Текст книги "Символ веры"
Автор книги: Гелий Рябов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Он не прав. А я?
Ксантиппа, Фефа – кстати, она должна сейчас появиться, и мы двинемся дальше, в бело-красную неизвестность. Кто они, эти странные женщины… Потомки богобоязненных дебольцовских крепостных? Развращенные, растленные потомки… Выжиги. «Все в дом» – вот их кредо. Курица гребет под себя… Неужели всю нацию пронзит это мытарство, эта подлая страсть? Вот она, Фефа, на пороге… Кряжистая, этакий лубок в городской шляпе с пером, прообраз будущего единения города и деревни… Глаза пьянющие, крик с порога: «Что, барин, не глянется? Книжечки ваши жгем? Дак все несчастья от эвтих книг! Чего читать-то, коды детей делать надоть, дабы мы, русские, не пресеклись. А то захотел мужик в царствие свободы – и смертоубивство началось! А кабы выпить – и в морду! Хрясть-хрясть – народец бы зубы и собирал. Ему бы не до „царствия“ было!» Страшная баба, деталь революции…
А может быть – контрреволюции? Они договариваются о чем-то, через минуту молчаливый Петр заглядывает в дверь: «Лошади у крыльца». – «Вы все еще с… нами?» – «С вами». И я вдруг ловлю себя на странных словах: не «с вами», а «с тобой».
…Деревянный городок, смеркалось, в церкви, что стояла справа от дороги, багрово светились окна, словно последний луч ударял в стекла и вспыхивал исчезающим пламенем… Дебольцов тронул Фефу за плечо: «туда», она послушно повела вожжами, телега остановилась у входа, мы вошли. Здесь было сумрачно: прихожане – человек двадцать, слушали священника, он стоял перед Царскими вратами. «Не революцьённо», – Фефа демонстративно отвернулась и ушла. Отчего они все произносят свои «революционные» слова подчеркнуто безграмотно: вот это «революцьонный» – не по милости же Блока? Или «интернацьёнал»? Они говорят «музэй» и «тэма», хотя… При чем здесь «они»? Это наш преподаватель истории произносил: «Тэма сегодняшних занятий, дорогие мидинетки (почему он нас так называл?), – убийство Людовика XVI и Марии-Антуанетты. Безвинно пролитая кровь не простится никогда – это изречение древних евреев обязаны мы положить во главу угла, рассматривая гибель августейшей четы…» Горели свечи, матово золотела потертая фелонь священника, он говорил негромко, но слышно было отчетливо, наверное – в самых дальних углах. Рухнул привычный мир, говорил он, и теперь каждый выбирает дорогу сам. Белые обещают возвращение утраченного, но зачем оно? Если упал потолок в доме, разве склеивают куски? Красные залили Россию кровью, но они уверены, что построят свой, новый мир. Но кто, кроме Бога живого, может даровать людям новую землю и новое небо? И потому – живите, с Богом в душе, который внутри нас есть. Потом он сказал, что Символ веры, известный всем православным, имеет двенадцать частей, каждая из которых приобщает истинному Богу нашему, но две последних – суть наиважнейшие.
– Чаю воскресения мертвых. И жизни будущего века. Аминь.
В детстве я читала рассказ Мопассана, там удивительный случай: священник исцелил больную женщину, подняв над ней золотую чашу с дарами. Меня взволновала эта история, она казалась чудесной. Вера сказала: «Глупости. Эта женщина – сумасшедшая. Она засмотрелась на бликующее золото, и в голове у нее прояснилось. Никакого Бога нет и не было никогда». Не знаю, почему я об этом вспомнила, но вот священник произнес (не ко времени и не по службе): «Се, кровь моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов», – и у меня полились слезы. Вера сказала бы так: «У нее неустойчивая психика. Ей необходимо проштудировать „Характер“ Оуэна. Никакой мистики. Все, что происходит с нами в жизни, имеет совершенно реальное объяснение». Подошел Дебольцов, посмотрел странно, в его глазах не было привычного отчуждения и насмешки. «Идемте. Дальше лучше пешком».
