Текст книги "Великие дни. Рассказы о революции"
Автор книги: Гарри Гаррисон
Соавторы: Михаил Шолохов,Максим Горький,Константин Паустовский,Аркадий Гайдар,Юрий Герман,Валентин Катаев,Антон Макаренко,Александр Фадеев,Вадим Кожевников,Александр Серафимович
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
Встал я, подправил ружьишко и легко зашагал по гребню канавы. Куда она меня выведет? На хутор Монашки? Или к Кошибееву? Где теперь юг, где север? Туман вокруг, как вата. Кажись, схвати рукой и сожмешь в комок. Даже звук глушит. Лают где-то собаки, а справа ли, слева ли, понять не могу.
Ну ладно. Главное – не пропасть пропадом, а там разберемся.
Только я так подумал, гляжу – впереди словно чьи-то пальцы мне путь показывают. Вот наваждение, да это же заячьи уши! Опять он впереди! Почему не удрал? Остановился и поводит ушами, как приуставший конь.
При виде косого знакомца я так развеселился, что растопырил руки и побежал на него:
– Вот теперь я тебя поймаю!
Не бить, не стрелять – в шутку! А он, горюн, вообразил, будто я всерьез. Прижал уши, как сиганет прочь – и бултых в воду! Оказывается, путь нам преградил разрушенный мосток через протоку.
Шибко бежала по протоке вода, пенясь и ворча, крутясь воронками. И в этих воронках мелькали, то скрываясь, то показываясь, заячьи уши.
Не задумываясь, сиганул и я на помощь утопающему. Сам провалился по грудь, но ухватил его за скользкие уши и вытащил на другой берег. Дух у меня захватило, – шутка ли в ледяной воде окунуться! Мокрый весь, а заяц мокрей меня. Дрожит, бедняга, шерсть слиплась, похож на драную кошку. Одни кости, да ребра, да живот, как шар с пуговичками. Ба, да это зайчиха! Чую, как бьются в животе у нее зайчата… Глядит мне прямо в глаза, словно за детей просит. Не убивай, мол. И такой разумный у нее взгляд, и ничуть глаза не косят, смотрят прямо.
Сердце у меня затеплилось, стыдно как-то стало, в щеки бросился жар. Завернул я ее в мокрую полу пиджака и побежал.
Забыл совсем и про банду, и про разведку. И даже про конников, каюсь.
И вдруг под ногами плетни, заборы. Навозный запах в лицо. Туман, словно занавеска, разорвался, и над самым ухом испуганный голос:
– Стой!
Перед глазами оружие, мокрые шапки, незнакомые лица.
– Чей такой? Откуда?
Враз сгребли меня за шиворот и потащили к допросу. Ну ясно, на хутор Монашки я попал, и прямо в объятия банды. У коновязей кони с подвязанными хвостами. Во всех сараях люди. В людской избе, видать, штаб. На крыльцо выходит ужасного вида рябой бандит и, зло нюхая туман, плюется, не глядя, куда попадет. Знать, главный здесь, самый важный. Может, сам Антонов? Жаль, ружье-то у меня забрали…
– Что, лазутчик, попался? Я говорил – это ловушка. Мы, вся головка, здесь, а масса наша главная рекой отрезана. Вот теперь, ежели прижмут нас к этой полой воде красные, так нам и амба! Спасайся вплавь через Мокшу, по льдинкам, как волки! Эх вы, стратеги!
И так страшно ругается, что даже покрывается потом.
Другие ему так и эдак объясняют, что все, мол, обойдется. Пустая нечаянность.
– Знаем мы эту нечаянность! А может, измена! Откололи от массы и завели… Ух, отправлю вот в штаб Духонина! – И рвет на себе ремни, на которых висит оружие, как норовистый конь сбрую. И ноздри раздуваются зло и страшно. – А ну, говори, кто тебя послал? Где ваши?
И, сбежав с крыльца, хватает меня когтистой рукой за ухо. От такой резкости я спотыкаюсь, повисаю на своем ухе, как на вешалке, руки у меня разжимают подол пиджака, и под ноги ему выкатывается зайчиха.
До чего же испугался ее страшный бандит! Так и отскочил, как от змеи или от брошенной гранаты!
Все бандиты расхохотались. Вытянул он ближайшего плеткой с досады и как заорет:
– Обыскать не могли как следует? Почему заяц? Зачем?
Тут и остальные стали в тупик.
