Текст книги "Кольцевая дорога (сборник)"
Автор книги: Геннадий Пациенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Мартовский костер капели
А. Т.
В весеннем сквере по сохнущей обнаженной земле неторопливо и осторожно катит коляску Надя Колычева. Молодая мать, любуясь, смотрит на четырехмесячного сынишку, с едва обозначавшимися ямочками на щеках и морщинками возле носа. Синяя соска торчит в розоватых губах. Глаза малыша, небо и соска – одинаково сини. Синий цвет – предвестник счастья.
А ее счастье тревожно, но одновременно высоко и радостно, и все пережитые волнения сейчас уже ничего не значат, бессильны омрачить материнское ликование.
Черты ребенка ей напоминают с каждым днем все заметнее и резче другого человека, вряд ли знающего о ее малыше. И никому не может она признаться в этом: ни матери, ни подруге, ни тем более мужу… Только она одна читает и распознает эти черточки, эти отметинки, и как бы ни было трудно дальше, жизнь не будет казаться такой пугающей и запутанной, какой виделась поначалу.
Она выносила, выстрадала и уберегла свое счастье. Для нее оно теперь в малыше и заботах о нем. Все последующее – вторично, зыбко, неопределенно. Временами в душе и сердце ворохнется пережитое, но сразу умолкнет и вытеснится, как только раздастся голос ребенка.
Время кормить малыша – и Надя поворачивает коляску к дому. Сейчас она наберет известный ей номер телефона.
– Вас слушают, – отзовется знакомый голос.
И хотя ничего не услышит в ответ человек на другом конце города, он догадается, кто звонит, и не откликается. А она обрадуется голосу и тому, что не отозвался в трубке другой, кто-то неизвестный ей.
* * *
Много раз у них прежде бывало: когда хотелось, чтобы он позвонил, она с напряжением принималась думать, посылая свои необъяснимые для обоих позывные. Через несколько минут раздавался телефонный звонок.
Она тут же брала трубку.
– Нет, ты скажи! Вот так чудо! – радовалась Надя такой интуиции. – Только подумала: почему не звонит? И тут же звонок. Ты просто молодец!
И она расспрашивала, как он там в своей однокомнатной квартире, наверно, опять ел всухомятку. Тронутый заботой и беспокойством, он говорил в ответ ничего не значащее, но такое понятное им обоим, такое нужное и волнующее. И никто не мог дозвониться к ним – так долго длились эти беседы.
– Мне нравится слушать тебя, – признавалась она с некоторым кокетством, но он верил, никогда не сомневался, что отношение ее искренне и неподдельно. – Знаешь что? – начинала она и умолкала. – Знаешь что?..
– Да говори же!
– У тебя есть стихи…
И умолкала вновь.
– Какие? – в нетерпении переспрашивал он.
– Ну, вот эти: «Не жизни жаль с томительным дыханьем…»
Он сразу угадывал, чье это, и подхватывал: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет, уходя».
– Да-а-а… – размышляла она о чем-то своем и тут же спохватилась: – Какие обжигающие слова «просиял над целым мирозданьем…» Почитай еще, пожалуйста.
Он не заставлял ждать, уговаривать:
– «И много лет прошло томительных и скучных, и вот в тиши ночной твой голос слышу вновь, и веет как тогда, во взорах этих звучных, что ты одна – вся жизнь, что ты одна – любовь».
– Вот сейчас бы так писали… – сказала она и, посерьезнев, вдруг призналась: – Мне нравится, как ты говоришь – мягко, сочно. Я очень люблю твой голос.
И не предполагал он, никогда не думал, что голос его может быть для кого-то приятен, как глаза и улыбка…
На работе Надя иногда машинально рисовала его лоб, овал лица, подыскивала к рисунку модели плащей, костюмов, пальто, сорочек и галстуков. Она была художником-модельером, рисунки были оригинальны. Он выпрашивал их, когда встречались, и прятал. А она снова и снова рисовала его.
