355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Сазонов » И лун медлительных поток... » Текст книги (страница 4)
И лун медлительных поток...
  • Текст добавлен: 3 августа 2017, 13:30

Текст книги "И лун медлительных поток..."


Автор книги: Геннадий Сазонов


Соавторы: Анна Конькова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

Картины, коренастые, приземистые, широкие в плечах и груди, круглолицые, отличались от родичей и крупными, тяжелыми носами с заметной родовой горбинкой. Так их и звали: «Э, Сорнин Кётып, пыскась род», что значит – «род Золоторуких, шипящих носом». Но не шипели Картины, а выкладывали прямо в глаза, горячо и дерзко, что думали, не таили в себе, и оттого из их рода выбирали хранителей капища. Нет, то были не шаманы, что вызывали и побеждали злых духов, ублажали добрых, в исступлении своем напускали порчу и изгоняли хворь. Хранители капища определяли время всеобщего моления и приношения жертвы земному богу Шайтану, выбирали место для моления, охраняли жертвенное место – святыню, толковали обычаи и древние запреты. Они охраняли, как могли, языческую, родниковую чистоту своей веры, а ее, как кедр, прожигали с комля пока еще тоненькие и неокрепшие языки пламени новой веры в Христа, принесенной русскими, но она, обкусывая и съедая высохшие ветки и неокрепшие побеги, не смогла добраться и прокусить сердцевину.

В роду Картиных хранится предание о том, как прадед Максима, дед его деда, малозубым мальчишкой был окрещен самолично неистовым Филофеем, десятым митрополитом Тобольским. О том же в Пелыме рассказывал Максиму седогривый горластый поп, и хотя не все Максим понял, но отдал три соболя за крохотный медный крестик.

– Ты – евринский вогул, Картин? – прогудел из густой расчесанной бороды пелымский священник в сверкающей парчовой ризе, в такой золотой малице, которую носит, наверное, Великий Торум. – Ты меня знаешь, туземец?

– Да, – ответил Максим. – Тебя я знаю.

– Кто я? – потребовал отец Павел.

– Ты главный русский шаман-батюшка, – захитрил Максим. – Самый, самый батюшка, поп-отец.

– Да! – обрадовался отец Павел и оглушительно, как леший, захохотал. – Но ты, Максим Картин, крещеный, приобщенный к вере вогул, есть самый поганый язычник, есть главный шайтанщик, оберегатель идолов. Так?

– Есть маленько, – ответил Максим. – Маленько Кристос, маленько свой бог. У манси пять душ – всем хватит.

– Но прадеда твоего окрестил верный слуга Христа, истовый сын церкви незабвенный Филофей! Как могло так обернуться? – уже громом гремел отец Павел. – Как такое могло случиться, что внуки и дети самолично окрещенных Филофеем вновь утонут в скверне, в срамоте и дикости язычества? Боже великий и милосердный, вразуми!

Отец Павел, тыча пальцем в древние книги, непонятные записи и бумаги, поведал Максиму о митрополите Филофее.

…Крепко, намертво засела в Филофее мысль прославить свое имя, окрестить всех сибирских инородцев, обратить остяков, вогулов, и татар, и мордву из язычества в веру православную. Пятьдесят два года Филофею, и не столько он крепок телом и здоровьем, как могуч негасимой верой. Добела раскален ею Филофей, просит он царя Петра позволить ему сурово наказывать иноверцев, что продолжают жить в темноте и скверности язычества, наказывать до смерти, до сожжения и обезглавливания. Не позволил того царь, попридержал чересчур ретивого церковника. «Ежели они все язычники, то головы им всем посечешь, а без головы даже иноверец жить не может и дорогого зверя добывать. Ты, Филофей, свирепость маленько укроти» – так, наверное, охлаждал его царь.

«Ладно, – решил Филофей. – Пущай так на бумаге и останется. До бога высоко, а до царя далеко. Сам же потом спасибо скажет».

И вот что стало: девять митрополитов Тобольских, что были до Лещинского, не смогли окрестить столько, сколько один Филофей. Он не давал покоя и отдыха ни себе, ни людям своим, проникал в самые глухие места огромного края и крестил на месте всех, кто попадался. Выслеживал, ловил, хватал и крестил как одержимый.

– «…Все кумиры бездушные сокрушиша, скверные капища и кумирницы разориша и сожгоша. Прострежеся падеж и разорение сих даже до Березова», – прочитал нараспев отец Павел. – Понял, вогул?

