Текст книги "Символ веры"
Автор книги: Гелий Рябов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Выхожу на крыльцо. Помощник коменданта вручает предписание: «Пытину Серафиму Петрову прибыть в распоряжение штаарма-3».
Как заметил Герой нашего времени, – комедии конец.
Екатеринбург взят Сибирской армией 25 июля. Отступаем на Пермь – тяжело, иморально [7]7
В отличие от «аморально» означает «безнравственно». «Аморально» же – сугубо практически, по необходимости. (По словарю того времени).
[Закрыть]– очень точное слово из словаря, который всегда со мной: полуинтеллигент, каковым несомненно являюсь, может приобщиться культуре только тогда, когда овладеет понятиями культуры безраздельно. В чем же вижу эту отъявленную безнравственность, отпетость эту? В дурных примерах, отдельных случаях, про которые в штаарме говорят так: вся Третья армия бьется с белыми насмерть. Но находятся, конечно, отдельные мерзавцы, позорящие честь красного бойца и революционэра.
Мое убеждение: не свою честь они позорят, ее у них нет. Они позорят честь армии и революции. И это не просто позор, а микроб чумы.
По-над Чусовой, у самой железной дороги, – деревня, она русская, не пермяцкая, это и привлекло в нее наших – ведь всего через версту – станция, там был назначен привал. Но эти, ссылаясь на усталость, к станции не пошли. Я как раз приехал на подводе, чтобы запасти провизию. Надо же – в тот самый миг, когда двое загнали двух баб в баньку и насиловали их там. У окошка собралась толпа, отпихивают друг друга, подают советы – что и как. Остальные гогочут – их это забавляет. Подхожу, орут: побаловались, дайте другим. Изнутри слышу истошный женский вопль. Растолкал, требую прекратить. Один – краснорожий, пьянющий, с ошалелыми от сладости глазами – ударил в зубы. Так и на руднике меня никто и никогда не бил – в былые годы. Тихо: «Разойдитесь. Преступно это. И стыдно». Смеются. «Я вас предупредил. Вы человеческого языка не понимаете, красные защитники». Даю выстрел вверх. «Ты себе в лоб угадай!» – краснорожий – за винтовку. Ну, тут – кто быстрей. Я с револьвером на «ты» – со времен дружины пятого года. Пуля стукнула его в кадык, он захлебнулся. Попятились. Ору: «Кто винтовку тронет – пулю сглотнет!» Вроде – молчат, смерть приятеля переживают. Тут как раз и выскакивают насладители – оба-двое, один придерживает штаны: «Бей, братва, наша власть! Еще офицеров над нами не ставили!» За ними – обе бабы, с воем: «Чтоб вы передохли все, сволочь красная!»
Эти яростные слова расценил я как приговор революционного военного трибунала. Первого, со штанами, – в грудь. Он опрокинулся, сшиб второго. Я убил его лежачего.
Повернулся. Стоят, лица похоронные, в руках винтовки. Думаю: если сейчас хоть один крикнет – растопчут в кашу. Нет – молчат. Отдаю распоряжение: «В мою подводу собрать по деревне провизию. Вежливо, под расписки». Разошлись.
…Ночью не спал, думал: откуда это, почему? Ведь не помещицы то были, не дочки их – крестьянские бабы; такие же, как вся наша армия. Такое к помещицам – можно было бы классовой ненавистью объяснить. К этим – чем? Что же им, орлам революции, – все равно? Приспичило – и подай? И нет ни закона, ни совести?
Я не первый раз замечаю разрушительную бациллу вседозволенности: наше время, гуляй, пососали они нашей кровушки – теперь наш черед.
Но ведь это приведет к тому, что выродится революция. В новую касту властолюбивой сволочи, которая строгие законы даст только народу, а себя от этих законов оградит.
Но тогда бессмысленна революция?
Страшные одолевают мысли… Ленин далеко, он там, в Москве, вокруг него много хороших и верных товарищей, но как же их мало, ничтожно мало на всю Россию!