Случалось, приглашала к себе домой, в две небольшие комнаты с окнами на трамвайную линию. В прихожей было тесно, и раздеваться мог он только один, ища, куда бы повесить пальто и шапку. Надя тут же принималась накрывать стол, разогревала, жарила. В окно виделась улица: беспорядочные склады, впритык прижатые к набережной, окованной каменистыми берегами Яузы. Мутная, маслянистая, с густым сточным запахом река не замерзала в любой мороз.
Потом они ходили гулять в сад, где в спокойном величии красовался старинный дворец, построенный по проекту архитектора Казакова.
Не забыть ему той последней морозной как никогда зимы. В середине ее Мишка Минаев и Надя Колычева гуляли по засыпанным снегами дворцовым аллеям, радуясь и морозному воздуху, и бодрящему дню. Он настоял, чтобы Надя обула валенки и надела полушубок отца – старшины-сверхсрочника.
В давнишнем, студенческих дней пальто, в импортных легких ботинках он вскоре озяб до чертиков, но вида не подавал: сколько раз до этого замерзал, и ничего не случалось. Он шел, приноравливаясь к медленному ее шагу. Временами ему все же неодолимо хотелось убежать в теплый подъезд.
Гуляли часа полтора. Возвратясь, он не ощутил почему-то тепла и за чаем попытался незаметно снять под столом туфли. Но… подошвы примерзли. Позже ботинки удалось сдернуть, и страшная боль неистово передалась от ступней вверх.
Стопы он отморозил, долго лежал потом и в больнице, и дома. Изредка его навещала Надя, но приходила все реже, ссылаясь на занятость по работе. Просила иногда свою тетю, одинокую, сердобольную Полину Семеновну. Михаил уговаривал не навещать, но пожилая женщина с удивительной аккуратностью приходила к нему. После ее визитов росла необъяснимая тревога: что-то менялось в отношениях между ним и Надей…
Возвратясь как-то в палату, он увидел на тумбочке кулек с апельсинами и записку: «Не говорите нашим, что я заходила. Полина Семеновна».
Потрясла, расстроила тогда эта записка, но не простые предшествовали ей и события…
Между прожитым и наступившим мартом был теперь год. Минул ровно год с их последней встречи. Наступивший март выдался редкостным. Перед сумерками в комнату доносилось весеннее оживление: детские голоса, пронзительное воронье карканье, и где-то внизу во дворе слышался треск горящих поленьев или лежалого сушняка, но без дымного запаха и отблеска пламени. Треск от невидимого горения который вечер не утихал, он, наоборот, становился гуще и рождал некое неразгаданное чувство тоски и восторга.
Временами казалось, что в комнату и в самом деле откуда-то проникает запах костра и дыма. Михаил не выдерживал, шел открывать балконную дверь и смотрел вниз.
Ничто не пылало внизу, в сырой темноте, не горело ни возле дома, ни поодаль. И он понял: это были звуки воды. С крыш густо сыпалась капель, падала на землю с весенним напором, и этот звук создавал впечатление дружно горящего из сушняка костра, с таким же неподдельным и точным треском. Не выгляни Михаил на улицу, вряд ли и узнал бы об этом.
С жемчужным весельем дробилась вода, лилась с накопленной силой, радостно сверкала, пролетая мимо балкона. От водяных этих звуков будоражилась кровь, путались мысли, рождались неясные, смутные желания.
И среди запаха талого снега, среди нахлынувших впечатлений о прошлогоднем марте, среди творящегося весеннего обновления с ощутимой пронзительностью вдруг зазвонил телефон. В трубке молчали. Сердце часто забилось, хотелось выкрикнуть, выдохнуть в запотевшую в руках трубку: «Надя, ведь это же ты!..»
Но он ждал, когда отзовутся в трубке первыми. А ее положили. Могли звонить, конечно, и по ошибке, однако что-то подсказывало, нашептывало, что это была она: срабатывали те же позывные сигналы, возникшие в разгар их дружбы. От нетерпеливого ожидания они сработали и теперь. Но они уже ничего не могли изменить: Надя вышла замуж, у нее был сын…
Как хотелось увидеть ее сейчас с малышом на руках. Она ходит на комнате, под густой треск капели за окнами… Поразмыслив, он решил: «Может, и к лучшему, что разговор не состоялся». От кого-то он слышал, что волнение матери передается и малышу. В этом случае виноватой была бы не она, а те сигналы, что подавали они друг другу. И по молчанию в телефоне он понял, что сила сигналов не иссякла и не ослабела, вопреки замужеству, она оставалась в их чувствах и памяти прежней.
