Текст книги "И лун медлительных поток..."
Автор книги: Геннадий Сазонов
Соавторы: Анна Конькова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Сиротой Околь никто не называет, вокруг нее три тетки кружатся: одна работу дает, другая проверяет, третья стережет, глаз не смыкает да жениха высматривает побогаче. Держали тетки работника, хромого родственника из далекой деревушки, тот на охоту не ходок, на рыбалку тоже, а здесь хоть пища каждый день да кусок хлеба, когда и мясо перепадет да рыба. Тетки за манси себя уже не признавали, нос воротили, фыркали, когда останавливался бедный рыбак или охотник с тощим мешком. Называли они себя опекуншами Околь. «Мы – опекуны! Мы перед богом, перед Христом и Николаем Угодником за нее в ответе». Тетки две комнаты держали в чистоте, с русскими кроватями и пятнистым, как рысь, зеркалом. Из углов, из глубины черных икон, смотрели пронзительные глаза на тлеющую лампадку, а на стене висела яркая размалеванная картинка.
– Царь! – шепотом сообщила Апрасинье старшая тетка. – Ца-арь! Он – бог на земле! Самый, самый, самый сильный и страшный.
– Земной бог – Шайтан, Сим Пупий! – не согласилась Апрасинья. – Торум на небе, Пупий-Шайтан всегда на земле!
– Бедная ты разумом. Темная, – зашептала старшая тетка Федора. – Ты забудь языческих, поганых богов своих, идолищ и духов. Тебя крестили в истинной вере? – остро взглянула Федора. – Крещена ты?
– Хрещена, – махнула рукой Апрасинья. – Приходил к нам бородатый мужик, ой страшный, как Леший – Вор-Кум. Махал маленьким котелком. Дым из той посудины сладкий поднимался. Ревел, глаза, как сохатый, вываливал. Голову мне водой мочил, а на лбу маслом мазал.
– Имя тебе давал? – допрашивала Федора.
– Давал имя! Апрасинья стали звать, а мое имя такое – Журавлиный Крик!
– Поганое это имя… Журавлиный Крик, то может только шаман дать! Мы племянницу в церкви крестили! – гордо вскинула крупную голову Федора. – Поп взял три шкурки соболя и нашел самое красивое имя – Акулина!
– Околь! – прошептала Апрасинья. – Околь она!
Весь день Апрасинья не спускала глаз с девушки, следила за каждым ее движением, и ей уже чудилось, что это – она. Да, сердце говорит, это та, которую она ищет, – крупная, высокая ростом, как Тимпей, плечи круглые, шея высокая, голову держит гордо, смотрит прямо, доброжелательно и ласково. Из-под чутких соболиных бровей теплом, доверием чисто светились глаза. Свежий припухлый рот открывает в улыбке белые зубы, плотные, как туго набитая орешками шишка.
Апрасинья с радостью, потаенной надеждой видела, как Околь, слегка покачивая бедрами, как лодка на тугой волне, по-русски, на коромысле, несет полные ведра с водой – не плеснет. Откинула Околь платок, и на солнце жаркой медью вспыхнули густые кудрявые волосы. Медные, красно-медные, а может, золотые те волосы?
Много ли на земле золотовласых девушек манси? Много ли таких белоликих вогулок? Видно, родилась она в солнечный день на золотистом прибрежном песке, под легким ветром, что раскачивал реку. Хлынуло на нее раскаленное солнце, и застыло в волосах, и позолотило лицо, обуглило до черноты брови и раскалило губы, тугие, как брусника. А те ветры тугие, голубые-голубые-золотые, зеленые ветринки, играючи, раскудрявили волосы, собрали в дорогие кольца, и вырвались те из-под платка, словно пели и смеялись.
– Околь, – тихо позвала ее Апрасинья и протянула руку. – Околь! Девушка моя! Хорошо ли живется тебе?
– Хорошо! – блеснули в улыбке зубы, распахнулись, засмеялись глаза. – Хорошо, сим нэ – милая женщина!
– Тетки, поди, колотят тебя? Манюня-то вовсе медведица, – хитро прищурилась Апрасинья и крепко затянулась табаком. – Вот у Федоры изо рта клык торчит. Не кусает?
– Да нет, сим нэ! Да кабы она не любила, разве учила бы грамоте? Читать меня тетушка Федора научила. И писать, – с гордостью ответила девушка. – Грамоту знаю.