Приехал в штаб, обо всем доложил, позвали к Берзину. Он бородатый, ушастый, как филин, стрижен наголо. Долго смотрел, потом мрачно качнул головой: «Поступил правильно. Только мозгов не теряй. Может показаться, что все наше дело, целиком – преступное насилие. Это чушь. Ты еще не понимаешь того, что освобожденный народ имеет тенденцию к истине. Это свойство большой массы людей, закон, понимаешь? Народ инстинктивно, интуитивно выбирает путь к свету. А тупики мы будем беспощадно закрывать. Отрезать».
Кто прав?
Ночью проснулся: Платон упоминает об Атлантиде – высокоцивилизованном государстве незапамятных времен. Там чуть ли не по воздуху летать умели.
И где же все? Куда делось? Какой ветер развеял, какие бури уничтожили?
Не знаю… Никому не известно, куда идет сообщество людей. Никто не знает, как повлияет на человечество ложь всего лишь одного человека. Или гнусное слово. Или преступление. Может быть, из-за одного – погибнет мир? Ведь совесть и смысл только тогда обретают себя, когда они со-весть, то есть общая весть, и с-мысл – общая мысль. И тогда нравственны все, и есть у мира будущее.
Если наша революция – со-весть и с-мысл, – надежда не пуста и желанное – впереди.
…22 августа вызвали в Совет, вручили пакет; охрана – четверо с маузерами. Дали подводу – накрытый рогожей сундук, оббитый железом. Приказ: доставить в штаарм. В препроводительной сказано: «На основании распоряжения Председателя областного Совета Урала при сем препровождаю один окованный железом сундук, опечатанный правительственной печатью, с вещами, принадлежащими бывшему царю Николаю Романову, пакет на имя Центрального Всероссийского исполкома и прошу принять меры к доставке сундука и пакета по назначению. В приеме от меня вышеозначенных сундука и пакета прошу выдать расписку. Областной комиссар финансов». И еще две подписи – неразборчиво.
Все доставлено в целости. Берзин долго осматривает сундук: «Что в нем?» – «Не знаю». – «Но догадываешься?» – «Полагаю, что бриллианты, взятые с трупов». – «Понятно. Примем меры безопасности. А в Алапаевске что-нибудь было?» – «Думаю, что все в этом сундуке».
Порученец приносит расписку, Берзин ставит подпись, сразу видно, по-русски писать ему все еще трудно. Прощаемся. Теперь все мои казначейские дела окончены. Я – красноармеец. Как все. И слава Богу.
Но – не повезло. 3 сентября снова вызвали в Совет: решается судьба арестованных. Это гофлектрисса Шнейдер, фрейлина Гендрикова, и камердинер Волков. И опять все то же: ни преступлений их, ни проступков никто не разбирает, они виновны своим рождением и принадлежностью к окружению казненного царя. Их расстрел поручается мне. Объясняют: «Ночью возьмешь из тюрьмы и – под предлогом отправки в другой пункт – поведешь как бы на станцию. По дороге – ассенизационные поля. Там и покончишь».
Тяжело. Все внутри протестует. Не нужна их смерть ни мне, ни революции. Убивать надо в бою. Или тех, кто вредит революции в ее тылу. Здесь же грубо и страшно материализуется накопившаяся веками классовая ненависть.
Для меня это не оправдание. Но я обязан выполнить приказ.
День длится долго, нескончаемо длится этот проклятый день. Не нахожу места, даже думать ни о чем не могу. В ту ночь, на 17 июля, мне все было понятно. Я не одобрял, но – понимал; здесь же я не понимаю ничего.
Уже осень, короток закат, и сумерки тоже коротки. Предписание в кармане гимнастерки. Полк выделяет команду – 24 человека. Одного узнал – был у баньки. Смотрит на меня с усмешкой, будто понимает, что со мной. Или знает? Таким, как он, – что кровь лить, что воду пить…
Стемнело, идем к тюрьме. Конвой выводит трех женщин – на головах платки, лиц не видно, узелки в руках. И мужчину, на него не смотрю умышленно. «Почему третья?» – «Ее тоже… на поезд».