Не забыть ему осени их знакомства. В судьбе и жизни его Надя встретилась первой, с кем было легко и раскованно и кто понимал его так, как, может, не понимал иногда себя и он сам. Он помнил много стихов и романсов, отобранных и отсеянных неумолимым временем. Надя часто просила что-либо прочесть ей или напеть. И он пел, читал, а Надя впитывала то, что слышала, вбирала в себя, как росную влагу вбирает растение. Он делился с ней тем, чем жил сам.
– Мишутка, прочти еще… – просила она.
– «Молитву» хочешь?
– Нет, лучше стихи.
– «Молитвой» стихотворение называется.
– Тогда читай.
Он останавливался в тихом переулке или под деревом на бульваре и начинал читать:
Я, матерь божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания, молодость светлую…
С того времени, как у Миши Минаева умерла мать, он думал о женитьбе. И все чаще казалось ему теперь, что Надя Колычева именно та девушка, которая и нужна ему. Будь живой мать, пожалуй, порадовалась бы его выбору.
– У меня ведь жених есть, – заметила как-то Надя, словно разгадала его тайну. – в командировке он, в Африке, на два года.
Вначале и не поверилось, показалось розыгрышем обескураживающее ее признание. Женитьба на ней все же представлялась хоть и далекой, но вполне вероятной.
– Не обижайся, если расстроила. Ну, пожалуйста.
– Тебя, Надя, наверное, бог приметил.
– Выдумщик.
– Так говорят обычно о хороших и добрых.
– Хочешь, я поцелую тебя? – И, не дожидаясь ответа, вставала на цыпочки и целовала его. Он вздрагивал от трепетной теплоты ее губ, обхватывал узкие плечи и притягивал к себе.
Позже действительно подтвердилось, что некий Витальчик, командированный за границу, и в самом деле ее жених. Но от этого он только крепче уверился, что замуж она все-таки выйдет за него, Мишку Минаева.
– Знаешь, – говорила она через несколько дней, когда он сделал ей предложение. – Знаешь, я бы, пожалуй, и пошла бы за тебя, да не уверена, что не уйду к Витальчику, когда вернется. Он ведь что говорил: «Если ты слово нарушишь, я потом все равно тебя уведу, где бы ни жила».
– Напиши, чтоб не обижался. Объясни, что так, мол, и так, встретила другого…
– Нельзя.
– Почему?
– Потому, что такое письмо убьет его. Представляешь, – повторяла она любимое свое словцо, – представляешь, написать за границу такое! Да он же с ума сойдет! Это жестокость.
В ответ он только вздыхал и выслушивал все до конца.
– Представь, с Витальчиком случилось бы что? Ведь я потом до конца дней этого себе не простила бы, да и какое счастье было бы у нас? Уж лучше так. Вернется он, и я все расскажу. Все как есть – пусть сам решает. Так будет честнее. Осталось немного.
О приезде Витальчика он больше не говорил. Разговор о нем в последний раз возник на квартире у Нади. За чаем, на который приехала и Полина Семеновна. Мать Нади осторожно заметила:
– Хороший вы человек, Михаил. Но не обижайтесь на нас. Надя обещала Витальчику ждать, давала слово. Я, как мать, тоже обещала.
– Я понимаю… – всего и сказал он.
Полина Семеновна не вмешивалась. Она никого не осуждала и ни о чем не высказывалась в этой совсем необычной и одновременно же не новой житейской истории. Спокойно и рассудительно думала, что такие, как Михаил и Надя, нелегко сходятся, непросто расстаются и еще труднее забывают друг друга.
