но вместе с тем чувствовала, что его нельзя добиться без заранее обдуманного плана и постоянного напряжения сил. В жизни Майю на каждом шагу преследовали неудачи, ничто никогда не удавалось ей до конца. Так и сейчас: ей мешали Ева и Марке, старость Пеньями и многое другое. Почему ее замужество складывалось не так, как у других девушек? Для чего ж еще и выходить замуж, как не для того, чтобы ничего больше не желать?
Но жизнь не внимала подобным резонам и продолжала делать свое дело. Человеческие устремления с одной стороны и непреложное, абсолютное постоянство природы с другой, – сущность трагедии жизни, – все это было налицо и здесь. Так цветок развивается строго по законам своего естества даже в самых глухих уголках далекого лесного края. Наступили роды, и гнет жизненных невзгод на какое-то мгновение спал с Майиной души. Ей казалось, что она достигла какого-то идеального состояния. Евы и Марке, Пеньями и Ловисы были теперь ей совершенно безразличны.
В пекарной[3]3
Пекарная – особая комната в финском крестьянском доме, где находится печь для выпечки хлеба.
[Закрыть] дома Оллила, при желтом свете сальной свечи, сидят трое. Папаша Оллила – старик за шестьдесят, с гладко выбритым лицом; под подбородком, от уха до уха, густо курчавятся белокурые завитки. Говорит он на кокемякинском наречии, при этом шея его и все туловище остаются неподвижными, будто одеревенели. Он даже рюмку держит с достоинством и, когда Пеньями Никкиля начинает слишком уж суетиться и раздражать его, осаживает гостя спокойно и бесцеремонно. Пеньями и не думает перечить. Рядом с папашей Оллила, такой же одеревенелый и неподвижный, сидит сын его Франсу, дюжий, уже на третьем десятке, мужик с ровно подстриженными волосами. Время от времени он вставляет в разговор несколько фраз; при этом лицо его неизменно сохраняет каменное выражение. Разумеется, он делает свои собственные замечания, но всякий раз они только подтверждают слова отца. Отец и сын пьют, но не хмелеют. Здесь, у себя дома, они заставляют Пеньями ходить по струнке – Пеньями, который так могуществен у себя на Никкиле.
С недавних пор кокемякинцы один за другим стали селиться в здешнем приходе. Это гордый, нимало не считающийся с местным обычаем народ. Даже на пригорке перед церковью, закутанные в платки и тулупы, они громко переговариваются между собой на своем плавном наречии.
Свеча вот-вот погаснет, Пеньями – тоже. «Видать, больше, чем на свечу, тебя не хватает», – говорит папаша Оллила. Он только-только начинает оживляться, а Пеньями уже выдохся. «Зря ты осерчал на меня в тот раз, когда я не дал тебе денег. Откуда мне было знать, как обстоят твои дела?.. Ну, скажи мне: на кой черт ты затеял эту женитьбу?»
Как ни пьян Пеньями, он все же чувствует, насколько чужд он этим людям, сколько в них раздражающего высокомерия. Точно и он, и его хутор независимо от их желания уже находятся в их власти. В Пеньями пробуждается безотчетная злоба, он встает, словно намереваясь что-то сделать. Однако папаша Оллила тоже встает и говорит:
– Ну, а теперь отправляйся-ка домой, соседушка, проведай свою бабу. Она поди уже рожает.
Отец и сын выводят Пеньями на крыльцо. Он выбирается в проулок и, тараща глаза во тьму, нащупывая ногами дорогу, бредет домой, на другой конец деревни. Хмель погасил в мозгу все обыденное, привычное, и его жизнь, его теперешнее положение предстают перед ним во всей своей тошнотворной наготе. Эта земля, это небо и эти кокемякинцы – их не возьмешь на всякие штучки-дрючки. Других возьмешь, а этих – нет. Нестерпимо ощущение, что есть в жизни что-то такое, с чем не справишься и от чего все же никак не отделаешься. Она прямо-таки душит его, эта смутно теплящаяся в мозгу мысль, что есть вещи, с которыми хочешь не хочешь приходится считаться.
Бормоча себе что-то под нос, старый Пеньями садится на край дороги.
Дом на Никкиле. В светце горит лучина, при ее свете сидят две дочери Никкиля: старшая, Ева, и младшая, Марке – рыжеволосые, с маленькими глазками. Обе они – единственные из его детей, оставшиеся в живых, – родились от второго брака Пеньями; обе очень похожи на покойницу мать. У них угрюмые лица, они мало разговаривают даже между собой, но тем не менее всегда держатся вместе. Сегодня вечером они как-то особенно горячо чувствуют себя единым целым: все оставшееся до сна время можно безраздельно хозяйничать в доме. Ведь когда нет ни хозяина, ни хозяйки, уходят и работники, – теперь самое время попьянствовать, попробовать запродаться кому-нибудь еще. Лишь стрекочут за печкой сверчки да ни в сон, ни в явь потрескивает, закручиваясь угольком, лучина. Марке сидит под самым светцом и читает вслух по длинному, узкому катехизису; Ева, чуть поодаль, усердно крутит ногой прялку. Когда Ева останавливается, чтобы закинуть нитку на следующий зубец, Марке поднимает голову, как бы желая что-то сказать, но сестра снова толкает колесо и, послюнив палец, продолжает прясть. В Марке есть что-то детское, она еще не конфирмована, зато Ева почти взрослая.
Сестры всецело живут тем, что происходит в их маленьком мирке и его ближайшем окружении. Когда лето близится к концу, по вечерам зажигают лучину – зима опять на носу. Так год проходит за годом, и девушки замечают, что они взрослеют. Позапрошлой осенью об эту же пору умерла мать; теперь у них Майя, она чувствует себя здесь как дома, лазит по амбарам и подволокам, а сейчас в бане, рожает; отец всегда пьян. Первый год без матери был самой счастливой порою в их жизни: отец редко бывал дома, да и колотил их не так шибко, как покойницу мать. Ключи хранились у Евы, и она крепко держала их в руках. Ловиса не очень-то хозяйничала в ту пору, хоть и вертелась все время в доме. Ловиса с отцом на ты и ничуть его не боится, а ведь он такой злющий.