– Пи-са-ать… чи-та-ать… – дотронулось до Апрасиньи, отпечаталось в сознании, хотя она до конца не поняла, что это такое «читать»… «писать».
Видела она в церкви, как дьячок скрипел гусиным пером по белому, белее бересты, листку, рисовал какие-то странные, запутанные узоры. Каждая черточка не похожа на другую, цеплялась за третью и ложилась, оставляя кружевную цепочку следов. Видела она в церкви на полотне громадные, в человеческий рост, рисунки и так просто на стене узорную вязь или четкий, словно вырезанная тамга, оттиск, видела она таинственные знаки у волостного, что приезжал в Евру, когда проводил перепись и назначал ясак.
– Гра-мо-та, – раздельно проговорила Апрасинья, – что такое гра-мо-та? Давно я хочу знать, нужно… ой как мне нужно… и Ондрэ Хотанг про то говорил…
Рассмеялась Околь, рассыпала по комнате светлый, легкий смех, забежала в горницу и вынесла оттуда тяжелую книгу, одетую в черную старинную рубаху с серебряными застежками.
– Библия, – сказала Околь и осторожно положила на стол древнюю книгу. – Смотри…
От пожелтевших страниц на Апрасинью дохнуло запахом свечи и пламени, пота и тяжелой дороги, что уводила в неизвестность. Переброшена другая, третья страницы, открывалась картина страшная, нездешняя, пугающая. Над плоским, почти что голым местом с робкими, насквозь видимыми кустиками в солнечной пустоте метались, то ли догоняя, то ли убегая друг от друга, странные существа в белоснежных колыхающихся одеждах. У них человеческое тело, босые ноги, обнаженные руки, а на спине, где сходятся лопатки, распахнулись огромные лебединые крылья – могучие, упругие, поднебесные. И были у них, у тех людей-лебедей, младенческие, невинные глаза с огромными неиспорченными глазами, где обитала неискушенность и какая-то недосягаемая мудрость.
– Это ангелы! – пояснила Околь, уловив недоумение Апрасиньи, добавила: – Ангелы – это души умерших детей.
– Души умерших детей, – повторила Апрасинья. – Они живут там, – она подняла вверх руки. Это она знала почти точно. – Где же, как не рядом с солнцем, должны жить ушедшие дети Земли.
– Да, они живут среди звезд, – ответила Околь и задумалась. – У каждого крещеного человека есть свой ангел-хранитель. Он охраняет его своим именем.
– Как так? Злые Духи все равно узнают имя…
– Ну, я вот – Акулина. Я родилась в тот день, что освящал тот ангел. Он дал мне свои имя, одарил им. Смотри, – она достала из-за иконы свернутые в трубочку бумаги, перетянутые голубой шелковой лентой, развернула и стала читать. Не все поняла Апрасинья. Говорилось там, что раба божия Акулина родилась в юртах Вотьпа сентября десятого дня одна тысяча восемьсот сорок пятого года, крестилась тогда-то и занесена в церковные книги.
Сентября десятого дня, в бабье лето, когда день равен ночи, на переломе дней лета и зимы. Сентября десятого дня одна тысяча восемьсот сорок пятого года, но, что это такое, Апрасинья не понимает до конца. Время она считала лунами – от нарождения луны до полной, считала зимами, и время ее жизни отмечалось или наводнениями, яростным разливом Конды и Евры, или мором скота, или болезнями, или свечением неба, звездным дождем или палящим зноем, что выпивал все ручейки и мелкие озера до илистого, смердящего дна. Так она и все манси считали время, оно было и оставалось медлительным, до ощутимости непрерывным, хотя в его течении – а куда оно текло? – отмечались свои приметные, четко означенные вешки.
– Сколько тебе зим, Околь? – спросила Апрасинья. – Сколько ты уже встретила весен?
– Мне девятнадцать зим, – ответила девушка. – Я встретила восемнадцать весен.
– Почему ты такое знаешь? – продолжала допытываться растерянная Апрасинья. – Тебе говорили о том, что ты уже встретила восемнадцать весен?
– А зачем мне говорить? – засмеялась Околь, вскинула ресницы. – Я и сама знаю, сколько зим я прожила!
– Знаешь? Как ты знаешь?
– Родилась я в месяц листопада, в месяц утренников, в сентябре одна тысяча восемьсот… – девушка задумалась, и ей трудно понять это странное, будто потаенное число, понять то, что оно обозначает, – восемьсот сорок пятом году… А теперь? А сейчас какой год ты знаешь, сим нэ?