АЛЕКСЕИ ДЕБОЛЬЦОВ
Обрывки гимназической чепухи (собственно – почему? – Скорее – кадетской), и хорошо бы, она звучала так: «Дебольцов, я знаю, ты мне послан Богом». Это из «Онегина» (из поэмы или арии? Или это одно и то же? Наплевать). Я старше ее лет на двадцать. Нет. На десять – это точнее. Все равно, какой-то Пукирев. О Господи, какая, в сущности, ерунда… Но лицо, лицо… Я увидел его сквозь муть вагонного окна, оно уже было в моей жизни когда-то, в прошлой жизни, в той, про которую новопреставленная в Москве (или уже в Париже?) сказала так ярко: «к моей руке, с которой снят запрет, к моей руке, которой больше нет». И меня тоже нет больше, с тупым равнодушием вспоминаю неяркий блеск ножа: он вошел в солдата как в масло (плохое сравнение, сразу почему-то стол, масленка, черный хлеб и белая-белая скатерть, на ней – бокалы. В тонком стекле нет игры, это старинный сервиз, еще петровских времен, тогда на дворянских кубках резали только монограммы…). Нет, надо быть абсолютно точным: то был красноармеец. Возможно, он и солдатом был, только раньше. Солдата я бы не смог убить. А этот… Этот был врагом. В сущности, тоже нет. Он просто хотел зачеркнуть лицо. Ее лицо. Он не знал, что с этим лицом все мои надежды и прошлое мое… Не знал. И потому – погиб. Один из многих, которых объединил призыв из тьмы. Они гонят нас безудержно и непримиримо, но мы устоим, потому что у нас Символ веры и тысячелетнее прошлое, а у них только кипящий возмущением разум. И поэтому они убивают, а мы идем в смертный бой. Не покидай меня, Надежда! Не покидай… В этом истекающем кровью мире нас только двое. Ты еще не знаешь об этом, но я пришел к тебе сквозь рухнувшую жизнь, чтобы восстал прах и быдло перестало изрыгать хулу. Зачем им Любовь? Вера и Надежда – зачем? Интернацьонал, сиречь – химера их Главное слово. Но воскреснет Бог, и расточатся врази его, и твое лицо – пусть оно призрак теперь – обретет себя и станет истиной вновь. Моей истиной. Навсегда!
Дальнейшее скудно. Какой-то человек на крыльце: «Позвольте рекомендоваться: поручик Мырсиков». Лестница, скрип, наверху – Аристарх: из-под куртки с Бранденбургами – генеральские лампасы, и ко мне, через три ступени, с воем: «Алексис, брат!» Расцеловались, у него обрюзгшее лицо, стал похож на английского бульдога. «Пьешь?» – «Оставь. Вода стала нечистой, в колодцы набросали трупов, какая гадость… По счастью, здесь есть инструмент, хочешь послушать „Шарф“?» – «Позволь представить: Мария Николаевна… Впрочем, это я во сне, извини… Вот, Надежда Юрьевна, дочь большевика, потерялась в вихрях революции, приюти, я потом все объясню». – «Да?» – «Да. А что?» – «Да… так…» О Господи, как велико сомнение и какие стальные у него глаза… И все же я прав: жертву от убийцы – защити, но коли уже убита, убийцу от ажанов – спаси. «Но, Алексис, это же совершенно невозможно, ты ошибаешься, Алексис, ты зря». Он сейчас похож на изношенный туфель, мой Аристарх, нас всех губит ординарное мышление, вот, кстати, – «ординарный профессор»? Это же бездарь – какое великолепное словечко придумал Игорь Северянин, как предугадал: «Россия казней, пыток, тюрем, смерти»… «Я должен привести себя в порядок». – «Разумеется, я провожу». По ее лицу вижу, что спрашивать ни о чем не нужно. Она никуда не уйдет. И это – судьба.
Аристарх поливает мне на руки из синего кувшина странной формы – тонкое, изогнутое горло, пышные букеты цветов по излишне округлым бокам, жеманный, словно пастушка, истекающая желанием, нелепая шутка из туманного далека, и с плеском падает в ржавый таз вода… Аристарх смотрит виновато, у него трясутся руки: «Видишь ли, таз разбился… Теперь такого не купишь, а жаль, правда? Дед купил его на Невском, в магазине Корнилова, помнишь? Это напротив Аничкова, наискосок, я еще всегда смотрел на часовых в медвежьих шапках, ты помнишь?» Вода стекает с кончиков пальцев, и жизнь убегает и падает в грязь… Он что-то говорит про ночь, про то, что ее надо остановить, он роняет словечко, от которого меня прошибает смертный пот. Он говорит: «Подполье». Он, потомственный дворянин Аристарх Дебольцов, свиты его величества генерал-майор, он, который командовал некогда батальоном лейб-гвардии Финляндского полка и держал караул в Зимнем, здороваясь с государем по утреннем выходе, – он, оказывается, во главе этого большевистского, производного. Господи, когда же мы восприяли заразу сию, слово чужое, мышление чуждое… Эх, Аристарх, Аристарх… Вспомни: Воронцов-Дашков – дабы защитить священную жизнь царя, придумал исконно дворянское: «Священная дружина». А ты – «подполье». Крысиный термин. Не будет толка.