– Маленько, – ответил Максим.

…Летом 1712 года, как только прошел ледоход на Иртыше и открылась Обь, Филофей на просмоленном судне, распустив хоругви, спустился к березовским остякам. Два года спустя, в волчью темь февральских метелей, звериными тропами он приходит на Пелым и на Конду и крестит манси – вогулов. Летом Филофей вновь в Березово, а в 1715 году раскаленный, неистовый митрополит опять пробирается на Конду, в самый центр язычества.

– Вот он где, языческий Вавилон, вот где древние мольбища, вот где скверные хранилища истуканов, идолищ поганых! – кипел гневом Филофей. – Вот оно, гнездовье шайтанов! Здесь ихний главный жрец, исчадие преисподней.

В селении Нахрачи, что поднималось на слиянии Конды и Юконды, Филофей посек и утопил идолов. Здесь были идолы, что почитались главными не только у вогулов, но и у остяков. Один «изсечен бе из древа, одеян одеждою зеленою, злообразное лицо белым железом обложено, на главе его черная лисица положена», у другого идола «с жести изваяна личина, мало что бяше подобие человека». А третий из дерева изваян «наподобие человече, сребрен, имеющ лице: сей действием сатаниным проглагола бездушный…».

Умоляли Филофея шайтанщики – хранители капищ, просили не трогать идолов, обещали запрятать их далеко от глаз и принять веру, но разорил капища неистовый митрополит.

Хотя самому крещению манси и не шибко противились: в этом нестрашном обряде было что-то интересное и чуточку забавное. На шею блестящий крестик наденут, лоб маслом или гусиным жиром помажут, даже щекотно, да ложку вина дадут, новое имя подарят – вчера был Паломей, а сегодня – Тимофей.

– Ну и что? – рассуждали старики. – Совсем не страшно новую веру принимать. Мы своим богам тоже кровью губы мажем и жиром все лицо и голову мажем. Ему хорошо, и нам нетрудно. По-другому окликает тебя? Пусть, если ему нравится. А имя про запас тоже неплохо. Пусть зовет меня по-своему. Только я уж позабыл, как он меня назвал.

– Приняв истинную веру, вы сохраните душу! – кричал в толпу Филофей.

– Это хорошо! – кивали манси. – Что он там толкует, ничего не понимаем.

– Кто забудет бога, тому гореть в вечном огне! – кричал Филофей. – В смоле кипеть во веки веков. Ого-нь!

– Огонь – это хорошо! – кивали манси. – Богов своих не забудем, как можно!

И против церкви не возражали – «добрая изба, теплая, светлая юрта, пускай себе стоит, нам не мешает». Все вроде бы ладно, но уносили и далеко прятали манси своих богов… А неистовый Филофей все не мог успокоиться, отправлялся в новые и новые походы. К 1720 году он окрестил около тридцати тысяч язычников и татар. Уже семидесятилетний, постаревший, но по-прежнему раскаленный, за год до смерти Филофей спустился к Обдорску, где остяки напали на свиту неугомонного митрополита и едва не отправили его на тот свет. Филофей метался, но только он уходил, как вновь появлялись идолы. Язычество было живуче, ибо корнями уходило в глубины древней земли, уходило в детские сны еще не пробудившегося народа.

– Более века как нет Филофея. Заложил он камни великой веры, но глотает их трясина безверия и языческой лютости, – грустно протянул отец Павел. – Однако ты помни, двоеверец Максим, сокрушит церковь мощь идолищ твоих. Помни!

Да, Максим помнит, что при отце еще много людей приходило на ежегодный праздник жертвоприношения Шайтану. А потом, перед его женитьбой на Пекле, в Евру нагрянула стая бородатых попов, исступленных монахов с горящими глазами, и рыскали они, искали в потаенных местах идолов и находили деревянных божков. Сжигали попы даже мелких божков, которых находили в домашних шайтанских амбарах. Кто-то выдавал тайну запрятанного мансийского капища, кто-то собакой бежал впереди священников, вынюхивал след и приводил в потаенные места, обходя туго натянутые самострелы со смертоносной стрелой. Попы набрасывались на истуканов, разбивали их в щепки и сжигали на громадных кострах.