Она была единственной, кто догадывался, что Витальчик и сам в себе толком не разобрался еще и что привязанность к племяннице могла объясняться больше командировочной тоской по друзьям и знакомым, нежели чувствами. Отношения к Наде, как казалось, не требовали от Витальчика зрелой серьезности, душевной общности и родства. Рано привыкнув к родительскому покровительству, он и за рубеж был послан благодаря влиянию и опеке отца. Племянница виделась Полине Семеновне более рассудительной: именно такую жену и подбирали сыну родители Витальчика.
Многое понимала Полина Семеновна, не случайно оказавшаяся на чаепитии у своей младшей сестры. Она любила племянницу, желала счастья и повторяла часто: «Сердечко-то у нее доброе».
В тот же день она ничего не сказала ни Наде, ни ее матери.
* * *
После замужества Надя переехала в квартиру родителей Витальчика. С кооперативным жильем, на которое рассчитывал Витальчик, улетая в Африку, почему-то не получалось. Командировки и теперь вынуждали его часто отсутствовать. Надя жила вместе с его родителями. Почти всегда звонила она Михаилу и просила проводить после работы. Волосы ее теперь пахли дымом модных заграничных сигарет «Мальборо»: что-то, видно, не давало покоя Витальчику, курившему до того, что даже волосы жены успевали пропахнуть куревом.
Накануне Восьмого марта он улетел вновь. Поздравив Надю с праздником, Михаил предложил ей посидеть в кафе.
– Ой, как здорово! Я давно нигде не была. А куда пойдем? Может, в «Садко»?
В стилизованном под старину кафе на Пушкинской улице они просидели недолго. Было шумно и будоражно, с какой-то нарочитой ленцой двигались меж столиков официанты.
– Что-то голова болит, – призналась она. – Закажи коньяка.
Когда официант разлил коньяк по рюмкам, Надя сделала глоток и отставила, поморщась, рюмку:
– Гадость!
– Может, лучше ко мне поедем? – предложил он, глядя на ее утомленное лицо. – Отдохнешь там.
– Свекровь обидится за позднее возвращение. А впрочем, у меня же сегодня праздничный вечер! – спохватилась она. – Поехали!
Жил он в Измайлове, в однокомнатной квартире: полки с книгами, цветной телевизор, письменный стол и небольшой бар со светильником определяли его простой холостяцкий быт.
– Как спокойно здесь, – заметила она, устраиваясь на диване и вздохом выдавая нелегкость своего замужества. – Знаешь, чего я больше всего хочу? – спросила она, как только он заварил чай.
– Ну?
– Хочу, чтобы ты сказку прочел в честь праздника.
– У меня же подарок есть!
– Пусть и сказка будет подарком.
Сказки были ее исцелением.
Он уменьшил в телевизоре звук, открыл книгу.
– «Жил старик со старухой, – начал читать Михаил, проникаясь волшебством и мудростью. – Вот старуха на старика всегда бранится, что ни день – то помелом, то рогачом отваляет его; старику от старухи житья вовсе нет. И пошел он в поле, взял с собою тенеты и постановил их. И поймал он журавля и говорит ему: „Будь мне сыном!“»
Текст звучал с тем особым настроем, когда невольно отходит и забывается тягостное и неотвязное. И успокаивается, обволакивается тишиной и покоем сердце.
– «Я тебя отнесу своей старухе, – продолжал он, – авось она не будет теперь на меня ворчать. Журавль ему отвечает: „Батюшка! Пойдем со мною в дом“. Вот он и пошел к нему в дом. Пришли…»
Он оторвался от чтения и увидел ее отрешенно спящей. С темными ресницами и бровями, с полыхавшим на щеках румянцем, она напоминала сказочную Аленушку, прилегшую после хождения по лесу и сидения на камушке у воды. Отложив книгу, залюбовался ею в полумраке комнаты.
Поздним вечером она медленно и нехотя засобиралась. С леденящей душу тоской смотрел он на нее, с сожалением и отчаянием отвозил домой.
Однажды из будки возле работы она позвонила ему. Говорила, что со дня на день приедет Витальчик, а она не знает, как быть теперь и что делать… Неожиданно заплакала:
– Только ты и можешь помочь…
– Чем?