– Вот разложить его да всыпать горячих, так он расскажет, что и к чему! – заявил, приближаясь ко мне, противный человечишка с голым бабьим лицом и тонкими губами. Поверх хромовых офицерских сапог у него были широкие мордовские лапти.
И взял меня за плечо жесткой рукой. Ну, настал мой последний час. Пусть мучают, бандюки, ничего не скажу.
Поднял я глаза к небу. Ничего там нет, только грачи вьются тучей. Эх, не разорять мне больше ваших гнезд, не таскать пестрых яиц в картузе, не побаловать меньшую братию вольной яишенкой…
Так стою, как истукан, не слышу ни ругани, ни вопросов. И вдруг доносится до меня знакомый чей-то голос. И что-то напоминает он мою сестренку-няньку.
– Да это же глупый мальчишка! Воители, постойте! Уши ему надрать, и все, чтобы без времени не охотился! Зайцев надо бить, когда шкурка годна, когда зайчихи не котятся. А ведь это что выдумал – ловить зайцев живьем, за уши, когда их половодье загоняет на острова, на тесные места! Есть такой дурацкий обычай у наших ребят. Давно я с этим борюсь. А ну-ка, дайте мне его в руки, чертова браконьера!
Чую, отрывают меня от бандитов, и тут я узнаю: да это же ухажер Надькин – ветеринар!
– Ага, – говорит, – вот ты мне где попался! Сейчас мы с тобой расквитаемся за все твои пакости!
Грозит мне, а у самого глаза смеются.
Хватает за шиворот и, наддавая подзатыльники, воломит к околице.
– Беги домой и не балуй! Скажи матери – ружье отняли, и поделом, не шатайся на охоту не вовремя!
Бьет и приговаривает.
А главный бандит кричит вдогонку:
– Эй, ветеринар, принимай четвероногих младенцев! Зайчиха жеребиться собирается! Ха-ха-ха!
Берет мою зайчиху за уши и кидает нам вслед.
Хватает ее ветеринар, сует мне в подол и шепчет:
– Беги!
Подхватывает меня как ветром. А он вдогонку:
– Чтобы выкормить мне зайчат на жарево всех до одного! Так и скажи Надьке!
– Что, ветеринар, ай знакомый твой баловался по зайчишкам-то? – спросил его потом главный бандит, распотешенный всей этой историей.
– Да, из нашего села мальчишка. Сын веселой вдовы… Сами понимаете.
Бандит подмигнул ему и, расправив усы, еще громче захохотал.
Опасаясь, как бы не догнал меня пулей рябой бандит, подхватив зайчиху, чесал я по большаку прямо на Кошибеево что есть духу. Откуда и прыть взялась.
У кошибеевских околиц схватили меня снова, только теперь уже наши, конный патруль. Быстро представили к начальнику. Узнал он меня враз:
– Да… Все, что ты говоришь, похоже на правду, но куда же ты девал двух товарищей – конных и оружных? А? Ты выкатился к нам, как новый гривенник, а они затерялись, как иголки в сене? Как же могло случиться? Ну-с?
Еще раз рассказываю я всю историю. Не верит.
– А чем докажешь, что это не вранье?
– Парень-то наш, честный, не к чему ему врать, – заступается Лука.
Не верит командир:
– Ну, что же, в расход тебя? Сейчас или после, когда судьбу погубленных тобой бойцов узнаем?
– Да как же, дяденька командир, – расплакался я, как мальчишка, – а зайчиха-то при мне. Вот она!
Озадачила моя зайчиха всех, даже сердитого начальника. Стали думать, гадать, а потом порешили.
– Веди, – говорит, – оголец, наш авангард по этим самым осушительным канавам в тыл бандитам, как ты говоришь… Выведешь правильно, отрежем их от переправ – тебе награда: лучший шелудивый конь. Раз у тебя в знакомцах сам ветеринар, он его вылечит. А если ты соврал, если ты предал революцию – будешь ты проклят на все времена… И ты, и все родичи твои, и все поручители… Ничего нет на свете подлей измены!
И при этих словах зубами скрипнул от злости. Наверное, представилось ему, что его молодые красные бойцы, изменой преданные врагу, испытывают теперь все муки бандитской казни. Вырезают им красные звезды на могучей груди, выкалывают ясные очи.
И у меня от представления такой картины мурашки по спине пошли. А вдруг попались ребята по своей оплошности? Беда! Задрожав всем телом, попросился я домой – переодеться в сухое, попрощаться с родней.
Пока готовился отряд, пока обертывали оружие полотенцами, чтоб не звенело, а копыта коней мешковиной, меня под конвоем повели домой.
Мать сидела неподвижно, уронив руки. Красивая Надька, поджав губы, не подняла глаз. Она пряла. Гудело под ногой колесо самопряхи, и веретено то опускалось до полу, то взвивалось к ее ловким пальцам.
Часовые жгли губы папиросками, залюбовавшись ею.
Меньшие мои братишки лепили из хлебного мякиша человечков и, посолив, поедали. Играли в людоедов, сказку про которых прочла им грамотная нянька.
Жалко мне их, а в то же время не страшно. Ведь если погибну по-честному, за отца им будет Лука Самонин, за братьев – наши комсомольцы! Вот кого не подведу я ни за что на свете!
Сам достал я себе сухую одежду, переобулся. Устроил на печке зазябнувшую зайчиху и, поручив ее ребятишкам, ушел, шепнув Надьке:
– От ветеринара привет!
Вскинула глазищи, и только.
Отряд изготовился. Команда:
– По коням!
Командир подхватил меня и, посадив впереди себя на седло, сказал:
– Ну, хлопец, не подведи!
А потом всю дорогу молчали. Ничего не говорили, только пальцами я указывал, а он рукой команду подавал. Прямо через канаву, через сломанный мост. Вперед. Одни – вправо, другие – влево…
А потом: "Кто идет?" Сабельный лязг. Выстрел. "Ура!" Взрыв гранат. Ругань. Командир дал шпоры. Конь вынес нас на берег Мокши. Туман вдруг рассеялся, и мы увидели, как из лесу выплывают на встречу черные, свежесмоленые дощаники, полные конных и оружных.
– Пулеметы к бою! – приказал командир.
Пулеметчики выросли как из-под земли. Уложили ученых коней своих наземь и, приладив к седлам ручные пулеметы, ударили чуть повыше воды.
Свистели пули. Кружились в разливе расстрелянные дощаники. Прыгали на льдины кони и, подхваченные рекой, уносились в туман. Лязгали сабли в сараях, в огородах, на сушилках. До последнего дрались главари банды, не давались живьем.
Ну, да ведь без масс долго не повоюешь. Перещелкали их наши всех наперечет. Ветеринар после сосчитал и сказал: "Все! Сколько коней, столько было и людей. Кони, как видите, все серой вымазаны стоят, а всадники в грязи лежат… Могу доложить, что я специально устроил лечение конского состава, чтобы задержать банду, не пустить ее с плацдарма на простор".
– Похвально, похвально, – сказал красный командир.
Он почему-то избегал на меня смотреть, сколько я ни заглядывал ему в глаза. И, хотя были мы в одном седле и могла нас навек породнить одна пуля, чего-то он от меня все отстранялся. Наверно, неловко было из-за конников. Затерялись они действительно в сене. Лошади их спасли. На высоком месте к стогам вышли. Там их и отрезал разлив. Такая была высокая вода этой весной, что даже потопила незатопляемый остров. Вот пришел за ними дощаник, и видят гребцы – чудо! На вершине стога военные кони стоят и знай себе сено жуют. А под ними конники лежат, укрылись и спят, как праведники…
И смех и грех! Как же гневался командир на неудачу своих разведчиков, а все-таки предо мною слово свое сдержал – позвал ветеринара.
– А ну, – говорит, – товарищ, выберите лучшего коня с точки фения пригодности к плугу…
Короче говоря, конь этот теперь у нас. Ветеринар вылечил не только коня, но и меня, здорово я простудился в этой заварушке.
Простил я ему подзатыльники и все его подходы к Надьке. Шут с ними! Сами разберутся, где огонь, где вода, не маленькие.
Такая-то вот была охота. Не только я корову не прострелял, лошадь в безлошадный дом приобрел. А на первого зайца дробинки не истратил. Взял живьем.
Где же теперь этот заяц, ушастый проводник мой по заливным лугам? У нас, в доме. Заяц бы, может, и убежал, а то – зайчиха. Куда ей от детей? Полное решето зайчат. Вся сельская детвора так и шныряет к нам через порог. Кто морковь несет, кто репу. Уж очень смешно ушастые малыши хрустят, губами шевелят.
Кто моему рассказу не верит, пусть зайдет и сразу убедится. Зайчата в решете. Справа от двери, под лавкой.
И веселый паренек рассмеялся вместе со слушателями. Кто же мог ему не поверить, когда он рассказал известный нам всем факт!
1926
МИХАИЛ ШОЛОХОВ
АЛЕШКИНО СЕРДЦЕ
Два лета подряд засуха дочерна вылизывала мужицкие поля. Два лета подряд жестокий восточный ветер дул с киргизских степей, трепал порыжелые космы хлебов и сушил устремленные на высохшую степь глаза мужиков и скупые, колючие мужицкие слезы. Следом шагал голод. Алешка представлял себе его большущим безглазым человеком: идет он бездорожно, шарит руками по поселкам, хуторам, станицам, душит людей и вот-вот черствыми пальцами насмерть стиснет Алешкино сердце.
У Алешки большой, обвислый живот, ноги пухлые… Тронет пальцем голубовато-багровую икру, сначала образуется белая ямка, а потом медленно-медленно над ямкой волдыриками пухнет кожа, и то место, где тронул пальцем, долго наливается землянистой кровью.
Уши Алешки, нос, скулы, подбородок туго, до отказа, обтянуты кожей, а кожа – как сохлая вишневая кора. Глаза упали так глубоко внутрь, что кажутся пустыми впадинами. Алешке четырнадцать лет.
Не видит хлеба Алешка пятый месяц. Алешка пухнет с голоду.
Ранним утром, когда цветущие сибирьки рассыпают у плетней медвяный и приторный запах, когда пчелы нетрезво качаются на их желтых цветках, а утро, сполоснутое росою, звенит прозрачной тишиной, Алешка, раскачиваясь от ветра, добрел до канавы стоная, долго перелазил через нее и сел возле плетня, припотевшего от росы. От радости сладко кружилась Алешкина голова, тосковало под ложечкой. Потому кружилась радостно голова, что рядом с Алешкиными голубыми и неподвижными ногами лежал еще теплый трупик жеребенка.
На сносях была соседская кобыла. Недоглядели хозяева, и на прогоне пузатую кобылу пырнул под живот крутыми рогами хуторской бугай, – скинула кобыла. Тепленький, парной от крови, лежит у плетня жеребенок; рядом Алешка сидит, упираясь в землю суставчатыми ладонями, и смеется, смеется…
Попробовал Алешка всего поднять, – не под силу. Вернулся домой, взял нож. Пока дошел до плетня, а на том месте, где жеребенок лежал, собаки склубились, дерутся и тянут по пыльной земле розоватое мясо. Из Алешкиного перекошенного рта: "А-а-а…" Спотыкаясь, размахивая ножом, побежал на собак. Собрал в кучу все до последней тоненькой кишочки, половинами перетаскал домой.
К вечеру, объевшись волокнистого мяса, умерла Алешкина сестренка – младшая, черноглазая.
Мать на земляном полу долго лежала вниз лицом, потом встала, повернулась к Алешке, шевеля пепельными губами:
– Бери за ноги…
Взяли. Алешка – за ноги, мать – за курчавую головку, отнесли за сад в канаву, слегка прикидали землей.
На другой день соседский парнишка повстречал Алешку, ползущего по проулку, сказал, ковыряя в носу и глядя в сторону:
– Леш, а у нас кобыла жеребенка скинула, и собаки его слопали!..
Алешка, прислонясь к воротам, молчал.
– А Нюратку вашу из канавы тоже отрыли собаки, и середку у ей выжрали…
Алешка повернулся и пошел молча и не оглядываясь.
Парнишка, чикиляя на одной ноге, кричал ему вслед:
– Маманька наша бает, какие без попа и не на кладбище закопанные, этих черти будут в аду драть!.. Слышь, Лешка?
* * *
Неделя прошла. У Алешки гноились десны. По утрам, когда от тошного голода грыз он смолистую кору караича, зубы во рту у него качались, плясали, а горло тискали судороги.
Мать, лежавшая третьи сутки не вставая, шелестела Алешке:
– Леня… пошел бы… молочаю в саду надергал…
Ноги у Алешки – как былки, оглядел их подозрительно и лёг на спину, от боли, резавшей губы, длинно растягивал слова:
– Я, маманька, не дойду… Меня ветер валяет…
На этот же день Полька, старшая сестра Алешки, доглядела, когда богатая соседка, Макарчиха по прозвищу, ушла за речку полоть огород, проводила глазами желтый платок, мелькавший по садам, и через окно влезла к ней в хату. Подставив скамью, забралась в печку, из чугуна через край пила постные щи, пальцами вылавливала картошку. Убитая едой, уснула, как лежала, – голова в печке, а ноги на скамье. К обеду вернулась Макарчиха – баба ядреная и злая. Увидела Польку, взвизгнула, одной рукой вцепилась в спутанные волосенки, а другой, зажав в кулаке железный утюг, молча била ее по голове, лицу, по гулкой иссохшей груди.
Из своего двора видал Алешка, как Макарчиха, озираясь, стянула Польку с крыльца за ноги. Подол Полькиной юбчонки задрался выше головы, а волосы мели по двору пыль и стлали по земле кровянистую стежку.
Сквозь решетчатый переплет плетня глядел, не моргая. Алешка, как Макарчиха кинула Польку в давнишний обвалившийся колодец и торопливо прикинула землей.
* * *
Ночью в саду пахнет земляной сыростью, крапивным цветом и дурманным запахом собачьей бесилы. Вдоль обветшалой огорожи лопухи караулят дорожку бессменно. Ночью вышел Алешка в сад, долго глядел на Макарчихин двор, на слюдовые оконца, на лунные брызги, окропившие лохматую листву садов, и тихо побрел к воротам Макар-чихиного двора. Под амбаром загремел цепью и забрехал привязанный кобель.
– Цыц!.. Серко… Серко… – стягивая губы, Алешка посвистал заискивающе, и кобель смолк.
В калитку не пошел Алешка, перелез через плетень и ощупью, ползком добрался до погреба, накрытого бурьяном и ветками. Прислушиваясь, звякнул цепкой. Не заперт погреб. Крышку приподнял, ежась, спустился по лестнице.
Не видал Алешка, как из стряпки выскочила Макарчиха. Подбирая рубаху, прыжками добежала до повозки, стоявшей посреди двора, выдернула шкворень – и к погребу. Свесила вниз распатлаченную голову, а Алешка закрыл помутневшие глаза и, прислушиваясь к ударам тарахтящего сердца, не передыхая, пил из кувшина молоко.
– Ах ты, хвитинов в твою дыхало! Ты что же это делаешь, сукин сын?..
Разом отяжелевший кувшин скользнул из захолодавших Алешкиных пальцев и разлетелся вдребезги, стукнувшись о край лестницы.
Комом упала Макарчиха в погреб…
* * *
Легко подняла Алешку за плечи, молча, с плотно сжатыми губами, вышла на проулок, прошла под плетнем до речки и бросила вялое тело на ил, около воды.
На другой день – праздник троица. У Макарчихи пол усыпан чеборцом и богородицы ной травкой. С утра выдоила корову, прогнала ее в табун, шальку достала праздничную, цветастую, в разводах, покрылась и пошла к Алешкиной матери. Двери в сенцы распахнуты, из неметеной горницы духом падальным несет. Вошла, Алешкина мать на кровати лежит, ноги поджала и рукою от света прикрыты глаза. На закоптелый образ перекрестилась Макарчиха истово.
– Здорово живешь, Анисимовна!
Тишина. У Анисимовны рот раззявлен криво, мухи пятнают щеки и глухо жужжат во рту. Макарчиха шагнула к кровати.
– Долго пануешь, милая… А я, признаться, зашла узнать, не будешь ли ты продавать свою хату? Сама знаешь – девка у меня на выданье, хотела зятя принять… Да ты спишь, что ли?
По бескрайним Сальским степям прошел слух, что батрацкий сын Семен Буденный собирает отряд красной кавалерии. И потянулись к Буденному бедняки казаки, батраки, только-только вернувшиеся с фронта солдаты. Об этом написал свою картину «В отряд к Буденному» художник Б. Греков.
Тронула руку – и обожглась колючим холодком. Ахнула, кинулась от мертвой бежать, а в дверях Алешка стоит – белей мела. За косяк дверной цепляется, в крови весь, в иле речном.
– А я живой, тетя… не убивай меня… я не буду!
* * *
Перед сумерками, через улицы, увешанные кудрявыми коврами пыли, через площадь, мимо отерханной церковной ограды, тенью шел Алешка. Возле школы, под нахмуренными акациями, повстречал попа. Шел из церкви тот, сгорбатившись, нёс в мешке пироги и солонину. Алешка, кривя губы, прохрипел:
– Христа ради…
– Бог подаст!.. – Зашагал мимо, сутулясь, путаясь в полах подрясника.
Возле речки в кирпичных сараях и амбарах – хлеб. Во дворе дом, жестью крытый. Заготовительная контора Донпродкома № 32. Под навесом сарая – полевая кухня, две патронных двуколки, а у амбаров шаги и нечищеные жала штыков. Охрана.
Выждал Алешка, пока повернется спиною часовой, и юркнул под амбар (доглядел еще поутру, что из щелей струею желтой сочится хлеб). Брал в пригоршню жесткое зерно, жевал жадно. Опамятовался от голоса сзади:
– Это кто тут?
– Я…
– Кто ты?
– Алешка…
– Ну, вылазь!..
Поднялся на ноги Алешка, глаза зажмурил, ждал удара, ладонями закрывая лицо. Стояли долго… Потом голос добродушно буркнул:
– Пойдем ко мне, Алешка! У меня есть пшеница пареная.
Успел доглядеть Алешка на горбатом носу очки тусклые и улыбку, совсем не сердитую. Очкастый зашагал, отмеряя длинными ногами, как ходулями, а Алешка за ним поспешил, спотыкаясь и падая на руки. В заготконторе вторая дверь по коридору направо с надписью:
"Помещается политком Синицын!"
Вошли. Очкастый зажег жирник, сел на табурет, широко разбросав ноги, а Алешке под нос потихонечку сунул горшок с пареной пшеницей и в полбутылке подсолнечное масло. Глядел, как двигались Алешкины скулы и на щеках его вспухали и бегали желваки. Потом встал и взял горшок. Алешка уцепился бородавчатыми пальцами за края. Всхлипнул, тряся головой.
– Жалко тебе, жадюга?!
– Не жалко, дурья твоя голова, а облопаешься, издохнешь!
* * *
На другой день во двор заготконторы с рассветом пришел Алешка. Сидел на поломанных порожках, лязгая зубами, и до восхода солнца ждал, пока скрипнет дверь с надписью «Помещается политком Синицын!» и на пороге покажется очкастый.
Солнце перевалило через кирпичные сараи, когда встал очкастый. Вышел он на крыльцо и носом закрутил.
– От тебя воняет, Алешка?
– Я исть хочу… – буркнул Алешка и глянул на очки снизу вверх.
– Сейчас мы сварим каши, но… от тебя, Алешка Попович, все-таки воняет.
Алешка сказал просто и деловито:
– Меня Макарчиха убивала, а теперь жарко, и в голове черви завелись…
Очкастый побледнел и переспросил:
– У тебя черви?
– В голове!.. Грызут дюже…
Алешка снял с головы перепревший от крови пук конопли, а очкастый заглянул в круглую гноящуюся рану на Алешкиной голове. Увидел, как из сукровицы острые головки кажут белые черви, и застонал, через крыльцо перегнувшись.
Алешка осмелел и сказал:
– Ты вот чего… ты мне их повыковыряй палочкой, а в дыру керосину налей… Подохнут черви с керосину-то?
Очкастый заостренной палочкой выковыривал из раны склизких червяков, а Алешка скулил и перебирал ногами. С этих пор и установилась промеж них дружба. Каждый день приползал в заготконтору Алешка, жрал толокно из чашки, хлебал масло, ел много и жадно и всегда беспокойно ощущал на себе пытливо-ласковый взгляд.
* * *
За прогоном, за зеленой стеной шуршащих будыльев кукурузы отцвело жито. Колос вспух и налился ядреным молочным зерном. Каждый день мимо хлебов гонял Алешка в степь пасти заготконторских лошадей. Не треножа, пускал их по полынистым отножинам, по ковылю, седому и вихрастому, а сам заходил в хлеб. Рослые стебли жита радушно жались, давали место, и Алешка ложился осторожненько, стараясь не толочь хлеб. Лежа на спине, растирал в ладонях колос и ел до тошноты зерно, мягкое и пахучее, налитое незатвердевшим белым молоком.
Как-то пригнал Алешка лошадей в степь. Долго бочился, захаживал вокруг норовистой и брыкучей кобыленки, хотел репьи выбрать из гривы и счистить с кожи присохшую коросту.
Щерила почернелые зубы кобыла, норовила куснуть или накинуть задом. Алеша изловчился-таки – цап ее за хвост, а тут сзади голос:
– Эй, Алешка!.. Будя тебе злодырничать. Наймайся ко мне в помочь! Буду держать за харч, ну, обувку там какую справлю.
Выпустил Алешка кобылий хвост, оглянулся. Стоит неподалеку хуторской богатей Иван Алексеев, смотрит на Алешку улыбчиво.
– Пойдешь в работники, сказывай? Харч у меня, как полагается, настоященский… Молочишко есть и все такое прочее…
Не подумал Алешка, обрадовался работе и хлебу, напрямки брякнул:
– Пойду, Иван Алексеев.
– Ну, являйся с пожитками к вечеру! – И пошел Иван Алексеев, мелькая слинявшей рубахой по кукурузе.
Голому одеться – только подпоясаться. Ни роду у Алешки, ни племени. Именья – одни каменья, а хату и подворье еще до смерти мать пораспродала соседям: хату – за девять пригоршней муки, базы – за пшено, леваду Макарчиха купила за корчажку молока. Только и добра у Алешки – зипун отцовский да материны валенки приношенные. Табун пришел с попаса, а Алешка – к Ивану Алексееву по двор. Возле стряпки расстелила хозяйка рядно, сели семейно на земле, вечеряют. В ноздри Алешке так и ширнуло духом вареной баранины. Проглотил слюну, стал около, картузишко комкая, а в мыслях: "Хучь бы посадила вечерять хозяйка…" Не тут-то было. Рвет и мечет баба, чу-гунами гремит:
– Ишо дармоеда привел! Он слопает больше, чем наработает. Провожай его, Алексеевич, с богом! Не нужен по теперешним временам!
– Молчи, баба! Есть две отвертки – знай посапливай! – Это сам Иван Алексеев, бороду рукавом вытирая.
На том разговор и кончился.
Не впервой Алешке работать. В отца пошел – въедливый на работу, с семи лет погонычем был, хвосты быкам накручивал.
Дня три пожил – освоился, на мельницу с хозяйской снохой съездил, на покосе сено копнил. Ночевать устроился под навесом сарая. В первую же ночь пришел под навес хозяин, сказал, вонюче отрыгивая луком:
– Ежели ты, сучье вымя, затеешься тут курить, голову саморучно с вязов сверну! Чтоб ни-ни!
– Я, дяденька, не займаюсь.
– Ну, гляди!..
Ушел, а Алешке не спится. И на вторую ночь – тоже. От работы полевой гудут ноги и руки, в спине кол болячкой растопырился, и сон нейдет. На третий день – спозаранку – прибежал в контору. Очкастый умывался на крыльце, кряхтя и фыркая.
– Ты где запропал, Алексей?
– В работники нанялся.
– К кому?
– К Ивану Алексееву, на краю живет.
– Ну, браток, надбеги вечерком. Потолкуем насчет этого.
Вечером напоил Алешка скотину, пришел в контору. Очкастый в книгах копается.
– Ты грамоте знаешь, Алексей?
– В приходском учился. Себя расписываю.
– Пойдем со мною!
Пошли по коридору. В конце на дверях мелом написано – раскумекал Алешка: "Клуб РКСМ". Чудно и непонятно. Вошел очкастый, Алешка, робея, – следом. В комнатушке портреты, флаг красный, слинявший, и ребята кое-какие, знакомые. Книжку читают вслух; покосились на скрип двери и опять слегли над столом, слушают. Прислушался и Алешка. Читали о том, как должны нанимать хозяева работников, и еще про многое разное читали. Пришел Алешка из клуба в ночь. Долго ворочался на рваной дерюжке. До самой зари настырно заглядывал ему в глаза кособокий месяц.
* * *
Говорил Алешке Иван Алексеев:
– Ты смотри у меня, сукин сын, чтоб работа горела у тебя в руках!.. Чуть замечу, что раззяву ловишь, в один момент сгоню со двора!.. Иди, издыхай на улице!..
Алешка и на покос, и на молотьбу, и скотину убирает, а Иван Алексеев руки за махровитый кушачок засунет, знай похаживает с ухмылочкой по двору.
Подозвал его сосед как-то в праздник:
– Здорово живешь, Иван Алексеев!
– Слава богу.
– Совесть-то всю растерял?
– Что такое?
– А то, что не дело ты строишь… Лешка у тебя ровно лошадюга ворочает… Надорвешь парнишку. Греха на душу возьмешь!
– Смотрел бы ты, сосед, за своим добром, на чужой баз глаза нечего пучить, а в обчем, убирайся под разэтакую мать!.. – Повернулся к соседу спиною, зашагал степенно и враскачку, а за угол сарая завернул – бороду зажал промеж зубов ядреных и желтых, выругался матерно и злобу глухую на соседа до поры до времени припрятал на самое донышко своего нутра.
С той поры мстил безлошадному бедняку соседу: загонял коровенку со своего жнивья, держал ее привязанной и некормленой по двое суток, а на Алешку еще больше работы навалил и за каждую пустяковину бил дурным боем.
Пожаловаться хотел Алешка очкастому, но боялся, что, узнав, прогонит его Иван Алексеев. Молчал. Ночами, короткими и душными, под навесом сарая мочил подушку горечью слез, а вечерами всегда, как только пригонял с водопоя скотину, через гумно, крадучись и припадая к плетням, бежал в клуб. Каждый день встречался с очкастым. Улыбался тот, глядя на Алешку поверх тусклых очков, и по спине похлопывал.
В воскресенье пришел Алешка в клуб засветло. В комнатушке народу густо, у всех винтовки, а у очкастого на поясе кобура с ремнем витым и блестящая штука, на бутылку похожа.
Увидал Алешку, подошел, улыбаясь:
– Банда в наш округ вступила, Алексей. Как только займут станицу – ты к нам, клуб защищать!
Хотел расспросить Алешка, как и что, но больно народу много, не посмел. На другой день утром маслом косилочным смазывал Алешка косилку. Глянул к стряпке – из дверей хозяин идет. Захолонуло у Алешки в середке: брови у хозяина настобурченные, идет и бороду дергает. Как будто и неуправки нет ни в чем, а побаивается хозяина Алешка, больно уж лют он на расправу. Подошел к косилке:
– Ты где бываешь ночьми, гаденыш?
Молчит Алешка. Банка с маслом косилочным в пальцах у него подрагивает.
– Где бываешь, говорю?!
– В клубе…
– А-а-а… в клубе? А этого ты не пробовал, так твою мать?!
Кулак у хозяина весь желтой щетиной порос и тяжел, как гиря.
Стукнул Алешку по затылку, а у того и ноги подвернулись, упал грудью на косилочные крылья, из глаз, словно просяная рушка, искры посыпались.
– Малость отвыкнешь шляться!.. А нет, так убирайся со двора к чертовой матери, чтоб и духом твоим не воняло тут!
Запрягая в косилку коней, гремел хозяин:
– Христа ради взял его, а он будет с сукиными сынами якшаться, а опосля придет другая власть и будут за тебя, за гада, турсучить!.. Ну, только направься туда, я тебе вложу памятку!..
У Алешки зубы редкие и большие, и сердце у Алешки простецкое, сроду ни на кого не серчал. Бывало, говорила ему мать:
– Ох, Ленька, пропадешь ты, коли помру я. Цыпляты тебя навозом загребут! И в кого ты такой уродился? Отца твово через его ухватку и устукали на шахтах… Кажной дыре был гвоздь… А тебя сейчас ребятишки клюют, а посля и вовсе из битых не вылезешь…
Доброе Алешкино сердце, ему ли на хозяина злобиться, коли тот кусок ему дал? Встал Алешка, передохнул малость, а хозяин опять присучивается бить – за то, что, когда упал на косилку, масло разлил. Кое-как вечера дождался Алешка, лёг под дерюгу и голову подушкой накрыл…
Проснулся Алешка перед зарею. По проулку зацокали лошадиные копыта и смолкли у ворот. Звякнуло кольцо у калитки. Шаги – и стук в окно.
– Хозяин!.. – тихо так, вполголоса.
Прислушался Алешка: рыпнула дверь, на крыльцо вышел Иван Алексеев. Долго и глухо гутарили промеж себя.
– Лошадей бы трошки подкормить… – доплыло до сарая.
Алешка приподнял голову, увидал, как двое в шинелях ввели во двор оседланных лошадей и привязали к крыльцу. Хозяин с одним из них направился к гумну. Проходя мимо сарая, заглянул под навес, просил потихоньку:
– Ты спишь, Алешка?
Притаился Алексей, носом пустил сдержанный храп, а сам прислушался, приподымая голову.
– Парнишка живет у меня… Ненадежный…
Минут через пять скрипнула гуменная калитка, хозяин пронес бе-ремя сена; следом шел чужой, звякая шашкой и путаясь в полах шинели. Голос услыхал Алешка сипло-придушенный:
– Пулеметы есть у них?
– Откедова!.. Два взвода красных стоит во дворе конторы… И все… Ну, там политком еще, весовщики…
Прошло немного времени, и буденовцы стали грозной ударной силой Красной Армии. Под гром военного марша идет в железном строю колонна буденовской кавалерии. Об этом говорит картина «Трубачи Первой Конной армии» художника Б. Грекова.
– Завтра в полночь приедем на гости… в казенном лесу все… Перережем, ежели врасплох…