Но то было прежде. Теперь церковь уже не гонялась за каким-то замшелым, одичалым в одиночестве идолом. Она позволяла татарам молиться своему богу в мечетях, так стоит ли рыскать в поисках языческих капищ. Ну пусть пока не столь тверды в новой вере обращенные в христианство язычники, пусть даже тайком и поклоняются лесным божкам – время сделает свое дело, и прозреют заблудшие…

Но не умирала в людях Конды древняя их вера, соединяющая живое начало с неживым – туман и росные травы, лунный свет и засыпающий ветер, крик совы и плач ребенка.

– Давно то было, – рассказывал старый Картин. – У Священного Кедра, что корнями своими рассекает черную и светлую скалу, вокруг негасимого Огня собрались мудрые старейшины рода манси. Могучий Огонь жадно и властно принял жертву: горячую кровь белого оленя, набухшее от силы сердце медведя, ночной глаз совы и легкое перо лебедя.

– Огонь принял жертву духам Добра и Света, – прошептали мудрые.

А Огонь распахнулся и прогудел:

– Слушайте! Слушайте, люди, Землю и Небо! Вслушайтесь в голос Ветра, Трав и Птиц! Слушайте, люди, себя в себе!

И мудрые из народа манси, каждый в себе, кто громко, а кто шепотом, услышали то, что хотели узнать у Неба, Земли, Звезд и Ветра. У подножия Кедра настоялась бездонная тишина, которая поглотила ненужные шорохи и шепоты, все раздробленное и мелкое, все, что рождают суета, склока, зависть. И услышал каждый, в каком урмане наплодился и вызрел зверь, в какой реке нагулялась рыба, какой бор наполнен птицей. Услышали мудрые, какие народы пройдут через земли манси, с кем вести торг-обмен, с кем крепить дружбу, а к кому повернуться огнем и яростной битвой.

Взметнулась косматая грива Огня, и только самые чуткие услышали невнятный, затухающий зов. И в зове том, диковатом, но томяще-родном, огненным отпечатком проступил грохот конских копыт, крик перепела, что угасал в багровом закате.

И старейшие народа, те, кто одарен зрением и жаждой узнавания, своими сердцами увидели далекую и прекрасную землю. Она раскинулась под горячими, сухими ветрами, просторная, как небо, многолюдная, богатая, украшенная медными дворцами с золотыми крышами.

Максим Картин поднял лицо к полуденному солнцу, и рука его вытянулась к недостижимо далекому югу, откуда на тугих лебединых крыльях врывается в таежные урманы голубовато-зеленая весна.

– Там наше изначало. Там после сотворения мира раскинулась наша родимая земля. Так завещали мудрые и старейшие – мы лишь веточка неохватного дерева, мы лишь ручеек большого народа, – голос Картина окреп, зазвенел тетивой боевого лука. – Мы согрели своим дыханием тропы кондинских урманов, наша кровь слилась с кровью тех, кто здесь жил до нас. И эта земля, – он широко распахнул руки, словно охватывая и обнимая реки, озера и лесные дали, – давно стала нашей родиной. Давно стала, так давно, что об этом стали забывать самые мудрые. Даже у мудрых короткая память, она уходит из мира, как щука из рваной сети…

Долго молчал старый Картин, глядя на сидящих вокруг родичей и соседей. Потом сказал:

– Мы с Мироном уходим в твои земли, Апрасинья. Мы должны помириться с людьми Сосьвы. Мы принесем им дары и выкуп, наладим с ними дружбу и торг, ведь все мы люди одного племени – мансь!

– Я пойду с тобой, Максим! – поднялся Сельян Лозьвин. – Я – друг твой и брат! Знаю тропы в земли Тахы.

– Ты пойдешь с нами, Ситка? – обратился Максим к Кентину.

– Да! – кивнул Ситка. – Пусть нас проводят молодые мужчины-охотники.

Трех горячих кобылиц и свирепого жеребца отобрал Максим в дар родне Волчьего Глаза. В сумы и крепкие мешки из лосиной кожи завернули дары, что раздобыли у купцов на ярмарке. То были серебряные чаши и кубки, медные чайники и котлы, длинные ножи с тонким, как жало, лезвием, железные иголки и дорогое ружье. Богатые дары собрал Максим Картин, не хотел показаться скупым и жадным – он шел к своим далеким братьям.

– Пусть Мирон и молодые охотники проводят нас до истоков Тапсуя, в верховья Конды, – решил Максим. – И ждут нас. И строят лодки. Мы вернемся и спустимся по Конде.