– Найди срочно врача. Кажется, я беременна! И чтоб никто-никто не узнал…
– Перебирайся ко мне! – решительно предложил он, опаленный изнутри мыслью, что у них будет ребенок и она наконец станет его женой.
– Тогда я определенно погибла. Пожалей меня!
И он заколебался, пообещав подумать. А думая и взвешивая, заполучил от знакомых и необходимый адрес. Но говорить об этом Наде медлил. Он знал ее характер менять намерения, поступать в итоге, как повелевает душа. И почти не ошибся: звонки с мольбой вскоре отпали с такой же внезапностью, как и возникли.
Загадочное, удивительное вдруг наступило затишье в их отношениях. Не зная, как понимать это молчание, он позвонил сам. Надя сказала сухо:
– Знаешь, я передумала: будь что будет.
А спустя немного еще, когда он вновь уговаривал переехать к нему, вдруг заявила, что ничего не подтвердилось, ничего, оказалось, и не было.
С тех пор они больше не виделись, после того марта ни разу не встретились. Она не звонила ему, и он не тревожил, зная о возвращении Витальчика. Но летом, перед отъездом в отпуск, не утерпел и по телефону спросил, не случилось ли что.
– Позванивай, если хочешь, сам. Я больше не буду… – И, ссылаясь на занятость, повесила трубку. Не понял он тогда этих слов: простая ли в них была доброта или нечто большее, называемое вечной женской загадочностью. Так и уехал со странной обеспокоенностью.
Неделю спустя он позвонил ей. Пронзительно синие были дни, подобной синевы никогда и не помнилось, и потому хотелось поведать о ней – вдруг да надумает приехать.
С этого-то звонка из далекого Крыма он не знал уже больше покоя, с этого-то звонка он ни на минуту не выпускал из памяти минувший март и все, что было отныне с этим месяцем связано.
– Надя Колычева? – с удивлением переспросили его. – Она же в декретном отпуске!
– Извините, не знал.
Новость ошеломила, сбила с отпускного настроя. Перемешала тревогу с радостью. Тревога была за исход, радость же, что и у нее тоже будет, как и у многих, крохотное чудо.
* * *
Под треск весенней капели ощутил он свою неустроенность, усиленную загадочными телефонными звонками и за ней следовавшим непонятным молчанием. И после каждого из звонков, поддаваясь иллюзии, сильнее воображал радостно трогающие лицо детские ладошки…
Кому надо было звонить и молчать, узнавать, дома ли и что у него на душе? И благодарить, возможно, судьбу – за малыша.
Мишка Минаев замирал с колотящимся сердцем и с волнением, удвоенным и утроенным, напрягаясь, ждал – не взорвется ли нечаянно на другом конце провода детский крик, выдавший бы тайну молчаливых звонков. Не уменьшая веры и убежденности, что звонила она, тайна все так же оставалась тайной. И чьи-то губы всякий раз, казалось, шептали в трубку: «Он – твой, он – твой…»
И тогда вечерами, мартовскими весенними вечерами, одолевало беспокойство и непривычное опасение, которое объяснял он для себя одной лишь причиной: не пропали, не исчезли бы однажды молчаливые эти звонки, как брошенный конец веревки с проплывающей мимо лодки.
Но и другой, кто звонил ему, не мог не бояться этих вечерних предвидений тоже – вдруг да прозвучит в трубке чужой женский голос!
Двух этих мгновений они сильнее всего боялись – под звуки падающей и текущей воды.
Узелок матери
Из ремонтных мастерских Степка возвращался под вечер. Шел, надеясь поспеть к приходу стада. Быстро темнело. Настороженно затаились кустарники. Ветер обрывал с них и носил над дорогой сухие листья. Безотчетная тревога подгоняла Степку, заставляла торопиться.
И немало уже отмахал он от центральной усадьбы, как внезапно хлынул ливень. Степка метнулся было под куст, присел, вжался, но ветви мотало, гнуло, и его обдавало водой. И, как на грех, ни стожка, ни скирдочка при дороге – сплошь кустарники да оголившиеся пригорки. Впрочем, уже не было толку и прятаться – Степка насквозь промок и пошлепал к дому по лужам и грязи.
Вот поравнялся с кладбищем и невольно остановился, глядя в сторону шумевших елей. После похорон матери он ни разу не приходил сюда. Где-то здесь можно повернуть к елям. Была ли дорога к кладбищу протоптанной или поросла травой, не запомнилось тогда. Ему почему-то захотелось найти это место сейчас. Степка вгляделся, но не увидел под дождем поворота, и в наступающей темени подался с безотчетным желанием напрямик к елям. В эту минуту тянуло делать все вопреки дождю, ветру и темени.
Глухо было на кладбище и темнее, чем на дороге. Сейчас бы грозу, молнию, чтобы осветила. Сквозь заросли он наугад пробрался к могилам, не испытывая ни малейшего страха.
По желтоватому песку и бумажным цветам на кресте Степка определил – ее могила… Дождь размыл насыпанный в день похорон песок. Степка опустил руки на перекладину креста и стоял так под разгулявшимся осенним ненастьем. Ничего для него не существовало вокруг, кроме горя и неудач, нахлынувших после похорон.
Прежде чем вернуться на дорогу, Степка прощально поцеловал крест, как это делала всегда мать на отцовской могиле…
Стадо давно пригнали. Степан заглянул в хлев – у яслей было пустынно и тихо. Может, корову кто к себе загнал, приютил до утра?
Степка прошелся вдоль изгородей, окликая и вслушиваясь, но в ответ доносился непрерывный шум дождя. Он с горечью подумал: «Без хозяйки и хлев корове не мил».
Из распахнутых настежь дверей в непогоду метнулась какая-то озябшая птица. Лампочка в хлеву не загоралась, сколько ни щелкал он выключателем. Видно, ветер повредил провода. Степка исправлял часто проводку сам. Это было надежнее, чем дозваниваться до электрика в другую деревню.
И каких только забот не свалилось на его голову после смерти матери – руки опускались. Когда пахал Степка вблизи деревни – мог справляться еще, но с дальних полей не поспевал. И тогда он просил соседку, бабку Максимиху, без которой было не обойтись ему.
На скотном дворе поодаль также не было света. Но ни за что не пошел бы Степка туда после того, как недавно нашумели на него бабы. Известно, что в молодости одинокого человека всякий берется наставлять, поучать, а чаще бранить, пытаясь кроить и переделывать по своему подобию. Требуют от него послушания, покорности, забвения нажитых до того привычек. Ругая и стыдя, бабы надеялись миром вывести парня на трезвый путь.
Будь это не Степка, они наверняка взялись бы сразу невесту подыскивать. Но такого женить никто не решался; кому надобен «выпивоха»? Спасался Степка от бабьих укоров на пашне. Уезжал в поле и пропадал там целыми днями. Пахал иногда и ночью. Поутру, возвратясь, снимал и развешивал в сенях одежду, от которой в доме пахло землей, железом, ветром – его работой…
Степан вошел в дом и, не раздеваясь, лег на лавку. Хлестал по окнам и крыше ливень, мокла земля, стояла под дождем где-то в ночи одинокая корова… Гибло на лугу за деревней и сено, что не привез он вовремя, при хорошей погоде. Собирался и не успел. Другие управились. Да и сам он возил многим сено на своем тракторе – за выпивку. Свои же копны остались под дождем. Как раз те, которые сушила и сгребала в последний раз мать. Не убрал их Степка. Разговоров теперь бабам не на один год. Ничего не успел он сделать, потому что не был еще хозяином в доме.
Трясло под овчинным тулупом. Вот выпить бы в самую пору, да нечего, выпивка у него не застаивалась. И Степка продолжал лежать. Встать, пошевелиться не было ни сил, ни желания. А к чему вставать, к чему шевелиться – все одно: нет в жизни удачи…
Такой ночи еще не помнил он, такой ночи у него еще не было. Глаза закрыты, а видится все как наяву. Впервые ложился он трезвым, впервые так обостренно и горестно думал. И издалека, из глубины растревоженной Степкиной памяти наплывало лето, последнее для его матери, голубое и чистое.
По весне долго болела она, почти не ела и на глазах у всех чахла. И каждый думал, что это у Ефимихи от заботы по Степке – тревожат ее сыновьи запои. Сам он перемену в матери заметил не сразу. Только когда привез из больницы домой – с седой головой и угасшими, провалившимися глазами, – понял: жить ей недолго.
Вначале вроде бы и воспрянула она, отошла. Сидела на лавочке, ходила к соседям, делала кое-что по хозяйству. И даже ворошила во рву за деревней сено. После больничных запахов дышала и не могла надышаться травяным теплом горячего лета.
На мгновение всплыло в памяти сказанное: «Помру – побираться будешь…»
«Ладно, завяжу. Вот посмотришь, пить брошу!..» – заявлял Степка матери, как о чем-то давно решенном. И только по необъяснимой ему самому причине относил и откладывал это дело, словно бы что мешало ему или руки не доходили.
И не стало матери…
Трудно бывает от чужих толков. Но толки в конце концов забываются, память же о матери вечна, всегда жива.
* * *
Перед кончиной мать ослабелой рукой достала из-под подушки марлевый узелок и протянула Сгепке.
– Возьми, сынок, – тихо сказала она. – На поминки…
Степка оторопел: и после смерти не хотела мать быть никому в тягость. Как и все старые люди, она была уверена, что через сорок дней, ее, по обычаю, в родном доме помянут. Скажут доброе слово, а большего и не надо отошедшей душе ее.
Отправила бы мать узелок лучше в город дочери Зойке, у той хоть дети, и потом, она все-таки хозяйка. Но мать отдала деньги ему. И это лишило Степку покоя. Он думал теперь о ее просьбе каждый день и за любым делом.
А думать было о чем: приберегали деньги в большинстве одинокие люди, наподобие бабки Максимихи, но мать-то его жила не одна? У нее был он, тракторист Степка, а получалось, что его как бы и не было, если наказывала мать помянуть и деньги приберегала. Значит, не надеялась на сына. Даже умирая, хотела, чтобы думали о ней, а значит, и о Степке, о всей их семье только хорошо.
И вот теперь, когда неотвратимо надвигался сороковой день, все чаще испытывал Степка растерянность и смятение. Незаметно для себя успел истратить большую часть материнских денег. От этого растерянность и смятение только усиливались.
Зря положилась на него мать. Отдай она деньги Зойке, куда вернее и проще все было бы. А теперь… Просить у кого-либо в долг он не решался, хотя об оставленных ему деньгах знала пока одна бабка Максимиха.
Из них он взял себе на ботинки: старые совсем развалились, машинное масло и солярка доконали их раньше срока. Приобрел он, как водится, и несколько поллитровок… Остальное завернул с отцовскими орденами и медалями в марлечку и положил на дно железной конфетной коробки. Так, казалось ему, будет вернее, хотя денег оставалось всего ничего, несколько бумажек. Эти бумажки он не хотел сейчас ни на что тратить, боялся их даже трогать.
К сороковинам он надеялся заработать на осенней вспашке: полторы-две нормы давал. И, наверное, заработал бы, да сломался, подвел, на беду, трактор. И Степка отбуксировал его к центральной усадьбе.
Обновку же узрели бабы: «На свои, что ли, купил?» По сердцу Степки вроде наждаком провели, сжималось горло от обиды: горели ноги в ботинках.
Возил ли Степка кому сено прицепом, ездил ли за дровами или делал другую какую работу – за все поднесут стаканчик. Сам он вначале принимал это как должное, а там свыкся, втянулся…
Так и жил Степка – под хмельком, навеселе.
Глядела, глядела на него бабка Максимиха и окрестила его «каголиком». Лешка-сосед расхохотался от бабкиного определения, а потом и по деревне разнес, хотя и другом считался. И пошло: Степка-каголик…
– Каголик, как есть каголик, – сетовала не однажды бабка Максимиха.
