Текст книги "Великие дни. Рассказы о революции"
Автор книги: Гарри Гаррисон
Соавторы: Михаил Шолохов,Максим Горький,Константин Паустовский,Аркадий Гайдар,Юрий Герман,Валентин Катаев,Антон Макаренко,Александр Фадеев,Вадим Кожевников,Александр Серафимович
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
ЛИТЕРА "Т"
Иван Семеныч Панкратов любил беззаботно повторять, что и умрет-то он, стоя за реалом, и что труп его вынесут из типографии, как букву вынимают из набора: лбом к стенам, а не к потолку. Приятели по работе уважали его за эту беззаботность, бодрость, веселую седину и за те пять морщин, которые, как шрамы, пересекали его розовое лицо и говорили, что человек с такими морщинами видел много ветров и много солнца.
Давно уж Иван Семеныч стал замечать, что зрение его слабнет, мир тускнеет: исчезают веселые облака, рано наступает серый вечер.
С табличного набора его перевели на афиши, но он делал много ошибок. Перед ним извинились, поручили ему раздавать оригиналы и раз бирать. Но и тут Иван Семеныч не упал духом, он только заявил, что, видно, от старости руки трясутся, а про глаза умолчал. В жизни он, казалось, о многом молчал.
За такую беззаботность его, за душевную красоту приятели, жалеючи, перед тем как Иван Семеныч начинал разбор, подкладывали в клеточки касс темные бумажки. Иван Семеныч разберет заданный урок, а приятели утром велят выгрести буквы, бумажки возьмут – и снова переберут его работу, потому что, по слепоте своей, Иван Семеныч буквы путал и кидал не в те клеточки, где им надлежит быть: кинет литеру "к" в свою клеточку, а она рядом упадет – в "л". Вновь поступающих рабочих Иван Семеныч опасался: к новому лицу привыкнуть трудно, лицо как бы расплывается в синей мгле…
В день, когда начинается рассказ, на работу первый раз вышел накладчик Мишка Благовещенский. Паренек это был молодой, лет шестнадцати, дошлый. За свою короткую жизнь беспризорника он успел уже объехать всю Россию, побывал и в столицах. Мишка работать явился злым, к тому же в городе поговаривали, что со стороны пустыни ведут наступление басмачи с атамановцами и что руководит наступлением атаман Кашимиров – офицер, прославившийся своей жестокостью, – а Мишка был трус, хвастался трусостью, и поэтому никто его трусости не верил. Пришел он в типографию рано утром. Мальчишка подручный уже собирал перепутанный разбор Ивана Семеныча; мальчишка пожаловался на свою унизительную участь. Мишка встретил Ивана Семеныча язвительным смехом. У Ивана Семеныча была легкая, уверенная походка, он остановился на пороге; белое крыло седины поднялось выше косяка дверей.
Тогда метранпаж Ершов отозвал Мишку за машину, поднес к его носу пропитанный скипидаром кулак и свел коротенькие сердитые брови. Мишка смолк. Иван Семеныч понял, что Мишке не дали говорить.
Был пасмурный, низкий день. Две недели уже шли дожди. Из-под почвы сквозь песок выступили глины с отвратительным затхлым запахом. Медленно по течению Аму-Дарьи к городишку П. спускался пароход "Волна революции". На пароходе находились две роты красноармейцев, полевые орудия и снаряды. Пароход шел на помощь, потому что действительно из пустыни на городок шли басмачи. Спускался же он медленно оттого, что река Аму-Дарья, текущая среди песчаной пустыни, часто меняет русло, на ней много перекатов, мелей, течение ее стремительное, опасное, к тому же бандиты уничтожили на перекатах бакены, да и бакенщиков давно не осталось на свете. Ночью пароход бросал якорь, и каждую ночь поднималась брань: солдаты требовали, чтоб пароход все-таки шел!.. Да и верно, спать было более опасно, чем идти. Каюки басмачей не слышны: в камышах шелестит ветер. Пароход тушил огни; матросы проверяли затворы. Наконец солдатам сообщили, что до городка остается каких-нибудь верст десять – пятнадцать. Но начался крупный дождь, небо потемнело. Бурожелтые песчаные холмы окружали стремительнее воды Аму-Дарьи.