– Да станет легкой тропа твоя! – крикнули вслед старейшие. – Мы ждем вас здоровыми.

Леший Вор-Кум

1

Робко, как птенец, взмахивала крыльями весна. Снег в глубоких промоинах, ноздреватый и рыхлый, прятался в распадках, таился в сырых ельниках, а песчаные гривы, над которыми гулял теплый ветер, уже прогрелись под солнцем и глянцево отсвечивали тугими листьями брусничника.

Небольшой аргиш – караван – ведет по едва приметным тропам старый Картин. Далеко еще до земли Тахы. Но приблизилось к Мирону детство. Вдыхая запахи талой воды, угадывает он урман, куда отец привел его на первую охоту.

…Рассказывал Максим Картин сыну, как, словно остров среди рек и речушек, потаенно поднимался далеко-далеко от людей дремучий, непроходимый урман, вековая конда-тайга. Не у каждой птицы хватит крыла, не у каждого зверя – силы, чтобы добраться до тех кедров, меж корней которых в росной ледяной прозрачности ярко и неукротимо вскипают ключи-роднички. В урмане том, в бородатой угрюмости ельников, в сосняках-беломошниках, кедрачах-брусничниках, сторожко и мудро гнездится древняя птица глухарь, набирают силу и мощь сохатые, черной молнией проносятся драгоценные соболи, а в буреломах, косолапя, круша и раздирая малинники, сыто урчит медведь – Хозяин Леса.

– И этот урман… – Мирон завороженно, затаив дыхание вслушивается в подобревший голос отца. Максим лосиными жилами крепит охотничий лук, а сын не спускает глаз с ловких рук и неумело, торопясь повторяет то, что делает отец. Он торопится и портит. – …И этот урман, горячий и светлый от обитающей в нем жизни, звонкий от птичьей песни, целиком принадлежал Лешему – Вор-Куму.

Максим видит бусинки пота на выпуклом лбу десятилетнего сына, видит, с каким старанием и нетерпением мастерит тот первый свой лук, и тихо улыбается.

– Бабушка Текла давно пугает меня Вор-Кумом, – хочет пожаловаться Мирон, но едва уловимая усмешка проступает в глазах отца, и сын осекается. – Вор-Кум, кто он?

– Вор-Кум? Вор-Кум – Выскорь. Он – когда вывернутый пень с живыми корнями, а когда черная птица с железным клювом. – Отец туго натягивает тетиву. – Просто он – оборотень… – Гулко, как крик-зов сохатого, гудит тетива.

– Тетюм! – потянулся к отцу Мирон. – Ты подарил мне охотничий лук. Ты сделал мне меткие стрелы. Ты хотел, наверное, подарить мне верный нож?! – и столько надежды, светлой, как рассвет над рекой, слышится в голосе сына.

– Да, сын! – ответил отец. – Я хочу, чтоб ты стал фартовым охотником, как все мужчины нашего рода. Но ты сам должен готовить свое оружие. Охотник все делает сам: стрелу, капкан, нож.

– Но я долго не стану им! – выпаливает Мирон. – Мать Пекла не пускает меня в урман. Отец, она говорит, что я прожил всего десять зим, а в урмане мой разум замутит Вор-Кум. Так она говорит, отец! А я – манси! Он – кто? – загораются светлым огоньком глаза мальчика. – Он – кто, Вор-Кум? Зверь он?

– Нет, он не зверь, – отвечает отец, и нож поблескивает в руке, и тонкая стружка сбегает с легкой стрелы.

– Птица он? – не унимается мальчик, что готовится стать добычливым охотником. – Я хочу знать его! Ты видел его, тетюм? Мутил он твой разум, отец?

– Когда я был таким же, как ты, то видел, – говорит отец и задумывается, словно ненадолго уходит в далекие свои годы. Сидит напротив Мирона, в тяжелых руках острый нож и орлиное перо, и будто нет его, покрылся туманом. – Глаз ребенка, как росинка, весь из солнца. А потом глаза мутнеют – в них поселяются заботы. Когда увидишь много горя, много смерти, то глаза уже не разглядят Вор-Кума.

– Но ты его видел, когда был таким, как я? – настойчиво требует сын. – Я тоже хочу увидеть его!