– Год совсем худой! Собачий год! – хмуро ответила Апрасинья. – Год замора. Седьмой год после засухи. Дохлый год, больной.
Околь на время задумалась, словно нырнула в себя, дрогнули ее губы, и она загнула пальцы на руке.
– Год сейчас одна тысяча восемьсот шестьдесят четвертый, – радостно выпалила Околь. – Да, шестьдесят четвертый. А это значит – мне девятнадцать лет… Вот видишь – десять, – Околь раскрыла руки. – И вот еще девять, – и она утопила в ладони один палец.
– Великое Небо! Ты видишь, боже небесный?! Ай-е! – прошептала Апрасинья. – Она угадывает время, что было недоступно самому великому шаману Волчий Глаз. Щох-щох! Она может угадать точно, какой нынче год в Великом Течении Времени… Она его обозначает?! Наверное, то та, которую я долго ищу! Она не понимает, – чуть не выкрикнула Апрасинья и зажала рот ладонью. – Не по-ни-ма-ет того, что таится в ней. О! Белый Светлый День! Ее разуму доступны непостижимые знаки, что разбросаны по бело-желтому полю русской бумаги.
Апрасинью, Мать Матерей, властную, крутую, бесстрашную Апрасинью, перед которой раскрывались колдовские тайны зеленого леса, вдруг охватило смятение. В нее вошла непонятная, томительная тревога, дохнуло жаром.
Кто она такая – Околь? Что дает ей силы знать то, что недоступно мудрейшим мужчинам, мудрейшим женщинам ее народа? Добрые ли Духи над ней или Злые Духи ведут Околь по жизни? Добро ли народило ее, а если Зло? Почему у нее золотистые глаза, почему в тугие, словно кованые, кудри собраны волосы?
Околь повернула еще страницу, другую, и в Апрасинью пронзительно вгляделись глаза черного человека. Он словно окутан тьмой, и сам он порождение тьмы, порождение той пропасти, над которой он стоял. Из пропасти потянуло словно смрадом, гнилью, тлением человеческой плоти и звериной злобой. Где-то далеко, в недосягаемой глубине, клубилось пламя, даже не пламя, а его отблески, рваные сполохи, и казалось, что черный человек содрогается, его перекручивает злоба, страх и отчаяние, и пропасть – это его лютое, незаполнимое одиночество, вечное ожидание какого-то конца, который никогда не наступит. Вот-вот распахнется его рот, и оттуда, извергаясь, затопляя пропасть, вырвется крик.
– Кто это? – шепотом спросила Апрасинья, но Околь не успела ответить, как вошла старшая тетка Федора.
– Это – дьявол! – резко ответила тетка и схватила книгу. – Ты нехристь! Туземка-язычница. Да как ты можешь прикасаться к священной книге?
– Я хрещена! – повторила Апрасинья. – Только я ничего не знаю от этой веры. Что и знала, позабыла. Ты сама научила Околь понимать непонятное?
– «О-ко-оль»! – передразнила Федора. – Какая она тебе Околь, ежели она Акулина. Да, то я выучила ее читать Священное писание. Каждый вечер, отходя ко сну, она читает мне…
3
Средняя тетка, Манюня, рукастая баба с мужским лицом и грубым голосом, пила водку от полдня до вечера. Вечером навзничь опрокидывалась на кровать и тихо скулила: «Хочу мужика, ой-ой-ой как хочу мужика… наверное, помру, если сразу не найду». Поскулив, она поднималась, набрасывала шубу и выходила в ночь. Утром возвращалась, ничком падала на подушку и взахлеб храпела.
Младшая сестра, Лукерья, нежная и кроткая, целыми днями сидела в своей комнате у окна и шила, разбрасывая тонкие узоры. Тихо звучал ее пришептывающий голосок, словно песней она уговаривала рисунок расцвести и заиграть красками.
– Покажи мне свои узоры, Лукерья, – попросила Апрасинья, когда та вышла в общую половину. – О! Ветка березы, а это голова соболя с усами, а это – весло, у тебя только нет в узоре лапки соболя и крыла чайки.
– Покажи! – обрадованно закосила глазами Лукерья. – Я тебе тоже что-нибудь подарю.
Апрасинья острым ножом вырезала на бересте несколько узоров, пошарила в своей глубокой сумке, достала тонкие, прозрачные оленьи жилки.