Выходим за ворота. «Куда ведете?» – это камердинер. «На станцию», – слишком весело отвечает тот, от баньки. Они идут тесной кучкой, жмутся друг к другу. Слышны паровозные гудки, станция уже близко, приказываю свернуть вправо, на проселок, сильный запах сероводорода ударяет в ноздри, вот они, ассенизационные поля… Арестованные еще ни о чем не догадываются. Две сажени, пять… Тянуть больше нельзя. Отстаем. Команда смотрит на меня – или это кажется мне? Ведь ничего не видно. Киваю. Выстрелы. Длинные вспышки из револьверных стволов… Женщины падают, Волков бросается сквозь кустарник, напролом, они стреляют ему вслед – бесполезно…
Кто-то из них толкает меня в плечо: «Что, комиссар, тонка кишка?» – «Он только своих горазд…» – Это тот, от баньки. «Вещи куда?» – «В Совет». – «Чего не похвалишь, старшой? Все как надо…» – «А Волков?» – «Э-э, старшой, одним больше, одним меньше. Ты, главное, в Совете будешь докладывать – учти, много нас. Не подтвердим». Что ж… Расстреливать надобно в подвале. А в поле – лично у меня опыта нет.
…Время летит, как курьерский поезд. Где-то сказано, что по мере приближения к началу своему мы начинаем ощущать его бег. После сорока лет это человеку дано, Декабрь; до нового, 1919 года остается несколько дней. Пермь пропала, удержать ее нет никакой возможности. На рассвете мне и Медведеву дают ящик динамита и приказ: мост через Каму взорвать. Нельзя, чтобы белые сели на хвост Третьей армии.
Чего там – диспозиция книжная: кто не взрывал мостов перед чужими войсками! Обыкновенное дело, теперь сделаем его мы. Знакомство (считая быстрое наше время) – давнее: с дома Особого назначения в Екатеринбурге, Медведев служил в охране бывшего царя, внутри. В те дни мы с ним и слова не молвили – у него свое дело, у меня – свое. Бывало, выдаю жалованье, спрашиваю: «Денег хватает?» – «А куда?» – и равнодушно зевает.
Сейчас у него все то же сонное, туповатое лицо. Скрипят полозья, а он спит.
Мне это странно. Но ведь у всякого восторг от разного. У кого от водки, у кого от женщин. Я уже много месяцев подряд не восторгаюсь ничем. Нет времени читать, и стало быть – не открывается истина. Что скорбно? Непонятно предназначение. Родился – крестился – женился – родил – дом построил – дерево посадил – ребенок вырос – ты умер. И все. Все, как ни крути. Ну и зачем я тогда? Другой сделает это все, всю эту цепочку построит в сто раз лучше!
Скажут: и у тебя есть долг. Не уклоняйся.
Да ради Бога! Но объясните мне – зачем я? И какой у меня долг?
Лермонтов только предположил: «я дал бы миру дар бесценный, а мне за то – бессмертье он!»
Я же и предположить не могу.
Медведев толкает в бок: «А что – вот был царь, а вот его и нет. И живут люди. Как же так?» – «Это, – пытаюсь отшутиться, – без Бога не до порога, а без царя можно». – «Зачем убивать-то?» – «А зачем ты убивал?» – «Я в переулке, у окна стоял – слышно-неслышно чтобы… Но камень этот – несу». – «Какой еще камень?» – «Потом скажу. – Смотрит с прищуром. – Если Бог приведет».
Взять в толк его речь. Но – нет. Не взял. Подъехали к мосту, он пуст, ни души. Сгрузили ящик с динамитом, приладили посередине, под упор. Измордовались – мороз, руки красные, как лапы у гуся, трясет мелкой дрожью. Вывели бикфордов шнур. «Поджигаем?» Местность тут немного открывается, смотрю – он глаз с дороги не сводит. А на ней – походная колонна. Белые… «Поджигай!» – «Нет. Надо, чтобы они на мост втянулись. Тогда и рванет. Удлиняем шнур». Бежим, разматываем, замысел мне пока неясен. Объясняет: «Запалю, когда они шагов на сто к мосту подойдут. А когда они на середине будут – оно и рванет. Понял?» Я не военный, ему, судя по всему, – виднее. Говорит: «Отойди. Если что – незачем вдвоем рисковать». Эх… Мне бы здесь в самый раз и спросить: а что «если что»? Не спросил. Он достал кремень, кресало, фитиль и спички. На тот случай, если они отсырели – можно кремнем. Отхожу, он стоит. «Не осуждай!» – кричит. И тут меня ровно толкнуло. Белые уже на мосту, а он – не то чтобы чиркнуть, он им сломя голову навстречу: «Братцы, не стреляйте, не стреляйте, повиниться хочу!» И в руке оборванный шнур.
Рванул наган, выстрелил, саженей триста до него было. Где там… Не рассчитан на такое расстояние наган…
И сразу же боязливая мысль: ну, мне-то перед вами виниться не в чем. Вы меня и без вины кончите – чин по чину. И, подобрав полы шинелишки, – наутек. Они стреляли, но не попали. Пока не попали, скажем так…
Спустя неделю узнал: белые с ходу перешли на правый берег Камы. Началось наше позорное отступление.
АЛЕКСЕИ ДЕБОЛЬЦОВ
Сумеречное состояние – ни явь, ни сон, в темном окне фонари Николаевской набережной, мы с Аристархом в офицерском собрании лейб-гвардии Финляндского полка (брат старше чином и выслугой, командует батальоном), играем в четыре руки «Шар голубой» – неофициальный марш полка. «Крутится-вертится шар голубой, крутится-вертится над головой…», но почему в гостиной печь – деревенская, беленая, и потолок так низок и давит голову? Ведь – Петербург?.. (Не в первый раз замечаю: одновременно могу присутствовать в двух разных местах. И это не сумасшествие, потому что всамделишно все и реально: вот гостиная и Аристарх у фортепиано, а вот – дом рабочего Верх-Исетского завода в Екатеринбурге. Его зовут Дмитрием Никитичем, мы попали к нему случайно – легли, обессилев, на берегу городского пруда, он увидел «обтерханных господ» – его слова, – подошел, начал объяснять нам, неосторожным, что в городе опасно, хватают «кого ни попадя», и если хотим дождаться «своих» – лучше идти к нему.) И в то же время не Петербург – Петр храпит под боком. Слава Богу, он не мешает: звук фортепиано отчетлив, мелодия прекрасна: «Крутится-вертится, хочет упасть…» Удивительно точные, удивительно отобранные слова. Алексеев, Деникин, Корнилов, Романовский… Они словно сговорились упасть и провалиться – и вместе с собой похоронить всех: государя, Россию… Может ли рабочий выбрать монархию? Может, я убедился в этом. Величайший парадокс, но ведь касается он только того, кто выбрал. Но если генералы русской армий, присягавшие императору, выбирают (в тысячелетней России! На триста пятом году династии Романовых!) путь то ли к демократической республике, то ли к ограниченной монархии (это все называется «непредрешенством»: соберется «учредительное собрание» и определит – по «воле народа» – образ правления) – что это, если не падение, пропасть, и кто они, выбравшие эту дорогу в ад? Кадавры… [8]8
Трупы ( лат.).
[Закрыть]Бог им судья, я не с ними. Вот, заканчивается мой марш: «Кавалер барышню хочет украсть!» В этих словах скрытый смысл, я должен доискаться его. Светлеет небо за окном, над золотеющим куполом – крест. Этот символ земного пути дан нам, чтобы мы помнили: не только прямо, но и – вверх. Грешное тело бессильно, но дух – свободен и высок. Кто сможет пройти – тот получит воздаяние, покой и свет. Дмитрий Никитич говорит: все рабочие стихийные или малообразованные социалисты. Их социализм (он объясняет своими примитивными словами) – нахрапистая демагогия, разделенность (согласно «Манифесту коммунистической партии») на рабочих и хозяев, абсолютная убежденность в том, что «владеть землей (фабриками, заводами и всем сущим на ней) имеют право только они», «а паразиты (это я и Аристарх, отец и вообще, кто не они) – никогда!» Мы – все, кто не они, – это мир «насилья». Над нами должен грянуть (уже грянул!) «великий гром». А над ними вечно будет «сиять огнем своих лучей» солнце. Нам могила, им заздравные чаши. И сколь бы ни понимал я, что, новое небо и новую землю обретем только мы, а «они» получат вечный миг небытия, – все равно невозможно смириться!
Дмитрий Никитич продолжает: социализм социализмом, а «мое» – отдай! За копейку удавится всяк и каждый, даже начитанный. И потому лучше чтить уклад, традиции и царя. (Это мертвая логика. Мне нужен смысл. С-мысл. Он понимает – умен. И говорит, что с-мысла нет. «Нас слишком мало для этого. С-мысл – мысль над всеми – возникает только всемирно».) Усмехается: на стороне красных много офицеров. Ведь это – предатели. Они нарушили присягу. Смогут ли красные поверить клятвопреступникам?
Что ж, он, кажется, прав. Большевики – исчадие ада, но теперь они – государство, Россия. У них своя, извращенная мораль, их вожди всегда утверждали две морали – «буржуазную» и «социалистическую», поэтому «бывшим» не поверят до конца. Их используют в борьбе с теми, кто чтит веру и верность, и уничтожат. Рано или поздно.
И разница в том, что наша мораль никогда не позволит нам расправиться с рабочими, которые чтут царя и Бога, – сколь бы ни были заложены в каждом из них «социализм» и «пролетарское» состояние. Этим разнятся наши две Морали. Кто ведет в плен – тот сам пойдет в плен.
Он рассказывает удивительно: мальчиком пришел в литейный (долго объяснял – какая печь для чего, и как льется металл, и какой у него цвет и свет, но все это – мимо, мимо, я понимаю и вижу цвет и свет металла только в обнаженном палаше), страшная жара, пудовый ковш нужно доволочь до опоки опрокинуть и – снова и снова… Здесь долго не живут, он сам удивляется, отчего не сгубила его работа еще в юности. Должно быть, оттого, что цель была: «поставить» избу, жениться, выйти из нужды. И вот – «зашибал копейку». Он употребил почти метонимию, но не знает об этом и не узнает никогда. И дети его – если они есть – тоже не узнают. И в этом – высшая справедливость, потому что я тоже (и мои дети – если они когда-нибудь появятся у меня) никогда не стану к вагранке, главное в другом: мы оба верим, что вначале было слово, и слово было у Бога, и слово было «Бог». Бог – прав.
Его невеста оказалась участницей подпольного большевистского сборища (называется «кружок», дурацкое слово – дух и геометрия соединиться не могут) и однажды позвала с собой. Из любопытства пошел, но когда увидел «агитатора» – ахнул. То был уголовник, осужденный к каторжным работам задолго до 17-го. «Знали бы вы, кто он теперь… – глаза сверкнули непримиримо. – Он „организатор“ красной гвардии у нас». Рассказывал, и видно было, что никак не может взять в толк, каким непостижимым образом мечта о лучшей жизни сливается с подобными людьми… «Ведь не просто его терпят – идут за ним? Как же им верить после этого?» Петр прищурился, хмыкнул: «А может, они его разоблачат? Со временем?» – «Когда разоблачат – тогда и поверить можно. Конечно – царская власть не сладкой была. И выпить, и закусить, и взятку хапнуть – да ведь о лучшей и светлой жизни она не распространялась. Мир вперед идет. Кто его знает, что бы стало при Романовых лет через сто. А эти… Каждой дряни у них – простор и дорога, главное – что пролетарий. Нет уж. Они всю сволочь расплодят в изобилии. Не надо нам». Он решил нас угостить и ушел за вином, а Петр – натаскался, мерзавец, – долго объяснял, что хозяин наш – человек на редкость темный, партийной большевистской литературы в глаза не видал, и слава Богу, – иначе знал бы: стихийное движение масс, в котором место всем и любым, – это только поначалу. Позже большевики твердо отделят плевела от пшеницы, и разного рода «примазавшихся» удалят, как нарыв или больной зуб. «Ты-то в это веришь?» – Он разозлил меня, я охотно дал бы ему в зубы. Отвечает: «Не верю. Для меня все они – прокаженные. Но в брошюрках своих агитационных они пишут именно так».
…Петр храпит с присвистом и хрюканьем – странный человек, жандарм, проникающий в черноту самодержавия, распутианство, гнилую великокняжескую среду; знает все в подробностях и гораздо больше меня – и не колеблется ни мига единого: старое можно поправить, улучшить, забытую триаду – оживить (да ведь и прав: того же хотели самые великие насмешники, самые грозные обличители: Гоголь, Щедрин, даже Пушкин), и воспрянет Россия, и все вернется на круги своя. И тем не менее – храп его отвратителен, уснуть невозможно, мысль одна: дом Особого назначения… Что там? (Толкнул, он стих – и тут же снова…) Чтобы уснуть, надо посчитать до ста. Лучше – до тысячи. Это совершенно безотказное средство. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь… Скрипнула дверь – наверное, хозяин. Черт знает что, никакого покоя! Дмитрий Никитич, вы? И снова скрип, о Господи…
Спустился с печи, двери – настежь, сильно тянет, почти сквозняк. Прохлады захотелось, а ты – не спи (дворянский каприз? А разве дворянин не должен спать? Или отныне это прерогатива рабочих, крестьянских и солдатских депутатов?). Вышел на крыльцо, светает, по траве стелется туман, лес в дымке – и цвет у него странный: не то багровый, не то черный. У калитки – автомобиль: козырек над кабиной, деревянные борта («руссобалт» или «фиат»?), по дорожке идет человек в гимнастерке с белым офицерским «Георгием». Ремень, золотые погоны, и лицо – знакомое, такое знакомое… Усы, борода и почему-то «романовский полушубок». Полушубок, хотя и лето. Романовский. Романов. Ну да, ведь это государь, это, конечно, он. Но ведь… Как же? «Здравствуй, Дебольцов». – «Ваше величество? Как же вам… удалось?» – «Оставь. У меня к тебе просьба». – «Все, что вам угодно, государь». – «Там, в доме, осталась собака. Возьми ее, иначе ее убьют». – «Какая… собака…» – «Спаниель Джой. Проводи меня». Он уходит, иду следом, что-то беспокоит, или тревожит, или нет: пугает. Вот: он небрит. «Бог мой, Дебольцов, что тебя заботит, право… Помнишь, у Форестье выросла борода? Помнишь?» Ну да, но ведь она выросла после… – не поворачивается язык, он же стоит передо мной, и не просто стоит, берет за руку, ведет к автомобилю. Нужно проснуться, ведь это сон, ужасный сон, и больше ничего. «Взгляни». Я послушно поднимаюсь на колесо и заглядываю через борт. Десять человек, я их узнаю, и что-то поднимается из темной глубины, из самой темной, – но в слово не превращается, или я не в силах произнести его? Он дергает за рукав: «Сейчас мы едем. Ты должен будешь встретиться со мной, только позже. Обещай». Я киваю, слова застревают в горле, такое ощущение, будто разучился говорить. «Государь, не уходите, государь, остановитесь, ведь столько нужно сказать, куда же вы, зачем…» Он ничего не слышит, он взбирается в кузов, автомобиль трогается плавно, бесшумно, на пыльной дороге ни облачка, и все же автомобиль исчезает в пыли. Я не вижу этой пыли. Но я знаю – она есть. И вот – слово: «лежать». Они там, в кузове, все лежали, и я, кажется, понимаю почему.
– Воздухом дышать изволите? – Петр потягивается и хрустит пальцами – мерзейшая привычка.
– Да. – (О встрече – ни слова, зачем?) На всякий случай прошу посмотреть у калитки: – Там следы, взгляни… – Возвращается: «Там след автомобильных шин. Кто приезжал?»
Ему не положено знать. Впрочем, какие «следы»? Ведь сухо, ведь пыль?
Нужно слезть с этой выморочной печи и убедиться самому (Тут что-то не так. Ведь мы разговариваем на крыльце? Но тогда почему он опять храпит под боком?). Иду к дверям, они закрыты на огромный крюк (ведь только что были распахнуты настежь?), с лязгом откидываю его (лязг слышен явственно, значит, уже не сон?), выхожу на крыльцо, рассвет протянул над лесом ослепительно-белую полосу, вот-вот взойдет солнце, со стороны Верх-Исетского тракта нарастает шум автомобильного мотора, его перебивает топот лошадей. Вот он, этот автомобиль, ошибиться невозможно, вооруженные всадники сопровождают его, и пыль тянется за ними тяжелым и длинным шлейфом. Выходит Петр: «Воздухом дышать изволите?» – он потягивается и хрустит пальцами. «Ты уже спрашивал». Он выкатывает глаза: «Бог с вами, Алексей Александрович, я спал мертвым сном!»
Кто-то из нас спрыгнул с ума…
…«Золотое вчера» и «Слепое ничто» – эти образы произвел на свет Николай Гумилев, любимый поэт. Тогда, «в те баснословные года» (сразу два любимых: Тютчев и Блок), ему, наверное, казалось, что это «ничто» все же лучше, нежели «вчера», пусть и золотое… Сегодня, когда наступает конец мира, я понимаю: в «ничто» есть надежда, потому что оно – впереди. «Вчера» же – всего лишь короткий отрезок исчезающей во мраке прямой. «Вчера» уже ист, оно прошло и стало мило (кажется, Пушкин?), то же, чего еще нет, – будущее, даже если оно «ничто».
В городе Сибирская армия и чехи, мы с Петром у командующего – Гришина-Алмазова – он полковник императорской армии, в генералы его произвело так называемое «Сибирское правительство» – сборище недорезанных социалистов и кадетов. И это мне – не все равно. Я не могу встать под любые знамена. Идея либо есть, либо нет. Я вынужден разговаривать с этим парвеню, потому что совершенно необходимо организовать расследование «ипатьевской трагедии», я ведь знаю, что она была, что никого, совершенно никого не осталось в живых… Но знать – мало. Нужно доказать. Нужно обнародовать методы большевиков всему цивилизованному миру. «Генерал» мне не «сочувствует». «Вот, – он протягивает свежие номера местных и центральных большевистских газет, – они пишут, что расстрелян только бывший император (он не говорит „государь“ и этим обнаруживает свою сущность быдла), жена и сын которого („которого“! Мне хочется вызвать его на дуэль, но я понимаю, что он откажется. Черт с ним, надобно терпеть) увезены в безопасное место!» Смотрю ему в глаза: «Как вы полагаете (умышленно не титулую его „превосходительством“), могила надежное место?» Вспыхивает: «Вы явились сюда, полковник (сладострастно подчеркивает мой чин. Конечно, я, слава Богу, не облагодетельствован каким-то там „правительством“), чтобы затеять ссору?» – «Отнюдь. Я ожидаю, что вы примете все зависящие меры к отысканию истины». – «Меры приняты, вы совершенно напрасно изволите беспокоиться. Но в месте предполагаемого захоронения (если он сейчас скажет: „трупов“ – я его ударю в лицо!) тел (смотрит и, видимо, что-то понимает)… священных тел – ничего не найдено. К тому же командующий нашими союзниками чехами отказывается освободить особняк бывший Ипатьева и тем самым невероятно затрудняет действия следственной власти».
Власти… Смешно. От крестьян деревни Коптяки (кто придумывает такие названия? Я всегда знал, что один только Некрасов: «Заплатово, Дырявино, Разутово, Знобишино, Горелово, Неелово, Неурожайка тож…») стало известно, что люди Уралсовета жгли что-то на пятнадцатой версте, в урочище «Четыре брата». Господа офицеры бросились туда (расследовать? Нет! Они просто любопытны, эти офицеры «Сибирской» армии. Ведь теперь офицером может стать кто угодно), нашли бриллиант в десять карат, осколки, обрывки, все затоптали, нарушили картину – кто теперь доищется истины? И поскольку сразу ничего обнаружить не удалось, – эта сибирская разновидность «непредрешенцев» сочла свою миссию исполненной. Что ж… Нам здесь больше делать нечего. Когда у руля встанет Кормчий – он, я уверен, разберется во всем. И если мне суждено заняться этими поисками – я буду искать живых, а не мертвых. Я буду осуществлять желаемое и верить в невидимое, ведь «это просто, как кровь и пот. Царь – народу, царю – народ», и потому – самодержавие, православие, народность. Мы служим Богу живому на путях надежды.
…Поезд, стучат колеса, мой сосед (бывший штабс-капитан, а ныне – «краском») разложил карту и пристально ее изучает. Петр привычно храпит на третьей полке, под потолком. Два дня назад мы перешли разорванную, нечеткую линию фронта (я – во второй раз, Петр – в первый). Мне нужно побывать у брата, мы не виделись с лета 13-го, наш дом и два завода – на территории красных, уверен, что временно. Главное: нужно найти людей, которые составят основу организации. Это будут убежденные – без страха и упрека – монархисты. Когда в Россию прибудет ОН, – мы встретим во всеоружии.
«Краском» тычет в карту ногтем с траурной каймой: «Мы – здесь и здесь, они – вот и вот». («Они» – это я и Петр – пока. «Краском» не знает, что все остальные – «непредрешенцы», и поэтому не слишком опасны. Социалисты разных толков, может быть, и договорятся друг с другом. Монархисты с социалистами – никогда.) Обыкновенная карта, в одном дюйме – 80 верст, он разложил ее от стены до стены, заставив стиснуться в коридоре четверых мужиков с мешками. Политический цвет Российской империи на карте мира – зеленый. Это не случайно. Это – надежда и жизнь. Достоевский сказал, что новый свет миру принесут русские. Он прав. Но сейчас я вижу на мятой, разорванной карте другое. Она красная. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, мировой пожар в крови – Господи, благослови!» Напрасно. Благословения не будет. Бог не с ними, он с нами. «Готт мит унс» [9]9
С нами Бог.
[Закрыть]– достойное изречение на немецком. Мы сотрем кровь с карты. Мы вернем России истинный цвет. А сейчас… Сейчас возможно и должно только одно: отмечать по разорванной карте свой крестный и дерзостный путь…
«Краском» присматривается: «Из бывших?» Не скрываю (зачем?): «Полковник. Кирасирского, ее величества». Смотрит с усмешкой: «Что вы хорохоритесь, ей-богу… Пойдете к белым? Судя по вашему тону?» – «А вы как полагаете?» – «А я ничего не полагаю. Я предлагаю – в Красную Армию. Военспецы нужны позарез!» – «И надолго?» Он не понимает иронии: «До конца войны – как минимум». – «А потом?» – «Будете продолжать службу на командной должности. Как все». – «Даже „все“… Любопытно. Но ведь к тому времени откроются – а вдруг? – собственные красные академии и училища, и мы, уверен, станем не нужны». – «Мало ли дел для человека, который желает трудиться?» Бесполезный разговор, он начитался Чехова (позднего) и весь преисполнен трофимовщиной и призывами к труду и небу в алмазах (это уже, кажется, Горький? Не важно.). «Вы и другое поймете, – он никак не может успокоиться. – Я вижу, вы склонны оправдать Николая Второго. (Ишь как – „оправдать“. Ну-ну…) Возьмите в толк: дело ведь даже не в том, что народ русский давили и убивали с ведома царя. Весь ужас в его личном, человеческом отношении к трагедии народа. Возьмите девятьсот шестой. Генерал Линевич донес, что в Маньчжурскую армию прибыло 14 революционеров – для возмущения порядка. Царь ответил: „надеюсь, они будут повешены“. Я читал резолюцию. В прибалтийских губерниях некий капитан-лейтенант Риттер убивал всех подряд – даже генерал-губернатор просил помощи для усмирения зарвавшегося немца. Царь ответил: „Ай да молодец!“ Вас не убеждает?»
Нет, не убеждает. Но я не стану доказывать, что от рождения убежденного ни в чем убеждать не надобно. Это же бессмыслица, вечная наша русская бессмыслица: царь плох, потому что слушает идиотов. Священник плох, потому что слишком много ест. Народ плох, потому что без меры пьет.
Но чем провинилось самодержавие? Православие? Народность?
– Прошу извинить. В ближайшее время я не намерен вернуться в русскую армию. Давно не был дома, четыре года на фронте, устал…
– Жаль. Вы упускаете свой исторический шанс.
Нет, гражданин «краском». Мой «шанс» – это шанс России: или все вернется на круги своя, или… Об этом не хочется думать.
Чем им плох царь? Чем он БЫЛ им плох? К началу войны Россия заняла первенствующее положение в мире. Промышленность и сельское хозяйство развивались уверенно и быстро. Строились новые железные дороги, расширялось дело народного образования, блестящей высоты достиг государственный аппарат.
Да, был Распутин – преступный, темный, сильный. Был государь – добрый, слабый, некий символ былого монументального правления. Была русская интеллигенция – дурное амбре, ржа, разъедающая и подтачивающая основы самодержавного государства.
Но для чего? Но зачем? Они не признаются, но ведь для того только, чтобы Государственную думу заменил Совдеп и «народные комиссары» сели вместо министров. И Охранное отделение превратилось в «Чрезвычайную комиссию».