– Маленьким я был тогда, с волчонка, – отец раскуривает трубку и кладет руку на плечо сына. – Лес набросился на Евру, как аркан, захватил капканом. Лес, сынок, извечно живой, он ходит по земле, как волна по озеру, и не удержат его пожар, ветролом. Со стрелой, с ножом бегал я мальчиком в глухой урман, и обжигал меня горячий след зверя… Однажды я крался за соболем и настиг у дуплистого кедра… – неторопливо рассказывает отец. И походит то на сказку.

…Стрела, не долетев до соболя, проскользнула мимо, словно обогнула его. И вторая стрела, и третья. И увидел маленький охотник, что то не соболь. На широких лапах кедра упруго покачивался Вор-Кум.

– Скушно! Ску-шно мне! – вздохнул Вор-Кум. И от вздоха его хрупко ломаются пихты. – О-о! Как скушно-о-о-то мне-е, – потянулся в зевоте Вор-Кум. И дрожь охватывает его тело, он зыбко вздрагивает своей лохматой шкурой. Шерсть на Вор-Куме висит клочьями, как на росомахе, драная такая, красно-бурая, желто-зеленая, словно осеннее болото. Из шерсти перья сизые торчат, будто каленых стрел наконечники, и карасиная чешуя тускло светит.

– Что за чудо в перьях? – изумленно прошептал охотник, и голова его наполнилась густым, плотным гулом, а в глазах словно туман. – Страшно… Астюх! – Дрожь пошла по телу.

Даже в безветренный, примолкший день шерсть на Вор-Куме не то чтобы дыбится, а раскидывается вихрем, как вода на перекатах. Морда у Лешего непонятно какая: то она зверски звериная, то нечеловечески человечья. И увидел охотник, что миг назад она была рыбьей, с круглым безгубым ртом…

– Деды говорят, – продолжает отец, отстругивая ножом древко копья, – деды говорят, что морда Вор-Кума меняется, как пламя костра, как река под ветром, как болото под туманом, но лишь когда он того захочет. И скажу тебе, мой сын: чтобы его все помнили и знали, он не меняет глаза. Всегда остаются глаза – красными мухоморами в белых снежинках смотрят они в мир, когда Вор-Кум сыт и добр, и пронзительно горят зеленым огнем, когда Вор-Кум свирепеет. А добр ли он или бездушно свиреп, думать даже не следует. Он просто Леший. Такой он. Вор-Кум его зовут.

– Вор-Кум его зовут, – эхом отзывается Мирон и ближе придвигается к отцу.

– Вор-Кум ведь тоже Лес, – улыбается отец. – Лес – огромный отец его. Ну, такой он мальчишка у Леса, как ты у меня.

– Тетюм! – прижимается мальчик к плечу отца. – Но он все время разный, а я – один! Я все время сам себе свой. Я только во сне летаю, и во сне ко мне…

Мирон снимает с плеча руку отца и вытягивается настороженной тетивой.

– Ко мне во снах, тетюм, приходят… – шепчет он горячо и стыдливо, словно о чем-то запретном и недостойном будущего фартового охотника, – ко мне приходят звери-горы. Звери-горы! На горбатых спинах растет сосна, и шерсть на спине как осенняя осока. Голова, как камень-валун, облизана водой и ветром, и в голове той, отец, маленькие мышиные глаза. У зверя-горы – мышиные глазки?! – пораженно приседает Мирон. – Впереди, отец, где у тебя нос, он несет длинную руку. Рукою той он срывает ветки и траву, рукою той, отец, он вырывает дерево… и в рот свой маленький кладет… Сколько нужно ему, зверю-горе, деревьев? Скажи, отец? Вор-Кум ли он?

– Нет! – Поднимается с валежины отец, стряхивает с себя тонкую, словно пена, стружку. – Нет, сынок! Ты живешь в селении. Среди дедов и бабок, около женщин ты живешь. Они пугают тебя, поют сказки о Вор-Куме, о Лешем с красными глазами. Наверное, кончилась твоя жизнь среди старух и щенков. Завтра, Мирон, мы уйдем в тот урман.

– В тот урман! Заветный урман?!