– Возьми, милая женщина!
– Спасибо, Апрасинья! Ты научишь меня шить женскую шапочку из гагары? – Лукерья поднесла к глазам рисунок, разглядывая недоверчиво и удивленно.
– И я не умею, – потупилась Околь. – Пробовала – шапка есть, а тускло. Перо не живет, словно линяет. Отчего?
– Слово надо знать, – буркнула Апрасинья. – Глаз такой надо заиметь, и тогда узор увидишь.
– Глаз? – обиженно покосилась Лукерья.
– Да! Глубокий глаз, – с достоинством ответила Апрасинья. – Ты, Лукерья, милая моя женщина, совсем хорошо шьешь, – похвалила она, уловив, что та ревниво относится к своему мастерству. – Ты шьешь почти как наша Таись-нэ.
– Таись-нэ? – удивленно вскинула брови Лукерья. Торговцы, перекупщики, пришлые мелкие купчики нарасхват по доброй цене брали вещи, что нарождались под тонкими руками Лукерьи, и наперед оставляли заказы. Слыла Лукерья большой мастерицей. Она редко меняла узоры, и сделанное ею отличалась тонкостью, какой-то застывшей врезанностью. – Кто такая Таись-нэ? – И в косоватости глаз Апрасинья заметила блуждающий огонек настороженности и созревающей обиды.
«Тревога… Остерегись… Опасность… – забилось в Апрасинье. – Отойди осторожно в сторону… отойди тихо, чтобы не хрустнул сучок».
– Таись-нэ твоя дочь? – потянулась к ней Околь.
– Нет, нет! – покачала головой Апрасинья. – Она принесла бы счастье любой женщине. О ней знают все люди Верхней Конды…
И Апрасинья не столько увидела, сколько почувствовала, как вздрогнула Лукерья. Она еще не могла отыскать верную, надежную тропу в глухой, неведомой ей жизни сестер. Еще растерянно она блуждала по водоразделу трех разных речек и никак не могла решиться, вдоль какой же реки ей спускаться вниз по течению, а какую из них перейти вброд, отыскав мелкое, негиблое место. Апрасинья уже не могла, уже не желала позволить себе риска – Околь та самая женщина, что нужна не только Тимофею, но и ей самой. И она, опытный охотник, берегла стрелы и туго, но в самую меру натягивала тетиву лука – не должно быть промаха, иначе охотнику гибель.
«О, Шайтан! – заклинала Апрасинья. – Помоги мне, земной бог, помоги мне найти верный след. Освети меня, к какой из этих баб мне подойти с подношением, а какую ударить копьем? Помоги мне, земной бог. Их ведь трое, а я – одна. Смутно я вижу и не ведаю, кто из них волчица, кто – рысь, а кто – росомаха».
– Может, это твоя сестра? – нетерпеливо потребовала Лукерья.
– Нет, Лукерья, – мягко ответила Апрасинья. – Таись-нэ – просто девушка, совсем девочка. Как все она и совсем другая. Но полна она светом и великим терпением.
– Терпением, – прошептала Околь. – Терпение – это, наверное, любовь?
– Ты знаешь Ялпинг-Нёр? – спросила ее Апрасинья, усаживаясь поудобнее и набивая трубку.
– Ничего она не знает, – ответила Лукерья и присела с шитьем неподалеку от Апрасиньи. Тугой налимицей шевельнулась на постели Манюня, застонала, рыгнула и оторвала от подушки тяжелую голову с мутными глазами. Манюня опустила босые, плоские, как плавники, жилистые ступни на холодный пол, хрипло крякнула и зашлепала в угол, где стояла кадка с водой. Она зачерпнула из нее глиняной кружкой – звякнули льдинки. Долго, раздувая ноздри, фыркая, почесываясь, глотала воду Манюня.
– Вон там, под темной горой Ялпинг-Нёр, в стойбище Саклинг на речушке в болотных кочках, у охотника Титка и родилась Таись-нэ.
– В болотных кочках, тьфу ты, убогость, – сплюнула Манюня. – Кулик он, что ли?
– Нет! – отрезала Апрасинья. – Титка – охотник, а Саклинг – его угодье. И Таись-нэ там увидела свет дня. Ты ведь не знаешь, Манюня, какое то урочище?
– А, – махнула рукой Манюня, – топь и топь, смрад и гнусь. А мне твердь нужна. На зыбине меня грузнит и мотает.
– Вино тебя грузнит, – в мягких тапочках, неслышно, по-кошачьи вошла Федора. – Грузнит оно тебя и качает. Хоть бы болото какое-нибудь тебя приняло, прости меня господи! Тряхнуло и разорвало…
– Ну, гляньте на эту святошу, – захохотала Манюня, доставая из-под постели водку. – Кожа до кости, мышь ты летучая, упырица. Богу поклоны бьешь, спасение в царствии небесном вымаливаешь, а сама людей грабишь. Навострила, стерва, постоялый двор, как капкан, да пропади он пропадом. Кому ты сундуки набиваешь?
– Господи! – повернулась к образу Федора. – Да где сила десницы твоей… Вразуми ты потерянную рабу божью, бабу Манюню… о господи! А ты что здеся расселась, шишига лесная?! – накинулась она на Апрасинью. – Раскинулась, коряга, да еще и табак смолишь…
– Не трогай ее! – резко, как птица, выкрикнула Лукерья. – Не рви – важный сказ она ведет.
– Она, тетушка Федора, нам про Таись-нэ сказывает, – ласково прижалась к тетке Околь. – Присядь… она слово знает…
– Давай, вали! – Манюня глотнула водки, бросила в рот горсть брусники, перекосилось, словно слиняло, лицо. – Только чтоб правда была. И страшно…
– И чего мне ее, туземку, слушать, – заворчала Федора, но села на лавку. – Делов невпроворот… Опять же скоро ямщики нагрянут…
– Я два самовара уже поставила, – успокоила ее Околь и повернулась к Апрасинье. – Таись-нэ, ты сказываешь, родилась у охотника Титка?
– Ну да! – покойно пыхнула трубочкой Апрасинья. Вот и хорошо, вот что и надо. Время под вечер, Мирон там с мужиками, с лошадьми, гостей вроде бы не навалит, и три сестры вместе, можно приглядеться к ним, вдруг да и обозначится тропка. – Мать от радости просто над землей взлетает, такая дочь у нее крепкая да красивая.
Апрасинья откинула на плечи платок, взяла из рук Лукерьи ее шитье и, едва взглянув на рисунок, принялась узорить его. Голос ее загустел, наполнился, и глаза замерцали.
4
Была ли то быль, была ли то сказка, кто знает. В людях всегда все перемешано, между крупными корнями, что глубоко убегают в землю и нарождают человеческую стволину, пробиваются мелкие корешки, ниточки, жилки, мелкие волосинки, что таятся в темноте и питают мощь корневища. Разные пласты – серые, желтые, бурые и черные – рассекают и обживают корни; холодные, мерзлые и теплые, легкие и каменные слои разрывают корни, не все пласты наполнены соком и доброй пищей, многие пропитаны хмельной брагой или смертельным зельем. Но все берет дерево и кольцо за кольцом наращивает стволину. Нет, не знает Апрасинья, была ли то быль, была ли то сказка…
…Год, два росла Таись. Поднялась в люльке-апа, что легонько, как лодчонка на волне, покачивалась на цветущей черемухе, и радостно, светло засмеялась. От звонкого смеха вспыхнула белым огнем черемуха и с ног до головы осыпала Таись горьковатыми, чуть прохладными и нежными цветами.
– Это твое дерево! – сказала юная мать. – Быть всегда тебе юной и чистой, как черемуха, стать тебе обильной, как она.
И черемуха приняла Таись в дочери, каждую весну осыпала ее белым цветом, и запомнила Таись чистоту и упругую терпкость ягоды. Черемуха познакомила ее с Рябиной, а та со своей подругой Березой, и каждая из них в память Таись бросала свои ожившие ветви – вот почему в узоре ее березовая ветка переплелась с рябиной.
Как начала ходить Таись, держась за подол матери, так и потянулась за ней, как нить за иглой. Отец на охоте, и они бродят вдвоем то по реке, то по кедрачу, а то уходят в березняки и густые малинники. Шишку собирают, ягоду набирают, травы ищут. И каждая ягода налита ярким соком, и красит разным цветом, и помнится своим запахом, и оставляет в памяти свой след. И чего не знала юная мать, то рассказывали Таись цветы и травы. Нужно впустить их в свою жизнь, нужно приветить их, нужно пожить их жизнью, подышать их дыханием, и они станут немного тобою, и ты немного станешь ими – и станешь богаче. Все поглощала душа Таись: и тугие ветры, что приносили на себе лебединые стаи, и прозрачные звоны капели, хрустящий треск лопающихся льдин и раскрытых вербных почек, зеленый шум дождя из полуночной радуги июльского неба. Уже не дрожала, не спотыкалась иголка в руках Таись, оживали в ее узорах листья и травы, птицы и звери.
– Я так счастлива! – светилась радостью молодая мать. – В тебе проснулась и начинает прозревать душа. Снова Черемуха осыпала тебя своим цветом. Я так рада… Сейчас я угощу тебя вкусной максой налима.
Счастливая мать оттолкнула от берега легкую долбленую лодку и забросила сеть из крапивы в то место, где обитал налим. Но когда цветет черемуха, в зелень весны, в ее птичью разноголосицу врывается белесая от ярости зима, словно до этого она таится в засаде, и бьет наотмашь по травам и птицам, что согревают яйца. И насмерть замерзают обледенелые птицы на остывших гнездах. В голодном реве налетел вихрь, завился в тугие кольца и принялся кидать лодчонку с волны на волну.
– Мама… мама, вернись! – кричит с берега Таись, но ветер разрывает на куски ее крик и отбрасывает за далекие озера.
– Эх! – хрипло выдохнула Манюня и ударила кулаком по столу. – Эх, сгинет ведь! Ково тут – вернись! Вихря – она слепая. Да одета, поди, бабенка по-летнему.
– Не встревай, – одернула ее Лукерья, все еще разглядывая узоры на бересте. – Она сказку сказывает, глядишь, чего умное скажет… – усмехнулась Лукерья.
– А много ль умного для жизни нашенской нужно, – озлилась Манюня. – Мелка жизнь и хитростью держится, мелкостью обмана и суеты. Ты давай, давай, Апрасинья, напугай меня, чтобы вздрогнула я до икоты.
– Да чего пугать… Но што страшно Таись стало, то в вихре любой мужик бы потерялся, – продолжает Апрасинья.
…И услышала Таись гулкий раскатистый гул и грохот внутри реки.
– Что такое? – насторожилась испуганная девочка, а мать едва видна в громадных волнах. Шумно и тяжко задышала река. Медленно и грузно поднимаются берега, вспучиваются, вздымают волной и дрожат, как шкура искусанного лося, и вдруг опускаются, как бока запаленной важенки. И стонут берега, и скрипят, и скрежещут; и дрожит, рыдает лес от корня до макушки. Опустились берега, набросилась река, выплеснула в пене и реве на берег и, спасаясь от кого-то, полезла на рыжий от солнца косогор. Мать на лодчонке с порванной сетью приблизилась к соснам, и Таись побежала к матери, протягивая руки. Пуще заревела река, и мелко-мелко забился в страхе берег, и стал выползать из реки, с самого дна, Виткась – Пожиратель Всего, Пожиратель Рек и Берегов. Он поднимался со дна медленно, как сон, даже не поднимался, а то река сбегала с него, как с переката. Виткась чуть шевельнулся и стал похож на громадную лягушку – болотисто-зеленый, мерзко-скользкий, студенистый и холодный. Голова его голая, плоская, в желтовато-зеленых бугристых шишках. Неподвижные, немигающие глаза его выпучены, безгубая пасть его беспредельно широка и переходит в брюхо. На коротких перепончатых лапах, а их десять, раздувается и тяжело колышется брюхо в обвисших складках, по которым сползает гнилая речная трава. Колыхнулись черные глаза-омуты, высверкнули и заледенели, не мигая. Выпучил их Виткась так, что они раскинулись, как два огромных озера, дохнул так, что река еще быстрее побежала в гору. Побежала река в гору и увлекла лодчонку с матерью. А Виткась уже давно увидел ее, раздулся, выбросил из себя длинный, как песчаная отмель, язык, извивающийся, грязно-зеленый и липкий. Потянулся, вздрагивая, язык Виткася к матери, а Таись уже подбежала к лодчонке, вот-вот дотронется. Мать, собрав все силы, толкнула дочь, и та упала в черемуховый куст. А Виткась лениво, сытно зевнул, захлопнул пасть, проглотил мать Таись, словно комарика. Ничем не могла помочь матери Таись…
– Господи! – выдохнула Лукерья.
– То дьявол… То дьявола омерзительное обличье, – перекрестилась Федора. – Тока невинная душа, чистая и непорочная душа может обороть его.
– Дьявол?! – Манюня не хмелела, сидела выворотнем за столом, волосы встрепаны, глаза горят. Ей бы мужиком народиться, сердце у нее крупное, толстое, без страха, силушка не женская. Тяжелит ее силушка – зад бабий да груди плоские. Она бы у Виткася язык с корнем выдрала, а что с такой чудой может сделать девчонка-бельчонка. – Да как она матери помогет?! – прохрипела Манюня. – Да Таись твоя – дыхание слабое, росточек зелененький, пухлый. На всякую злобу только сила нужна! – грубо протрубила Манюня. – Добро больно сладко воняет, и все оно пресное, больно ласковое, мякоть беззубая.
– Разве Виткась не Водяной? – переспрашивает Околь, дотрагиваясь до плеча Апрасиньи. – Водяной он или Дьявол? Почему он Пожиратель Рек и Берегов? Откуда в нем столько злобы и силы?
– Да какая сила? Какая сила? Одно брюхо, – прохрипела Манюня. – Обжора он. Болотная топь. Давай, Апрасинья, сказывай. Начало маленько страшит, но не совсем мне еще страшно…
…Далеко, подходя к стойбищу, услышал Титка плач своей дочери. Любовью к Таись переполнено сердце охотника Титка. Сам пестует дочь, поет ей охотничьи песни, токующие песни Глухаря и зимнюю песнь Волка. А когда уходит на охоту, то оставляет дочь доброй и мудрой бабушке Анись. Но бьет ли рыбу острогой Титка, гонится ли за лосем, выслеживает ли соболя, неотступно думает Титка о малютке Таись-нэ.
Совсем она крохотная, как утенок, она слабая. Клюв у нее мягонький и лапки дрожат. Бабушка Анись, как куропатка, водит за собой выводок в семь да еще семь внучат. «Нет, плохое дело!» – горестно думает Титка. Думает и так, думает и обратно и наоборот думает, каждый раз – плохо. Подрастет Таись-нэ, кто станет учить ее одежды шить, пищу готовить? Кто древние законы передаст? Однако надо ей привести новую мать. Наверное, молодую нужно взять, пускай в куклы с Таись играет!
Что одной головой надумал, то и сделал. Наверное, торопился Титка, наверное, очень боялся за Таись, что не стал совета у старших просить, а бабушке Анись и слова не сказал. Из других земель привел Титка молодую жену – крупную, красивую, широкозадую, белолицую, с соболиными бровями и тугими губами. Налита она соком и жиром, как нельма.
– Вот и мама к тебе вернулась, Таись-нэ! – сказал Титка дочери. – Она ненадолго уходила в свои земли, а теперь – вернулась…
– Ты так долго пропадала, сюкум! Ты каждую ночь приходила ко мне в снах, мама! – потянулась к новой матери Таись.
– Ай-е, астюх! – воскликнула молодая жена. – Я снилась тебе такой или еще красивее?
Таись-нэ взяла мачеху за руку, повернулась ко всем, кто пришел на свадебный пир, и гордо сказала:
– Глядите! Моя мать самая красивая!
Только одну себя понимает красивая девка, да и то не всегда.
– Твою мать давно взяла река, – ответила молодая жена, – и люди сразу забыли ее имя. Я мачеха твоя, и ты должна меня слушаться.
Померкла Таись-нэ.
– Стервь! – прохрипела Манюня. – Сама рвань, а не баба. Лахудра, – стукнула кулаком Манюня и загремела посудой.
– Ты че? – повернулась к ней Федора. – Правильно… мачеха она ентой девчонке. Ма-че-ха! И слушать ее девчонка должна! – отчеканила Федора.
– Она ее мамой назвала, – подала голос Лукерья.
– Во-во! – пробасила Манюня. – Матерью назвала, та ей чево? Ты поняла хоть, паучиное твое сердце, чево та ей сказала: «Матерь твою река взяла. Навовсе взяла и не отпустит!»
– Не отпустит! – сжала руку в кулачок Федора. – А сироте одно дело – не роптать, не дерзить! Душу свою тому отдавать, кто призрел ее да пригрел. Во как жизнь велит!
Заметила Апрасинья, как потемнела Околь, сидела она вроде бы та же, но совсем тусклая.