Он долго спорит, пытается убедить, что дело не в словах. Но это – ошибка, потому что вначале было слово, мы не знаем до конца, что таит в себе каждое из них, я один догадываюсь: неизъяснимым произволением слово обращается в нечто способное погубить тех, кто не ведает его странной сущности.
И вот – вечер, под зеленой лампой два осколка империи разыгрывают ферзевый гамбит, какой-то всклоченный «военспец» (революционное название, отчего бы мне им не воспользоваться) трясет жирными плечами у карты: «Наступление „товарища“ Тухачевского (он ироничен, этот бывший никто) продолжается… – Он смотрит загадочным взглядом: – Но вот здесь (пальцем куда-то в Казань) полковник Владимир Оскарович Каппель имеет реальный шанс пустить большевикам юшку». Ненавижу это местечковое «имеет» (я ничего «не имею» к иудеям и никогда не позволял себе опуститься до ненависти к ним). Мы, великороссы, сами виноваты в своих большевистских несчастьях. Сильный не ищет виноватого. И я не ищу, но русский язык (великий, могучий и свободный – лжец и истерик Тургенев – гений) не нуждается в переводных заимствованиях с западных наших окраин: мысль русского строится по-русски, русский не скажет «имею вам сказать». Мысль за что-то Зацепилась… Да! Каппель. Мы с ним учились в академии Генерального штаба в Петербурге, на Суворовском проспекте. Мы были товарищи. Он должен меня понять.
– Господа! Я еду в Казань (или иду пешком – какая разница?).
– Но, Алексис… Я… Мы рассчитывали на тебя. Нужно подготовить выступление в Ижевске и Воткинске, это поможет нашим армиям…
– Вашим армиям… Кто вы?
– Но… Белогвардейцы, конечно. Разве нет?
– Оставь. На наших плечах въедет в рай учредиловка и эсеровщина. Господа, если вы – русские дворяне, оставьте эту гадость.
– Что вы имеете против Чайковского и Вологодского?
«Имеете»… Пропадите вы пропадом, тараканья порода. Большевики насыпали вам буры в Петрограде, и вы расползлись по России, как клопы. Я не хочу царства клопов (царства свободы – по-вашему). Мы по-разному понимаем свободу. Для меня она – Бог внутри нас, и поэтому я счастлив. А ваше сознание – выворочено, как пень, и безжалостно рвутся корни – последняя, призрачная связь, и наступает коллапс… Да, вы не дерево, вы только пень, оставшийся от срубленного дерева, и сейчас вы бессмысленно совершаете то, что подсказывают вам мудрые сеятели – большевики. Недолго царствовать вам, «уже из дома осужденные выходят…».
– Прощайте, господа.
Какие у них растерянные лица (Аристарх смотрит с укором). Эх, брат, брат… Мне жаль тебя, но помочь я не могу. Suum cinque. Каждому свое.
Петр остается. Я поручил ему «нашу большевичку». Так я сказал вслух.
А в душе (мятущейся моей душе, смятенной и смятой) только одно слово: «Надежда».
АРВИД АЗИНЬШ
Краском Азиньш Арвид Мартинович свидетельствует свое место в гражданской войне. Конец июля 1918 года, батальон под моим командованием погружен и следует в западном направлении, – я бы обозначил его двумя словами: «светлое завтра». Прекрасно! Колеса выстукивают революционный марш:
Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,
Воздайте им лучший почет —
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!
Когда все кончится, многие возьмут в руки скрипящие перья и опишут наши длинные красные пути. Где и какая именно армия Восточного фронта преградила контрреволюции путь, где и какая именно дивизия, полк, батальон и рота и даже отдельный красноармеец бились с гидрой насмерть. Я убежден, что на кровавых страницах борьбы за мировое естество найдет свое место каждый из нас. И даже поля, дороги, овраги и перелески на наших десяти верстах еще царского Главного штаба тоже войдут в историю гражданской. Все должно быть ясно: кто где стоял, кто как стрелял. И главное: кто мы. Откуда. Почему за революцию. Кто и как выбрал свой путь.
Я хочу рассказать о себе. Я портной, взявший в руки винтовку. И отец мой был портным. Мы шили для бедных: городские мещане и крестьяне пригородов были нашими клиентами. Заработка едва хватало, чтобы прокормить семью. Сестра ушла из третьего класса гимназии, я доучился до седьмого в реальном. Когда вспоминаю детство и юность – всегда хочется есть. Я вырос с чувством голода – вечным, неизбывным, я никогда не мог его погасить, наесться всласть.
У нас в доме говорили по-латышски. Самый красивый язык на земле. Мы не говорим, а поем. По-русски же в нашем окружении разговаривал только сосед из обрусевших немцев – Иван Иванович Крузентаг. Он шил сюртуки, мундиры и брюки господам офицерам нашего гарнизона и давал мне иногда примерить готовый – с золотыми погонами: в седьмом классе я был совсем неплохого роста. Крузентаг говорил: «Пусть твой отец хлопочет, и я тоже буду просить воинского начальника. В военное училище тебя не возьмут, как говорится у русских – рылом не вышел, а вот юнкерское – весьма возможно. Остальное, как свидетельствовал мой фельдфебель, – в ранце: и фельдмаршальский жезл, и графское достоинство. Главное знай: офицер Российской императорской армии может быть приглашен к столу государя императора и сидеть с ним рядом!»
Что делать, я был глуп и мечтал: вот училище. Я оканчиваю его по первому разряду. Это значит, что место службы я выбираю сам – пусть не гвардию и даже не кавалерию, лишь бы поближе к столице. И вот однажды дворцовый скороход в плаще с орлами (я видел такого на открытке) приносит мне приглашение на обед. Мундир парадный, с эполетами, манжеты – крахмальные, перчатки – лайковые. Зимний, поднимаюсь по парадной лестнице, вхожу, сажусь. Справа – государь, напротив – императрица с дочерью, и младшая смотрит на меня и прикрывает голубые глазки длинными ресницами.
…Но отец «хлопотать» отказался. «У нас в роду все мужчины были портными, зачем нам офицер?» Карьера лопнула, не начавшись. Крузентаг сказал: «Хоть вы и латыши – все одно, чухонцы. Не понимаете своего счастья. Вы, поди, и мечтать не умеете? У тебя, к примеру, есть мечта?» Она у меня была. Однажды мне попался сборник стихов на русском языке, там были такие строчки: «Внимайте, внимайте, довольно страданий! Броню надевайте из солнечной ткани!» Эти слова поразили меня. Как, думал я, от вечного голода, от ужасного сосания под ложечкой можно избавиться? Стоит только по-настоящему увидеть солнце? Что же оно на самом деле? Какая удивительная загадка…
– А я мечтаю… – он сузил глаза и выпятил губы. – Печь поставить с изразцами. И чтоб на каждом – баловство какое-нибудь. А главное – чтоб проснуться утром, из хрустального графина смирновской хлобыстнуть и потную грудь расчесать сладострастно. А вкруг меня – девки дебелые телешом и на золотых лирах мелодию сполняют. – Он строго взглянул и поджал уши – он умел ими шевелить, как пальцами. – Что есть «лира» – знаешь? – И проговорил, давясь восторгом: – Лира есть толстые крученые струны, натянутые на большой дуге навроде конской, только в золоте. – Вздохнул: – Тут, видишь ли, большое значение играет, если волосы у них распущенные до плеч. Вот где сладость и религиозный восторг! – У него в глазах стояли слезы, и, чтобы его утешить, я прочитал свое любимое: «И на море от солнца золотые дрожат языки. Всюду отблеск червонца среди всплесков тоски». Он высморкался и погладил меня по голове: «Ты понимаешь суть: без червонца – тоска».
Странно-то как… Я ведь из-за него стал красным. И офицером не стал тоже из-за него. Как это объяснить? Не знаю. …Стучит поезд, и колеса выговаривают горькие слова по погибшим товарищам:
Клянемся же над этими могилами
Все вынести, все выдержать иль пасть…
Сколько нас погибло… Сколько погибнет еще? Я видел перчатку, ее можно было надеть на руку, ребята отобрали ее у пленного офицера Сибирской армии. Он сплюнул перед расстрелом и сказал: «С руки вашего башибузука снял. Остался бы жив – еще снял. И снимал бы столько, сколько бы сил и времени хватило». Не хватило ему. Не дали. Суровый Татлин, мой комиссар, приказал его убить мирно – пулю в затылок над ямой, которую он выкопал себе сам. Я видел, как он ее копал. Копал и пел: «Увидеть вновь коронованье, спеть у Кремля аллаверды». [13]13
Дроздовский марш.
[Закрыть]
Я видел трупы красноармейцев с отрезанными головами, с отрубленными руками. Война – гражданская. Татлин объясняет: «Либо мы, либо они. Терциум нон датур». [14]14
Третьего не дано.
[Закрыть]
И я думаю: неужели не скажут о нас правды? Что останется в истории, которую мы сделали? Слова? Дела? Вымысел?
В открытое окно плеснула переливом кадриль. Мой любимый танец, есть в его движениях странная нежность и печаль. Татлин не любил гармошки, у него тоже воспоминания. В местечке, где он родился и вырос, его часто били и заставляли плясать – под гармошку. Так у них забавлялся урядник. Татлин говорит: «Ты – латыш, тебе не понять моей черной и святой злобы. Читай поэта революции Александра Блока». Он сунул мне растрепанную газету, там была эта поэма. Я не понял ничего: красногвардейцев сравнивают с уличными бандитами, и Христос радуется их грабежам и убийствам. Прости, Татлин, но это – контрреволюция!
– Скажу так… – он долго вглядывался в мои волосы – так скользил его взгляд (а может, он не хотел смотреть мне в глаза?). – Революция, контрреволюция… Болтовня, Азиньш. Революционно то, что удобно и выгодно рабочему классу, беднейшему крестьянству и красноармейцам. Все остальное – контрреволюция, и даже в том случае, когда неопытному или неразумному кажется, что слово и дело революционны. Это классовый обман, против которого есть только одно средство и лекарство: классовая позиция и классовая бдительность. Владеешь ими – и никто тебя не обманет!
Может, он и прав… Но есть сомнения в ночи, и стук колес вызывает их из черной бездны, которая не есть душа… А что она есть? Мы, я, бьемся с теми, кто хочет вернуть прошлое, царизм; эсеровская белогвардейщина потому и белогвардейщина, что льет воду на мельницу монархистов, хоть сами они, эсерики, – прав Татлин – мечтают остановиться на «феврале», буржуазную республику им надо, не царя, нет… Что же есть эта буржуазная республика? Она есть свободная эксплуатация человека человеком – и вот это неприемлемо для меня – портного и сына портного, я привык все делать сам, своими руками и никого не заставлять гнуть спину на себя. Я – с Лениным. Я свободен в своем труде, ты свободен, он – тоже свободен. Я читал Горького. Труд каждого на радость всем, за это стоит драться и умирать. Есть смысл эту идею предложить всему остальному миру. В Северной Америке правит, капитал, он правит в Англии, Франции, он везде – и значит, трудовому человеку плохо. Я за то, чтобы всем нам, трудовым людям, было хорошо. Я за то, чтобы, закончив здесь, в России, перекинуть праведный пожар борьбы и возмездия на другие земли и страны, поднять всех угнетенных на борьбу за лучшую долю. Свободный труд породит свободное искусство, свободную науку и свободную литературу. Пушкин, я знаю, был одинок, и Байрон был утесом среди кочек, а разве плохо, если весь народ, если каждый станет Пушкиным, Байроном и этим… Шекспиром? И не будет границ, и язык, может быть, выработается общий.
Я не останусь в армии – не потому, что я не люблю нашу бивачную, неспокойную, опасную жизнь, а потому что сколько еще просуществует армия? Вот Татлин говорит, что Ленин был за поголовное вооружение всего народа, а не за армию, но потом понял, что только сильная армия в состоянии защитить РСФСР. Но ведь это только пока идет война. А когда мы одержим победу над эсерами и белогвардейцами, когда весь остальной земной шар по нашему примеру взметнет красный флаг – зачем армия? Чтобы справиться с ворами и грабителями – хватит небольших отрядов. Да и будут ли они в нашем завтра, эти тараканы царизма?
Хорошо думается под стук колес… Нет границ, язык общий, и я больше не латыш, а Татлин больше не иудей, и каждый занят своим любимым делом. У меня было полкнижки «Что делать?». Вторая половина, где рассказывается о прекрасном общежитии мужчин и женщин, которые вместе воспитывают детей, шьют одежду и наполняют мозг чтением умных книжек. Если я доживу до победы – я сотворю такую коммуну. Мы будем шить самые красивые пиджаки и брюки на земле, и мою коммуну будут знать и заказывать в ней одежду трудящиеся всего мира!
Однажды я спросил об этом Вацетиса – это было уже после 6 июля, когда наша латышская дивизия вошла в Москву и спасла революцию и Ленина от покушения спиридоновских полупартийцев. Иоаким – я люблю его, пусть он бывший полковник, но он воистину отец всем нам, латышам красного цвета, – сказал: «Я не читал этой книги, „Что делать?“, но знаю, что написана в ней ерунда. Никогда люди не смогут жить вместе, в одной огромной квартире и читать друг другу рассказики, это все придумали мечтатели – Кампанелла, Мор и Фурье, это неосуществимо, пойми». Я возразил. Я сказал, что вижу в общем быте и душевном общении нечто абсолютно привлекательное, надежное – вот ребенок, к примеру, схватил инфлюэнцу, а мне срочно надо сшить заказ из Испании? И я обращаюсь к Татлину – в соседний коридор, и он ухаживает за моим ребенком, пока я стремлюсь сделать приятное и полезное товарищам из провинции Гвадалахарра. Я спросил: «А во что веришь ты, Иоаким? За что тогда воюешь, презрев золотые погоны и присягу царю?» Он ответил: «Царя нет, и присяги нет. А народ задавлен, унижен, забит насмерть. Я воюю за свой народ, Арвид. И за русских тоже – так уж приходится, я не жалею об этом. Но счастье придет не от полоумных мечтаний. Не от фаланстера и общего клистира. Счастье придет, когда выдавим из себя рабов, как это сделал Чехов, больной и умирающий, но могучий, понимаешь? Счастливы будут только сильные духом. Я хочу дожить до этого и поэтому стреляю в бывших товарищей – офицеров».
Горят деревни, их зажгла гражданская война, у людей долго не будет очага и крова… Нет. Не понимаю Вацетиса. Вместе, сообща – и устроиться легче, и болезни победить, и голод одолеть. Я не считаю себя виновным в том, что горят эти деревни. Пусть их даже зажгли мои красноармейцы, – все равно в этом виноваты эсеровские бандиты. Не будь их – не пришлось бы стрелять, взрывать, поджигать. Вот пришел Татлин, и глаза у него снова пылают сумасшедшим огнем. «Что случилось, комиссар?» – «Не знаю. Я заколебался и пришел посоветоваться. Знаешь, нам не нужно свободное время, а то вот едем-едем, конца не видно, я все и всех проверил, – все в порядке, и вдруг понял, что думаю о посторонних вещах. Это непозволительная роскошь, Арвид… Вот скажи, нужна любовь или только непримиримая ярость к отступникам и спокойное равнодушие ко всем остальным? Я читал про Отелло, Ромео и Джульетту – есть такие рваные книжки в моей прошлой жизни, я знаю, что ты тоже читал рваные книжки – скажи: любовь – это же мука, зачем она? Дети появляются в результате правильного физиологического акта, если они будут правильно воспитаны, они станут врачами, учеными, инженерами. А любовь? Зачем? Разве не лучше ровные, спокойные, товарищеские отношения? Вот как у нас с тобой?» – «У тебя не было любимой женщины?» – «Нет. Женщины – были, любимых – не было. Любить женщину… Я не знаю, что это такое». – «Я тоже не знаю. Пока. Но предчувствую – она будет. Как можно рожать детей и не любить? Мой отец любил мою мать, я это знаю, комиссар». – «Выходит, я чего-то просмотрел, проморгал, недопонял?» – «Ты сух, комиссар. Ты просто-напросто сухарь».
Я долго размышлял над этим разговором. Нет. Он не сухарь. Мы говорим о таких вещах, которые никогда прежде не были предметом обсуждения у нормальных людей. Хорошо это или плохо? Новые мы люди, рожденные революцией и гражданской войной, или просто свихнулись от вечного недосыпания, недоедания, ран и болезней?
Что нас толкает в красное завтра? Почему мы опровергаем вечные истины? Неужто только потому, что они произведены на свет учеными в сюртуках, а не рабочими и крестьянами в рваных рубахах? Главный вопрос: что необходимо изменить в нашей бывшей черной жизни, чтобы навсегда выйти к свету и солнцу?
Я не знаю этого.
Заскрежетали тормоза, лязгнули вагоны, на пороге появился мой порученец Фриц – узколицый австриец, военнопленный из чехословацкого корпуса, месяц назад он перешел к нам (чехи подняли мятеж по всему Сибирскому пути, предлог нашелся: «советвласть» мешает вернуться на родину, по-чешски «родина» – семья, – это лживый предлог. Чехи и словаки поддались эсеровской агитации: вы – враги советвласти, она вас сгноит, уничтожит. Да и какой честный демократ-европеец не восстанет духом и винтовкой против «кровавой диктатуры Ленина»? И они поддались. Ленин говорит, что все на волоске. Но мы не дадим порваться этому волоску, нет, не дадим): «Я приказывал остановку. Нечего жрать. Виден фольварк, Богатый дом, там возьмем». Вышли, саженях в двухстах – райские кущи и облезлая крыша Богатого дома. Крыт железом по высшему разряду. Втроем маршируем впереди взвода охраны штаба.
Кто здесь жил? Колонны, треугольное навершие над ними (кажется, это называется «портик»?), сад: старые яблони, вишни… Сараи, поленница березовых дров. Появился старик в рваной поддевке: «С кем имею честь?» – «Вятский батальон Красной Армии». – «Не знаю такой армии. Есть российская императорская армия. Извольте удалиться. Это частное владение. Собственность». Татлин нехорошо усмехнулся: «Нам требуется продовольствие. Показывай, что у тебя там?» Старик послушно засеменил, словно тараканчик. Тюк-тюк-тюк мелькают ножки, Господи, да они у него в лаковых сапожках… «Кто вы?» – «Господа, вы напрасно стараетесь, имение уже конфисковано». – «Кем?» – «Комитетом бедноты, они сейчас свиней режут». И впрямь – от сараев визг и хрип, окружили, вошли: в полумраке четыре туши, одна еще дергается, три мужика утирают пот. Глянули – аж белки вспыхнули. «Кто такие?» – «Сяжский комбед. Заготавливаем для нужд голодного обчества. Рех-визо-вали значит…» – «Йоркширы… – вмешался старик. – Огромные белые свиньи. На новгородской международной ярмарке получили золотые медали. Какая порода… Тысячу фунтов каждый хряк, и от каждой матки – по двадцать пять поросят!» – «А у нас детишки мрут, – мужик вытер нож о штаны. – Так что – не взыщи, ваше высокородие». – «Значит, будущее решили создать? – прищурился старик. – Со-ци-а-лизьм? Исполать вам, русские люди, стройте». Поклонился в пояс и ушел. Татлин: «Не взыщите, мужики, придется отдать». Переглянулись: «Невозможно, детишки мрут, жрать нечего, мы – посланные сообчеством». – «А мы – революцией. И поймите вы, мужики, – если у вас дети помрут – ваши бабы новых родят. А если Красная Армия от голода сдохнет – погибнет советская власть, а значит – и вы со своими бабами. И некому будет рожать. Тулин, волоките в эшелон».
И тут я увидел, как крестьяне заплакали – словно дети, все разом. Мы шагали позади взвода, красноармейцы обливались потом – тяжелы были «йоркширы», ох тяжелы, и не знаю, от чего была в них эта тяжесть: от нашего ли голода, от умирающих ли крестьянских детей или от неизбывного татлинского взвизгивания. Фриц сказал: «Когда сюда придут белые – эти крестьяне станут их добрыми друзьями. А нам – злыми врагами». Татлин прищурился: «Панику разводишь? Это кто сюда придет? А мы не пустим. А тебя еще пощупать надо – какой ты есть австро-венгерский или там чехословацкий партиец. И вообще: сократи язык». Слева над дорогой поднялось пыльное облако, в нем обозначились телеги – много телег, они неслись будто по воздуху, не слышно было топота коней и грохота колес. «Это чего еще?» – глянул из-под руки Татлин. Фриц метнулся к вагонам: «Арвид, я подниму батальон, это – опасность!» Опасность – так он сказал, а у меня в голове колотили молоточками шесть букв: судьба. Вот она, приближается в пыльном мятущемся воздухе…
Трудно усвоить то, что Татлин называет «логикой борьбы» (он объяснил: «логика» – наука о верном мышлении). Для чего революция? Для трудящихся масс. Для чего гражданская война? Чтобы защитить революцию. От кого? От малой части народа, которая встала против его большей части. Это – приемлемо. Эта часть «логики» Татлина – и моя логика. Но дальше – пропасть. Он говорит: «Белые хотят вернуть в повиновение вздыбившийся народ. Чтобы этого не произошло – уничтожим белых без остатка, и тогда у всех у нас будут удобные, сухие, теплые квартиры. Наши дети будут ходить в школу за казенный счет. Восьмичасовой рабочий день. Полный воскресный отдых. Жалованье (заработная плата по-новому) такое, чтобы хватало и на мясо, и на одежду, и на развлечения, и книги». Уничтожим… Пусть погибнут десятки и сотни тысяч, чтобы миллионы процветали. Пусть сдохнут с голода крестьянские дети, зато сытая Красная Армия уничтожит белых без остатка. И, отъевшись, вчерашние красноармейцы, а сегодняшние мирные люди произведут на свет здоровое поколение.
Тут что-то не так. И дай Бог разобраться в этом, пока еще не слишком поздно…
…Мы стояли против них – штык в штык, глаз в глаз. Не то цыганский табор с русскими лицами, не то ватага – точное русское слово. Английские винтовки, на флангах – по Гочкису, в телегах сундуки, на одной – клавикорд, видел такой инструмент на картинке в «Ниве». Молчим. Татлин вышел вперед (в храбрости ему не откажешь): «Кто такие?» У него окраинный местечковый взвизг в голосе, сколько говорил ему: раздражает это, борись с наследием режима, отвечает: «Не могу. Въелось. А что? Киевлянину-нодолянину русскую речь с „мовой“ мешать можно, белорусу „гакать“ и „акать“ – тоже, а мне – скажите пожалуйста, неприлично?» Они в ответ: «А ви – кто?» – с таким же взвизгом. Татлин за маузер: «Расстреляю мерзавцев, погромщиков!» Тухлое дело… «Бата-альон! К бою!» Рассыпались. У нас – не паршивые ручняки. Четыре «максима». Ору: «Не дурите! В четыре пулеметных ствола мы сделаем из вас кисель! За одну минуту – кисель! Кто командир?» Вышел тонкий, затянутый, в ремнях. Надкарманом офицерской гимнастерки – эмалевый «Георгий» – мечта… Храбрец безусый, поговорим… «Куда путь держите?» – «От революции – в тишину». Скажи… Забавно. Не белые, значит. «И где же она?» – «В Семиречье. Там отчий дом и заливные луга. Пропустите нас». – «К белым как относитесь?» – «Так же, как и к красным. Призраки вы…» – «Он еще смеет оскорблять революцию!» – Татлин снова за кобуру. «Офицер?» – «Семиреченского казачьего войска сотник Новожилов. Бывший… – опустил руку от папахи, улыбнулся: – Дайте пройти. Или пойдемте с нами. В Семиречье места хватит всем». Как его убедить, уговорить как? Невозможно… Ремни, крест, глаза голубые, стальные. А за ним – еще глаза. Чьи вы, глаза? (Моей судьбы. Только я еще об этом не знаю.) «Инструмент зачем? Поместье ограбили?» – «Подобрали. Сыграть?» Качнул головой, четверо выдернули клавикорд, поставили, откуда-то появилась скамеечка. Уверенно провел по клавишам – я знаю, кто чего стоит. Взял портной иглу в руки – и видно: пустой он портной. Саван на покойника – вот и все его мастерство. А этот… Замелькали пальцы, будто нитка пошла в странный, прерывистый шов. Мощно и крепко пошла. «Крутится-вертится шарф голубой, – пел он высоким и сильным голосом, – крутится-вертится над головой…» Красивый романс, хотя у нас в городе его пели набухшими голосами только пьяные офицеры. «Кто это с тобой?» Оглянулся: «Это? Ординарец. А что?» – «Ничего. Просто спрашиваю. Вот что, сотник… Кончай валять дурака. Перед тобой регулярная часть Красной Армии. Есть возможность принять участие…» Эх, не хватает все же образования. Татлин эти вещи произносит, как граммофон. И, будто угадав мою беспомощность, комиссар завершил: «…в свержении ига мирового капитала и восстановлении попранной царизмом и белыми демократии. Но вы еще должны будете заслужить наше доверие». А я вглядываюсь в их лица и верю им, – почему-то я посмотрел на ординарца. Глаза-глазыньки, жаль, что у парня, до чего же хороши, своих глаз, как говаривал немец обрусевший Крузентаг, офицерский портной, – не можно отвесть… Ординарец тронул Новожилова за руку: «Ты мне обещал». Странность. Ординарец – командиру «ты»? И за руку? Жест какой-то неудобный. Новожилов отвечает взглядом. Тут что-то не так. Взгляд у него волоокий, длинный. Не свихнуться бы от революционных переживаний. «Лошадей и скарб погрузите?» – «Погрузим». – «А клавикорд?» – «И клавикорд возьмем». Он повернулся: «Горнист, сигналь». Запела труба…