В ту ночь мальчику снились цветные, словно радуга, сны… На широкой кедровой лапе покачивался Вор-Кум, размахивая лохматыми ладонями, и, зевая, поскуливал:

– О, скуч-но-о мне! Скучно!.. Но почему? – задумался вдруг Леший и не заметил, как обернулся вначале кедром, а затем тугой шишкой на ветке. Прилетела птица кедровка, ударила клювом по шишке и уронила на землю орешек. И тогда только очнулся Вор-Кум. – Почему скучно-то мне, а? Потому что я самый сильный! Самый-самый я хитрый! Самый, наверное, я умный! – решил Вор-Кум. – В кого хочу, в того и обернусь!

Целыми днями бродит по своему угодью Вор-Кум, запутывает в клубки ниточки звериных троп, завязывает их в узлы, обрушивает в ручьи вековые сосны – отпугивает зверя от водопоя. Схватил медвежонка и посадил в кишащий муравейник.

– Гры-зи-и его! Рви-и его! – приказала Мать Муравьиха, а Вор-Кум лишь всхохотал дико, как упавший в гром камень, когда медвежонок зарыдал от боли.

То у бобров плотину разрушит или хатки перенесет на другую речку – шлепают по воде хвостами бобры, как веслами, никак не найдут дома своего. То лисят хвостами свяжет, то оленей-бородачей рогами скрестит, спутает, а то ради забавы превратится в дупло и тоненько посвистывает, подманивает к себе рябчиху. Та доверчиво положит туда теплое яичко, и вдруг – нет дупла.

– Где ты? Где же ты? – потерянно мечется рябчиха, а яичко молчит, совсем немое оно, говорить еще не научилось…

– Что ты делаешь? – крикнул мальчик и проснулся в юрте на теплой медвежьей шкуре в серебристой лунной полосе, легкой, как дыхание младшей сестренки, что уткнулась ему в плечо. Мальчик встал и тихо прокрался к двери. Скрипнула дверь, как сухара-сухостоина в горельнике, скрипнула тоненько и распахнулась. Совиным немигающим глазом сияла луна, и словно качалась она в голубоватых волнах над посеребренным чернью березняком. Голубые полосы дымно колыхались, и, колыхаясь, искрились опушенные инеем ветки.

И мальчик застыл, нет, не окаменел, а напрягся, как настороженный шорох, во все лицо распахнулись глаза. И хлынул в них зыбкий свет ночи. Там, в глубинах неба, неуловимо возникали и двигались тугие, неслышные потоки, и менялись они: голубовато-зеленые вливались в золотисто-лунные, тонули в них и вырывались уже пепельно-дымными. Тихо-тихо, как мерцание далекого костра, шорохом упавшего пера возникла снежинка, вторая… Нет, они не падали, они выплывали, и плыли, покачиваясь, невесомые, из глубин неба, и вспыхивали голубовато, и искристо покалывали, то вдруг теплели в золотистом медлительном потоке. Но громкая, оглушительная до звона тишина покоилась лишь там, в недоступности неба. Она окольцевала луну, околдовала звезды, и те не мигали, а плыли рыбьей стаей, не шевеля плавниками. И Мирона заворожило, оглушило беззвучное, но томительно-осязаемое движение, которому не было конца и забыто начало, потрясла вечная неразгаданная тайна неба.

Оно оживало в нем.

Оно смотрело в него.

Оно говорило с ним, но он еще не понял голоса, не понял неземного языка.

Это было его небо, небо его земли, но оно было намного больше его земли, больше людей его народа. И вдруг Мирон почувствовал, как загудела земля, и звук тот был словно гудение богатырской стрелы, пущенной из тугого лука. Земля куда-то невидимо гудяще летела! Куда? Куда она летит, земля, с урманами, с озерами и реками, с кедровником и осиянными луной березами, с разгорающимся костром в сосняке-беломошнике. Тугой, словно предмолниевый, ветер обтекал землю. И Мирон увидел, услышал, как оживала лесная чаща, как небо говорило с землей. На земле умирало лето, но без мольбы, без воплей и судороги, а в теплой прощальной улыбке. Оно замирало огрузневшим от листвы и хвои, от плода и семени, как-то умиротворенно-покойно, окутанное в брусничное покрывало мхов, в голубичной косынке лесных полян, в ожерелье лебединых стай.

– Я умираю не навсегда, – донесся к мальчику голос. – Я только сбрасываю праздничное платье и ухожу корнями поглубже… Мне нужно отдохнуть… отдохнуть от глухариных токовищ, от птичьих свадеб и звериного гона… Отдохнуть немного от грузного гнезда, от переполненных нор и логовищ.