– Молодая мачеха была, глупая, – сказала Апрасинья. – Но у той глупости были красивые глаза. Она была ленива, но у той лени было много сил любить себя. Бабушка Анись, а вслед за ней и все стойбище стали называть мачеху Суваннэ – ленивая. Это беда, большое это несчастье, когда манси ленив, когда он болеет Ленью. Лень такое большое существо – то оно пухлое, то оно гибкое и склизкое, но всегда оно тяжелое, как небо перед грозой. Оно вселяется в прокисшего человека незаметно, но очень быстро растет и становится неодолимым. Когда Суваннэ заболела Ленью, никто не знал, да и зачем то знать – когда? Лень часто поджидает человека еще до рождения – он прямо из брюха матери падает в ладони Лени. Мать ее, поди, слепа была, – Апрасинья слегка вытянула руку, разглядывая нарождающийся узор, – слепая да глупая. Не сумела выгнать, выбить Лень из Суваннэ, и та поселилась в молодой мачехе вместе с подругами – Завистью, Ложью, Слепотой и Жестокостью. Не выбила и вот так – с Ленью – передала охотнику. Обманула его. Не его, так другого бы обманула. Целыми днями валялась на постели Суваннэ, грызла орешки и в куклы играла. А маленькая Таись-нэ собирала в лесу хворост, носила тяжелые вязанки к чувалу, с реки таскала воду, готовила пищу, а Суваннэ только покрикивала:
– Вари рыбу! Вари мясо! Быстрее поворачивайся! Корми меня – есть хочу! Садись, шей мне новое платье!
– До смерти своей будет Суваннэ болеть, – решила мудрая бабушка Анись. – Ничего она делать не станет, только по гостям ходит да красоту свою показывает.
– Господи! – тихо, словно простонала, Лукерья. – Почему хорошего человека ты наделяешь глупой женщиной?
– Да потому, что и к тебе всякое дерьмо сватается, – ответила Манюня. – Завсегда так, из века в век: баба хороша, мужик – тесто, мужик из железа, так баба-дупло.
Федора промолчала. Околь достала с полки кусок ткани и тихо присела рядом с Апрасиньей, заглядывая в узоры. Быстро, мелкими стежками принялась переносить рисунок.
– Титка ничего не знал, – трубка погасла и посипывала. Апрасинья ласково посмотрела на девушку. – Достань, милая, уголек, уважь!
Легко проскользнула по комнате Околь, выкатила из печки уголек, раздула и, зацепив двумя лучинами, поднесла Апрасинье. Та важно кивнула, затянулась глубоко и, выдохнув дым, чуть выждала.
– Титка ничего не знал. Он с охоты всегда что-нибудь приносил своей Таись – то бельчонка, то зайчонка, то птичку – черного дрозда, то жука рогатого, то перо лебединое. Очень ждала с охоты доброго и сильного отца Таись, любила его так сильно и жалела так горячо, что никогда не жаловалась на мачеху.
Днем же, когда на сытую Суваннэ наваливался тягучий и длинный сон, Таись уходила к бабушке, мудрой и ласковой старухе с волшебными руками и зрячим сердцем. Бабушка Анись, собрав вокруг себя внуков и правнуков, давала в руки каждому кому нож, кому иголки с ниткой, кому красивый лоскутик или кусочек шкурки, и внуки вырезали из дерева стрелы, а внучки вышивали узоры. А бабушка Анись крепко в памяти держала древние узоры, что таят в себе глубокую и нераскрытую еще никем тайну. Кто знает, может, так предки передают весточку о себе, о своем мире. Разным узорам научилась у бабушки Таись-нэ и причудливо шила сама – вышивала уши и лапки, усы и глаза всех зверей, узоры листьев, деревьев и травы, клювы птиц.
– Смотри! – Апрасинья протянула шитье Лукерье. – Знаешь такое?
– Ой! – схватилась за грудь Лукерья. – Это колдовство… Ты – ша-ман-ка-а, – прошептала побледневшая Лукерья.
Она подносила шитье близко к глазам, смотрела в упор, отбрасывала в сторону и вглядывалась как бы со стороны, поднимала над головой и прищуривала глаза, словно смотрела в поднебесье – и не верила. Не верила!
– Бо-же мой… боже, – шептала она, и тонкое лицо ее то полыхало от жгучего, горячего стыда, словно обугливалось изнутри, то обескровленно бледнело, и губы вытягивались в узкую полоску, и казалось, что она готова наброситься на Апрасинью и загрызть острыми мелкими зубами. – Боже мой… пошто я того не знала? Сколь лет подбирала узоры… Скопидомничала, прятала, чтоб моими оставались. А их… их-то… бескрайний край!