На одном из холмов виднелось огромное голое дерево, украшенное гнездом ворона. Матросы высадились на берег, взобрались на холм. Ворон не пускал матросов на дерево, налетал несколько раз (подле дерева валялись щиты молодых черепах: воронята, видимо, питались ими). Сверкнула молния – и тогда осторожный матрос выстрелил в ворона, и гром заглушил выстрел. Бесконечная голубовато-бурая равнина, покрытая гравием, расстилалась перед ними. Еще дальше виднелись фиолетовые холмы: ничто не напоминало о городе. На душе у команды было смутно. Долго спорили они тихими голосами – и все же решили кинуть якорь. И тогда гнилые запахи подпочв дохнули на них с берега. Туго натянувшаяся якорная цепь дрожала на мелких и злых волнах. Река, мутно-желтая, тяжелая и холодная, стремительно неслась мимо…
В городе ревком уже давно ожидал парохода, уже второй день пристань была украшена мелкими красными флажками (они уже успели полинять, и свирепый дождь частью оборвал их). Половину городка населяли казаки, и ревком опасался, что многие из них могут перейти на сторону басмачей и атамановцев, и (в то время как остальное население было мобилизовано) боялся призывать казаков к защите города. Казаки, несмотря на дождь и слякоть, ходили увешанные оружием, с песнями и гармониками, привезенными с фронта, – и все это еще более увеличивало беспокойство. И сидящие в окопах, за городом, перед лицом пустыни, больше всего смотрели на город, тоскливо слушая его. В пустыне было темно и сыро.
Дальше, десятка за два верст, среди холмов, связав вершины нескольких кустарников, укрыв их попонами и чепраками, спали басмачи; атаман и генерал Кашимиров был среди них. Вот они прошли почти через Кызыл-Кумы; город уже был неподалеку, а за ним Аму-Дарья, и за нею благословенная, благоуханная Хива! Все ж и басмачи и атаман Кашимиров верили в силу города! Наконец они поймали киргиза, бродячего певца-уянчи, пробиравшегося из Хивы в Бухару, и певец сказал им, что русские третий день уже отводят Аму-Дарью в сторону, что у русских непередаваемая даже в песне сила, что это великие богатыри; здесь атаман Кашимиров выстрелил певцу в рот. И тогда басмачи решили, что певец-уянчи подослан, шпион; сверкнули мокрые укрючины; звякнули стремена. Басмачи понеслись на город.
А город действительно под дождем, в грязи и слякоти, третий день рыл канал. Пароход "Волна революции", кинувший якорь в пятнадцати верстах от города, вдруг ночью пошатнуло. Команда спросонья открыла было огонь. Плеск воды прекратился. И дождливым утром солдаты увидели, что река отошла в сторону на сто саженей. Пароход неуклюже торчал в тине. Увязая по колено в грязи, матросы стащили лодку в реку. Коряги, тинистые и черные, торчали округ. Громадные рыбы, не успевшие скрыться, тускло трепетали под дождем в крошечных лужах. Матросы гребли к городу. И вот тогда ревком объявил добавочную мобилизацию, конфисковал лопаты и кирки.
Выстроившиеся отряды направились рыть канал, дабы пропустить воду к пароходу. Моросил дождь, и небо было низкое, серенькое…
В типографии было холодно, шрифты слиплись, потому что смывать краску было нечем: ни скипидару, ни керосину. Краска застыла; валики машины прыгали по шрифту не прилипая. Рабочих увели рыть канал, остались только Иван Семеныч да Мишка.
И по-прежнему Иван Семеныч бодро ходил среди реалов, заложив за спину руки, покашливая и жалея, что некому рассказать пришедшие ему в голову занятные истории. Мишка, дабы его не мобилизовали, расковырял гвоздем ногу на подъеме, хромал, злился и резал узкие ленточки бумаги, чтобы ими переклеить крест-накрест окна: стекла тогда от бомбардировки не лопаются. Иван Семеныч побродил, посмотрел на стекла и сказал, что давно пора бы вымыть – больно уж тусклы! Мишка огрызнулся: стекла мыли только утром, да и дождь их плохо моет, что ли! А старик все беззаботно смотрел в сторону, в окна, которых почти не видел. Вдруг в дверях типографии показался военком города Тулумбаев.