Замерцало небо, шевельнулось и опоясало себя необозримой молочной рекой, что просторно текла среди островов созвездий. И в том мерцании, в потоках неба, в шепоте земли мальчик уловил неразборчивые слова, внезапно вспыхивающую мысль, даже не мысль, а ее мучительное нарождение, что-то смутное, дикое, яростное и жестокое, томительное и желанное, трепетное и ломкое. Сквозь мальчика, сквозь его душу острым сквозняком проносилось чье-то просыпающееся сознание, чья-то мольба и чья-то всепожирающая ярость. Его охватил темный страх, страх оттого, что он стоит на пределе узнавания – перед тайной. Он боялся шагнуть в нее, не было у него ног и не стало рук…

Тревожно защелкала поголубевшая белка, с прозрачным звоном осыпался иней с огромной сосны, и донеслось или угадалось злобное, сквозь зубы, шипение – то промахнулась куница. А белка торопливо цокала, ругалась, выговаривала, сердито постукивала лапками по чешуйчатой ветке. Глухариный выводок сонно шевельнулся – чутко вслушалась копалуха во вкрадчивое, завораживающее скольжение соболя. Зеленым огнем полыхнули глаза нёхыс – соболя, вскрикнула сова, и тоненько пропищала мышь. Половодье лунного света затопило оголенный березняк, и вдруг из глубины ельника появилось лохматое длиннорукое существо и, не касаясь земли плоскими, как плавники, лапами, подплыло к кедру, поднялось к вершине, как дым из чувала. Оно обернулось, и Мирон увидел, как с усмешкой красным огнем полыхнули глаза-мухоморы.

– Ты – есть?! – радостно колыхнулся мальчик. – Ты – есть! Я вижу тебя! Это так хорошо, что ты есть! – прошептал он и потянулся к Вор-Куму. – Ты – тайна мансийского леса… Хочешь, я стану дружить с тобой? Хочешь?

Горячим пламенем полыхнули глаза Вор-Кума, вспыхнули, но не разгорелись, затлели и медленно погасли. Словно из-под пепла проступил травяно-желтый цвет, мигнул и яростно разгорелся зеленый огонь. А может, то показалось?

– Ты… – не успел обернуться мальчик. Рука отца легла на его плечи так неожиданно, что Мирон вздрогнул.

– Я тоже любил купаться в луне, – густым сонным голосом сказал отец. – Но сестра солнца холодна и лжива – она ледяным когтем режет ночь, то смотрит рысьим глазом. От луны всегда непонятные тени. И мутны сны.

В ту ночь уже не смог уснуть Мирон таким, каким он засыпал раньше. Сон убегал от него на длинных, косых, как дождь, ногах. В мальчика непрошено, само собою вошло ощущение безбрежности, необъятности земли, неба и леса. И рядом в душе прорастали смятение, и испуг, и сладкая томительность, и горечь бессилия, и желание понять все сразу. Пугает всегда неведомое, неувиденное, то, что неуловимо. А он теперь узнал, он увидел, что в лесу сам по себе живет Вор-Кум, и узрел сердцем, что тот одинок, но уже никогда не придет к людям. Леший – эта тайна леса. Прирученный, кем он станет? Наверное, он потеряет все то, что делает его Вор-Кумом? Может быть, Вор-Кум не идет к людям оттого, что боится? Боится, что люди сотворят из него чучело, как подсадную утку, и завладеют лесом.

– Нет, пусть он живет таким, какой есть! – решил мальчик, и пришло успокоение. Он потянулся и как камень упал в сон.

2

В тот день они с отцом ушли в урман. В солнечный листопадный полдень у омута Черемуховой реки отец отыскал свежий лосиный след. Матерый сохатый шел по урману медленно, припадая на заднюю левую ногу.

– Крепкий зверь, – сообщил отец, разглядывая след. – Медведь его маленько ободрал. – И он прикоснулся к можжевельнику, обагренному лосиной кровью.

Бежали они день, и бежали они ночь и к утру настигли лесного великана. Рухнул сохатый, рядом со стрелой отца, под левой лопаткой лося, покачивалась стрела Мирона в легком ястребином оперении.

– Однако ты его, сын, добыл! – Мирон уловил в голосе отца зависть и гордость. – Видишь, твоя стрела пронзила сердце зверя, а моя лишь догоняла твою. Возьми, – отец выдернул неглубоко погрузившуюся стрелу и протянул сыну, – окрась ее кровью и береги, это Стрела Первого Зверя, Первой Добычи!