* * *
В первые дни сентября небо насупилось, стало ниже. Быстро гасли дни. Заветрило, потянулись лохматые облака, потемнели мокрые деревенские крыши. На огородах копали спешно картошку. Рано с полей пригоняли стадо. Не придешь вовремя – ищи корову по чужим огородам. Степкин трактор стоял по-прежнему на ремонте. На рассвете спешил Степка в мастерские, а к вечеру устало шагал домой. Без трактора стаканчик не подносили. Степка как-то притих, ушел в себя. И чувствовал себя вроде дерева на распаханном поле.
Сороковой же день надвигался. Идти к кому-то за советом не хотелось.
Терзала, изводила Степку одна и та же мысль: думалось ему, что это он, именно он, ускорил кончину матери, из-за чего теперь ругали и корили его колхозные бабы.
Возможно, жилось бы Степке намного и лучше, будь он, скажем, рыболовом, имей он, кроме трактора, другое пристрастие.
Но ни рыбалки, ни охоты не знал Степка. Он и лес-то видел больше из кабины трактора, когда ездил с прицепом для кого-нибудь за дровами за неизменную поллитровку, которую потом распивали чаще всего с Лешкой-соседом, – в деревне того обычно нанимали копать могилы.
– А кто мне выкопает? Кто?.. – плакал Лешка не однажды на очередных поминках. – Кто, спрашиваю?
Бабка Максимиха, наведываясь в дом к Степке, вздыхала и, ни слова не говоря, уходила. А однажды с горечью сказала:
– Ох, Степочка, останется после тебя один след кривой!
– Какой такой… след? – вытаращился он.
– От пьяных ног.
– Не дури, бабка! – сказал он. – уеду я скоро. Посмотришь – распродам все и уеду.
Теперь же до сороковин оставались считанные дни, спохватился как будто Степка, начал трезветь, прикидывал, примерялся, как лучше устроить их. Спохватился он все-таки поздновато – время было упущено. Сделать же предстояло немало. И главное, эти материнские деньги. Как вышло, что он истратил их, извел почти все, на что-то надеясь?
Судя по всему, бабка уже смирилась, свыклась с мыслью, что сороковины не состоятся и что Степка уедет.
Но Степка и речи не повел больше о распродаже. Одной только бабке и сказал об этом. Сказал про отъезд сгоряча, не подумал. Не мог он продавать то, что наживали свой век отец с матерью. Никому отчий дом не мог уступить Степка, не мог просто расстаться с ним. Только бы сороковины справить, найти денег, а там все будет иначе, все пойдет по-другому.
Шло время. Заметно остывала земля, притихшая и покорная после лета. Минула неделя-другая, и замглило, посыпались с кустов ольшаника листья.
* * *
Ночью ветер злобно сотрясал крышу, дребезжал оконным стеклом, словно просился в дом. Средь дождевого шума померещилось Степке коровье мычание. Он насторожился. Мычание повторилось. Нашла дорогу. Явилась, когда разбухло от молока вымя. Пусть ревет. И тут же вообразил, как утром находят соседи лежащую во дворе с вытянутой шеей корову. Сойдутся, соберутся – гвалт, брань: корову не смог сберечь!
Надо было вставать. Неохотно поднялся. По мокрому двору протопал в темноту хлева. Ведро не взял – не хватало ему с молоком ночью возиться. Корова, по-видимому, вернулась давно, хлев был согрет ее дыханием. В нем сейчас было теплей, чем в доме. Степка нащупал в углу скамеечку, сделанную им когда-то для матери, присел сбоку коровы.
Он привычно и быстро поймал соски. В земляной пол торопливо ударили, зациркали теплые струи… В лицо пахнуло молочным духом.
Однако после нескольких струй молоко исчезло. Корова беспокойно переступала, мычала, задела ногой скамеечку – Степка чуть не упал. Что-то непонятное происходило с ней. Степка принес фонарик – посмотрел: вроде все нормально, лишь печально глядели на него выпуклые коровьи глаза. Без совета, без людей не обойтись. Неплохо бы ветеринара позвать, но он жил на центральной усадьбе, далеко.