Тулумбаев, сутулый и решительный человек, держа в руках аккуратно переписанный лист бумаги, сказал, что, по полученным сведениям, басмачи и атамановцы под предводительством генерала Кашимирова наступают на город со стороны пустыни и будут у окопов не позднее как через полтора-два часа. Ревком заявляет рабочим типографии: в их руках судьба города. В казачьем клубе объявлен митинг, но казаки не придут, если по городу не расклеить воззваний, в которых приводится текст телеграммы из центра, уравнивающей в правах на луга и покосы казаков и туркмен. К пароходу, за рабочими, не успеть; да и некому ехать – надо говорить, действовать! Тулумбаев передал оригинал воззвания старику.
– Когда явиться за напечатанными воззваниями? – спросил он.
И старик ответил ему:
– Через сорок минут!
Военком пожал ему руку, дотронулся до козырька и быстро вышел. В окно все еще сыпал мелкий дождь, было тихо, но в городе уже началась суматоха: не знали, куда тащить пулеметы, – то ли к исполкому, то ли в окопы за город. Поперек улиц протягивали проволоку.
Иван Семеныч стоял с оригиналом в руках и видел перед собой твердое серое полотно с ровными строчками. Шея непонятно ныла, и остро кололо в висках, так остро, что трудно было повернуться. Мишка мотался перед ним и жалобно и злобно – уже сам страшась своих выкриков – стучал каблуками. Он кричал, что не хочет из-за такого старого черта, всегда притворявшегося наборщиком, – не хочет быть расстрелянным! Ему жаль, он страдает оттого, что не вздумал вовремя хоть сколько-нибудь подучиться набирать, хоть бы кассу немного знал! Мишка, задыхаясь от злости, схватил Ивана Семеныча за руку; кисть была длинная и неимоверно тяжелая. Мишка подвел старика к кассе, обежал кругом реала напротив, облокотился на выпачканное краской дерево, упал на него грудью и опять завопил:
– Расстреляют из-за тебя! Свои же расстреляют. Набирай!
Бумага сухо свертывалась. Строки стыли, исчезали. И тогда Иван Семеныч вдруг вспомнил, как недавно умершая старуха, уже перед самой кончиной, глядя на него жалобно, сказала, что "ты вот, Иван Семеныч, как овод: летишь по-птичью, кричишь по-бычью", а дальше… слезы показались у нее на глазах. Тогда эти слезы сильно удивили Ивана Семеныча, и он их понял так, что старухе не хочется помирать, жалко расставаться с жизнью. И вот теперь, держа в руках оригинал, текста которого он не видел, он понял, как долгие годы он обманывал себя и как его обманывали и жалели. Понял многие разговоры, понял, почему так мало всегда было разбору и почему наборщики говорили, что мало работы и что он. Иван Семеныч, может отдохнуть, может идти. Иван Семеныч уходил, гулял по городу и думал: какая у него легкая и достойная старость. А выходит, его, старого болтуна и хвастуна, держали неизвестно за что в типографии, работали за него, кормили его… А теперь из-за его беспомощности, из-за его… Сердце его устало рванулось. Неужели ж городу из-за него погибать?!
Мишка все еще орал:
– Набирай, набирай!.. – Ругательства его были неистощимы.
Иван Семеныч неистово дернул кассу: третью по счету сверху. Реал пошатнулся. Он выключил верстатку на десять квадратов; выбросил кассу на реал (несколько квадратов выпало). Он сразу схватил букву "Т", – так начинались все воззвания, и ему показалось, что взял он не букву "Т", а другую, перед ней или рядом с ней. Он взглянул на литеру. Литера была холодная, тяжелая и тусклая, как бы совершенно сбитая, стертая. Он беспомощно взглянул в окно, – и окно, казалось, было стертое, в розовой мерцающей паутине. Он поднес литеру близко к глазам. Неясный и неразборчивый овал буквы блестел в его гладких и как бы помолодевших пальцах. Но какая это буква – нельзя было ничего разобрать. Ничего!.. Верстатка затряслась в руке.
Ничего?.. Значит, ничем и никак он, старый наборщик, рабочий, не может помочь рабочему классу и беднейшим крестьянам, вставшим на защиту социалистической революции?.. И неужели он, старый рабочий, не способен собрать свои силы так, чтобы увидеть буквы? Неужели в эти минуты, когда решается судьба многих советских людей, он ничего не способен сделать? Неужели воля его так уж ослабла?.. Не может этого быть, – и не будет!
Мысль его лихорадочно работала. Он почувствовал легкий озноб в пальцах ног. Голова горела. Горло пересохло. Он сделает, сделает свое дело, он добьется, он заставит себя увидеть буквы!..
Мозг его, казалось, запылал. Необычайная радость творческого напряжения вдруг выпрямила его. Слезы покатились из глаз, и слезы эти словно унесли с собой тот туман, который окутывал его глаза. Он видел отчетливо и кассу и шрифты… "Товарищи!" – вот первое слово, которое он наберет самым крупным шрифтом.
Литера из ладони опять вернулась в его пальцы, теперь уже упругие, и, разглядывая эти пальцы, он вспомнил, что давно не видел морщин на них. Но до морщин ли ему теперь! Ведь когда он плохо видел, он взял из кассы не литеру "Т", а литеру "С", лежащую в соседнем отделении. Он кинул литеру "С" обратно и сказал вслух:
– Ошибка, – и твердыми пальцами, описывая полукруг перед верстаткой, принес литеру "Т", за ней "О", за ней "В" и так далее.
Тогда накладчик Мишка медленно отошел от реала, боязливо оглянулся, зачем-то пригладил волосы и начал приготовлять марзаны для заключения набора в раму. Рама вставляется вместе с набором в машину – и можно печатать. Раму он сначала выбрал самую новую, а затем осмелел, ехидно подмигнул самому себе – дескать, знаю, старик-то лодырь, как ловко всех обводил! И взял раму самую грязную и заржавленную. Иван Семеныч, все еще чувствуя необычайную свою радость и даже мучаясь от этого (грудь слегка покалывало и болели виски), поспешно выставлял одну верстатку за другой. Ему показалось, что он пропустил слово; он проверил, перечел, – все было в порядке. Он опять стал набирать, и опять казалось, что слово, теперь уже какое-то необычайно важное слово, пропущено. Он сплюнул, досадливо завязал шнурком набор, кинул его на талер и схватился за рукоятку, чтобы повернуть машину и чтобы валики накатали на буквы краску. Руки его были мокры от пота; пар шел от лица.
– Крути! – закричал Мишка, кладя на барабан под зубцы лист обойной бумаги (воззвания печатались на обоях).
Иван Семеныч увидел оттиск набора. Сколько лет он не видал оттисков своего набора? Ему некогда было вспоминать. Мишка визжал:
– Читай корректуру, дядя!
И он увидел опечатку: вместо слова "смертельная" стояло "смиртельная"; он схватил шило, дабы выдернуть букву из набора, заменить ее другой, но здесь острие шила исчезло из его глаз, затем он потерял рукоятку, пальцы его пошли в туман, рука исчезла. Он выронил шило и, крепко схватившись за рукоятку машины, огляделся. Типография скрылась. Мутно-багровый туман был его миром. Он сказал:
– Накладывай, Мишка.
Мишка свистнул, приказал ему крутить. Вскоре прибежал за воззваниями солдат, их отдали все – семьдесят штук, себе забыли оставить. А через полчаса казаки наполнили окопы. Пулеметы обратили дула свои к пустыне. Басмачи отступили. А еще через пять часов пароход вышел прорытым каналом в Аму-Дарью. Весь город встречал пароход. Вывели встречать и Ивана Семеныча, под руки (он и сам не заметил: как и зачем). Казаки стройно и, должно быть, с некоторой хвастливостью кричали пароходу "ура". Все еще шел дождь, и мелкие капли падали на лицо Ивана Семеныча. Кто-то спросил его:
– Видишь, пароходище-то какой громадный?
И он ответил:
– Вижу, – хотя перед ним стлалась бесконечная туманная пелена и посреди ее блестящий крошечный кружок – солнце.
1927
В. Л. ЛИДИН
ОЛЕНЬ
Пулей ранили оленя в переднюю ногу. Охотник шел за подранком. Олень бежал сквозь тайгу, и следы его крови, редкие вначале, становились чаще. Скоро он должен был изнемочь и пристать. Охотник был из племени орочей, немногих тех кочевников, которых осталось от некогда сильных охотничьих родов несколько сот человек. Орочону шел пятьдесят второй год. Он был охотник, знал охоту на изюбра, на кабаргу и на секача, клыкастую, сварливую и злую породу. Лицо его, плоское в переносье, с узко посаженными глазами, было красно обожжено непогодами. Грубые морщины прибавляли человеку десятилетие. На его худые, жилистые ноги, привыкшие к пространствам и сорокаверстным переходам, были надеты ветхие, многократно чиненные унты.
Орочон шел по следу оленя неспешно и размеренно, уверенный в том, что след приведет его к цели. Сопки были уже тронуты осенью. Осень шла с севера. Близилась пора осеннего перелета птиц. Охотник уходил в тайгу и на озера и пропадал по неделям. Кабарга давала мешочек драгоценного мускуса. Изюбр – рога, созревшие свои панты, и тушу, которой человек мог быть сытым неделю. Олень шел впереди него. Бег его делался все замедленней. Когда он изнеможет совсем, охотнику останется всадить меткую пулю в сердце. Вскоре он увидел оленя. Олень уже не бежал, а шел, продираясь сквозь чащу. Панты его отливали золотом. Орочон прикидывал, сколько за них он сможет взять дроби, пороху и буды. Почва становилась все влажнее и мягче. Ноги его в худых унтах стали вязнуть. Он добрел до опушки, пробираясь по свалившимся стволам деревьев. Душная чаща звенела от мошкары. Мошкара садилась тучей на его лицо, но огрубевшая кожи была мало податлива для ее укусов. Человек привычно запух, и узенькие его глаза были зажаты в опухоли. Теперь олень, наверное, застрянет в топи, и здесь он его возьмет.
Орочон дошел до опушки и притаился за деревом. Тут увидел он необычайное дело. Олень зашел в грязь, но не застрял в ней и не изнемог, а начал выбивать в грязи здоровой передней ногой ямку. Когда ямка стала ему по росту, он лег в нее и стал кататься с боку на бок, пока не вывалялся в грязи совсем. И здесь он залег. Охотнику захотелось узнать, что будет делать зверь дальше. Он не убил его выстрелом, а расположился на опушке и приготовился наблюдать. Два дня он сидел на опушке и выжидал, и два дня зверь отлеживался в грязи. На третий день олень встал. Рану его затянуло, и он снова мог двигаться. Он перестал хромать, учуял человека и, прежде чем человек успел выстрелить, в несколько прыжков ушел от него. Орочон подивился, как зверь смог так быстро выздороветь, и даже не пожалел потерянных пантов. Он был охотник, и охотничьи приметы были для него дороже добычи.
Две недели спустя глаз снова изменил ему, и он подранил косулю. Косуля стала так же уходить от него, как уходил олень, и в том же направлении. Он последовал за ней, и она привела его к тому же болоту, где выкопал себе ямку олень. Он снова остался сидеть на опушке, и косуля так же, как и олень, стала кататься по грязи и залегла в ней, положив поверх морду со своими красивыми девичьими глазами.
Охотник опять переждал два дня. На третий день косуля оправилась от ранения и побрела дальше. Ему было жалко ее убивать, хотя это было легко сделать. Видел он затем, несколько месяцев спустя, в бесснежную уссурийскую зиму, как брела к тому же месту подбитая дикая свинья. Она стонала и хрюкала, раскапывая рылом грязь, и грязь эта тоже помогла ей оправиться. Свинью он все же убил и увидел, что первую рану в ее паху почти затянуло.
Орочоны жили вдоль по реке в берестяных шалашах, и сородичи могли приходить к сородичам за сотни верст, как братья. Старики работали вместе с молодыми, пока были силы. Когда силы кончались, надо было умирать. Таков был закон жизни. В шалаше умирал старый орочон, отец охотника. Он ел не меньше семидесяти рыб на своем веку, – это значило: не меньше семидесяти раз он видел ход красной рыбы, – и ноги его, застуженные в жестоких простудах, отказывались служить. Он лежал в шалаше и покорно ждал смерти. Боги были немилостивы, и смерть не приходила к нему. Сыну стало его жаль, и он подумал: если грязь помогает зверю, почему она не может помочь человеку? Он положил старика в бат – выдолбленную лодку и поплыл по реке, чтобы оказаться ближе к звериному месту. Здесь он выволок старика и тащил его на себе целых два солнца. Старик был велик ростом, но тощ, и весили одни его кости.
Орочон приволок старика к болоту, выкопал ему ямку и посадил его по пояс в грязь. Потом он построил над ним из кольев и бересты шалашик, чтобы старика не мочили дожди, обильные в это время года. Старик две недели просидел в грязи и дожидался сына. Сын охотился на птицу и на зверя и приносил к шалашу добычу. Он располагался на древесном корье и готовил пищу. Две недели спустя он откопал старика и помог ему вылезти. Старик оперся на его плечо и попробовал передвигать ногами. Ноги начали сгибаться в коленях, и старик сделал первые шаги. К вечеру выбрались из болота, и он шел, опираясь на плечо сына. Теперь он снова мог двигаться, мог выезжать на лодке бить рыбу острогой, а значит, можно было отсрочить и смерть. Орочоны вернулись к своему жилищу, и весть об исцелении старика, которого не могли вылечить шаманы, облетела сородичей. Они поставили на опушке леса, возле грязи, кумирню, и бумажка со значками была посвящена самому лучшему и благосклонному богу – хозяину всего на земле. Место это стало священным, и ни один из сородичей не смел выдать его человеку другого племени.
В тысяча девятьсот двадцать первом году от отряда, который преследовал белых, отстал красноармеец Степан Дементьев. Отряд шел, растеряв обоз, изголодавшийся, оборванный и наполовину уничтоженный тифом. Надо было добить врага, чтобы не дать уйти ему к морю. Больных не на чем было везти, лошади падали без фуража, и отставших оставляли в нищих поселеньях или в зверовых шалашах гольдов и орочонов. Они надолго оставались в этих местах в одиночестве, среди людей, язык и обычаи которых были неведомы.
За море, за горы, за звезды спор,
Каждый шаг – наш и не наш,
Волкодавы крылатые бросились с гор,
Живыми мостами мостит Сиваш!
Так написал о последнем прорыве Красной Армии в Крым поэт Н. Тихонов. А художник Н. Самокиш создал об этом картину «Переход через Сиваш».
У Дементьева был ушиблен позвоночник. На него упало дерево, которое рубил он для гати. Ноги отнялись, и большой, здоровый человек лежал неподвижно, с мертвыми конечностями. Его оставили у орочонов с тем, чтобы вернуться за ним на обратном пути. Ему выдали немного муки и припасов и уложили в берестяном шалаше. В отверстии для выхода дыма видны были уссурийское темно-синее небо, большие звезды востока и широкая лапа хвойного дерева, говорившая человеку о жизни. Человек хотел жить. Он поднимался на локте и оглядывал скудное пламя очага и грубые лица орочонов, которые молчаливо готовили над огнем пищу. Люди накормили его, и он уснул. Лицо его было мокро, когда он засыпал. Он плакал над своим одиночеством и над своей судьбой – умирать, когда он был еще полон жизни.
Утром орочоны ушли на охоту, он остался в шалаше один. Ноги его были прикованы к земле. Эти ноги знали большие переходы, стремена седла и волю двигаться по всему миру. Сейчас это были чужие ноги, лишенные движенья и похожие на ноги старика. Вечером орочоны вернулись в жилище. Они накормили человека, и один из них осмотрел его ноги. Орочоны посовещались между собой и стали вязать древесное корье. Они связали его углом, так что получилось подобие саней. На рассвете они положили человека на эти сани и повезли в тайгу. Он понял, что они увозят его, чтобы чужая смерть не осквернила их жилища. Он лежал на спине, видел небо, свежие белые облака, мохнатые лапы деревьев, белок, смотревших на него черными живыми глазами, и птиц, начинавших весеннее свое кочевье. Птицы летели на север, и красноармеец следил за ними и тосковал, как может тосковать человек, который знает все о своей судьбе. Орочоны волочили его сквозь тайгу. Ветки деревьев царапали лицо. Пестрые бурундуки с любопытством выглядывали из-за стволов. Все начинало жить, и благодатно расцветало уссурийское лето. К вечеру второго дня орочоны привезли человека к опушке леса. Здесь у ствола самого толстого дерева была устроена кумирня. На дереве был срезан треугольник коры, и возле дерева на помосте из корья были положены камешки и палочки. Красные бумажки со значками вылиняли от дождей. Дальше начиналось болото. Степан Дементьев подумал, что они хотят его живьем утопить в трясине, и достал наган.
– Вези назад, дьяволы, – сказал он. – Вези назад, или я вас тут обоих положу, как не жили.
Но орочоны зашумели и стали показывать на его ноги. Лица у них были простые и детские, и он им доверился. Они потащили свои сани в самую грязь, и один из орочонов стал копать ямку, похожую на ложе. Они взяли его на руки, положили в эту ямку и на половину закидали его грязью.
– Су, – сказал ему орочон и показал несколько раз на солнце.
Это значило, что несколько дней должен был провести человек здесь. Тогда он понял, зачем они волокли его сюда и что грязь эта – целебная. Он лежал, закиданный грязью, и орочоны показывали ему на свои ноги и хлопали себя по твердым лодыжкам. У охотника должны быть зоркие глаза и крепкие ноги. Человеку без ног суждено пропасть, и надо прежде всего сделать так, чтобы вернуть человеку ноги. Днем один из орочонов уходил на охоту, а другой оставался с человеком.
– Чоло, – сказал он ему и показал на шалаш. – Уму, – сказал он и показал на пояс. – Уекта, – сказал он и показал на звезду.
Так начался их разговор. На пятый день красноармеец Дементьев стал понимать по-орочонски, а на седьмой день его откопали из грязи, и он почувствовал, что может шевелить ногами. Это были снова его ноги. Боль в позвоночнике прошла. Он не мог еще двигаться без чужой помощи, но это были уже не мертвые ноги, а живые, теплые, возвращенные ему ноги.
– Миоца, – сказал орочон и показал на свое ружье, и человек понял, что он может теперь опять стать солдатом.
Так Степан Дементьев вернулся снова к жизни. Они прожили на болоте еще восемь дней, и он стал ходить. Сани для возвращения были уже не нужны. Он мог идти теперь вместе с другими. И они стали подвигаться обратно к жилищу. Мохнатые лапы деревьев уже не оплакивали его. Знойно расцветало таежное лето, в горах таяли снега, и рыбы вошли в реки для нереста. Степан Дементьев прожил у орочонов три недели, пока не окреп. Потом он взял ружье, и орочон повел его к жилым местам. Редкие поселенья уссурийских казаков шли вдоль реки. Надо было переправиться через эту реку, и тогда человек сможет двигаться дальше один. Он снял с себя походную сумку и надел ее через плечо орочону. Затем он крепко поцеловал его в губы, пожал его грубую руку и пошел вдоль реки, чтобы вернуться в мир.
Это было в двадцать первом году, тринадцать лет назад. Степан Дементьев вернулся в мир. Из Красной Армии он попал на рабфак, потом в вуз, потому что самое главное было теперь – учиться. Ему было уже двадцать три года, и надо было наверстывать время, которое ушло на войну. Он окончил горный институт и стал геологом-разведчиком. Геология шла впереди всех разведочных работ по постройке железных дорог, металлургических заводов и шахт, и девять лет спустя он снова попал в Забайкалье, потом в Уссурийский край. Юность лежала на этом пути, юность, которая была уже невозвратима. Дементьев смотрел из окошка вагона и видел красный закат над Енисеем. Енисей широко нес свои воды, безостановочно, все девять лет. Недавно растаяли горные реки, и он был еще обильнее и торжественнее. Только человек стал на девять лет старше. У него были диплом инженера, послужной список лет, проведенных в Красной Армии, первые морщинки у глаз и седые виски, которые еще оттеняли его моложавость. Он смотрел на Енисей, потом на Байкал, шумевший возле самого поезда и думал о юности. Юность прошла за окошком вагона, как пейзаж. Когда человек вышел на станции, ему было тридцать пять лет. Это была судьба поколения. И он все вспомнил: годы гражданской войны, свою обреченность в тайге, орочонов, уссурийскую весну, шумевшую над ним птичьими перелетами и зовами жизни. Но он привык уже мыслить по-иному, и давняя романтика получала иное свое выражение.
– А ведь грязь-то была лечебная, – сказал он сам себе вдруг. – Вот где было бы хорошо устроить курорт. Горняки страдают ревматическими заболеваниями. А мы ведь бьем теперь шахты недалеко от этих мест.
И он решил, что в геологических своих изысканиях они непременно найдут это грязевое болото.
Месяц спустя с геологической партией он шел вдоль реки, где некогда волочили его орочоны к болоту. Орочоны двигались своими стойбищами, и он не нашел никого на этом берегу. Только в зверовом зимовье на изломе реки они встретили старика орочона. Предки-охотники оставили ему в наследство высокий рост и столетье, которое, наверное, доживал он теперь, не потеряв ни одного из больших своих желтых зубов. С партией шел переводчик, и он стал допрашивать орочона, где здесь вблизи целебная грязь. Но старик только показывал желтые свои зубы и качал головой. Переводчик догадался, что болото, вероятно, священное и не должно быть доступным для людей чужого племени. Тогда геолог Степан Дементьев сказал:
– Может быть, это и нехорошо, но я подпою старика, и мы узнаем у него, где болото. Мы здесь построим хороший грязевой курорт.
Геологи расположились в зверовом зимовье. У них были с собой припасы и спирт для лечебных нужд. Спирт разбавили водой, и орочон хлебнул огня, от которого становится весело жить. Потом он хлебнул еще. Он улыбался, скалил свои столетние зубы и потом затянул песню. Песня была об олене, который ходит по тайге, и об охотнике, который ходит по следу оленя. Но олени давно ушли далеко, человек прорубает тайгу, и пароходы начинают плыть по реке. И он взялся показать геологам, где находится священная грязь, на которую некогда возил его сын и исцелил его ноги. Огонь вина шумел в нем целые сутки, и он привел геологов на опушку леса, где видел когда-то первым охотник, как олень зарывался в грязь, чтобы излечить свою рану. Геологи отметили место, нанесли его расположение на карту, набросали кроки, взяли пробы земли и грязи и повезли все это с собой как добычу. Грязь исследовали в лаборатории, и два года спустя на месте орочонской кумирни построили деревянный барак. В бараке разместились рабочие, которые должны были начать строить дома для курортников. Горячий источник, бивший под грязью, был выведен наружу и задымил тугими парами гейзера.
Еще год спустя первые курортники – шахтеры-ревматики прибыли на курорт. Тайгу вырубили, и новые жилища пахли свежей сосной. Янтарные подтеки смолы еще сочились из ее щелей. Грязь излечивала от ревматических болей и последствий травмы. На берегу реки построили пристань, и можно было выезжать на середину реки и наблюдать, как бьется и играет рыба в пору нереста. Время зарастило года, и никто из приезжих не знал о кочевьях орочонов и о благородном звере – олене, который первый указал дорогу человеку. Люди были другими, и была другой юность. Юность эта не знала чувства обреченности в тайге, скудного огня далеких кочевий, песен первых надежд, которые уже стали ее добычей. Она шла через тайгу, искала уголь и нефть и заселяла недавнюю дремучую землю первыми шахтами и курортами. И только лапа хвойного дерева так же свисала над берегом реки и говорила о движении жизни, о распахнутом уссурийском лете и о юности геолога Дементьева.