– Надо раздеть его! – по-взрослому сказал мальчик-охотник и вынул нож.

– Твое сердце и твоя голова! Запомни, только охотник поедает сердце и голову добычи. – Отец вскрыл брюхо и достал дымящуюся парную печень. – На! Макни в кровь.

Он – охотник! Его, Мирона, стрела поразила могучего зверя! У него острый глаз и крепкая рука! Он, Мирон, – охотник племени мансь.

– Принеси жертву Духам Охоты! – повелел отец. – Пусть не оскудеет тайга, не покинет тебя фарт – удача!

Пригоршней зачерпнул Мирон загустевшую кровь и вылил в огонь. Бросил в пламя кусок сердца и клок шерсти – огонь распахнулся и прогудел добро и густо.

– Духи Охоты приняли жертву, – тихо сказал отец. – Закрепи жертву своим родовым знаком – тамгой, – и отец протянул Мирону остро заточенный топор.

– Я видел, как ты ставил тамгу… – опустил голову мальчик. – Но я не умею…

– Смотри! – Отец подошел к лиственнице, взмахнув топором, сделал легкий гладкий затес. Он повернулся к Мирону спиной, и сын не мог увидеть, что проступает из теплой тверди лиственницы. – Смотри! – приказал отец.

На затесе обозначился легкий, едва уловимый силуэт лосиной ноги. Короткие, точные прикосновения топора не причиняли боли дереву, хотя проступило немного сока и смолы. Нога утолщалась, посредине выпирала коленом и заканчивалась внизу острым расщепленным копытом. Над рисунком ноги, слева, отец высек знак – две перекрещивающиеся линии с перекладинкой наверху, что прикрывала крестовину, как шапка. Справа – две прямые затески, слева, внизу, тоже две, только они лежали поперек ствола, а верхние – вдоль, а справа еще одна косая заметина.

– Теперь каждый охотник поймет: Картин с сыном, с двумя собаками по первому снегу, по черной тропе завалил лося, – сказал отец, отбрасывая топор.

О! Как прекрасно время под рукой отца! Оно останется в нем навсегда, и не только в памяти – останется частью души.

Отец, увидев след куницы, неторопливо рассматривал его, прицокивал удивленно языком и, подзывая сына, разводил руками.

– Сын, погляди, – просил совета отец. – Что-то не пойму – то ли соболь такой прошел, то ли куница-желтодушка.

Остро ощупывал Мирон след, принюхивался, оглядывался по сторонам и солидно отвечал:

– Куница прошла, тетюм!

– Наверно, куница! – соглашался отец. – Куда она ушла? – задумчиво, словно советуясь, обращался он к Мирону.

И снова взгляд мальчика остро ощупывал след, бежал впереди следа и как бы печатался в нем самом.

– В сосняк, вон на ту гриву, скользнула, – обретал уверенность Мирон. – Там нынче белка пасется.

Отец теплел, молча улыбался про себя и шел впереди сына, а тот торопился за ним, и подводил его отец к зверю так, что ни зверь, ни птица не могли услышать и увидеть их. Без окрика, покойно, без длинных слов открывал ему отец потаенную жизнь зверя и трав, птицы и рыбы. В тайге нельзя кричать, нельзя оскорблять ее криком. Они были одним, вот что открылось Мирону – вода, травы, деревья, птицы, звери и рыбы. Одним! Ель, сосна, кедр нарождали орех, на орех слетались птицы – много птицы, на орех сбегались белки и бурундучки – много зверька, за белкой идет соболь, куница и кидус. Чем больше ореха, чем больше шишки, тем больше птицы и больше зверя. Нет шишки – лес немой, лес глухой, лес холодный. Свалишь дерево – кого-то ты оставишь без пищи и крова, оголишь землю, а голая земля – что человек без судьбы. Отец все умеет, все знает, все видит и слышит, и Мирон с удивлением замечал, что отец в урмане стал совсем другим – какой бывает река в глубоком месте. Он укрупнился, раздался в плечах и в то же время стал тоньше, как натянутая струна, он то шорох, то шепот, то сливается невидимо с деревом, и он уже дерево, то крадется волком по следу лося, то сам он вдруг – лось, что бьется с волком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю