355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарри Гаррисон » Великие дни. Рассказы о революции » Текст книги (страница 13)
Великие дни. Рассказы о революции
  • Текст добавлен: 23 марта 2017, 11:30

Текст книги "Великие дни. Рассказы о революции"


Автор книги: Гарри Гаррисон


Соавторы: Михаил Шолохов,Максим Горький,Константин Паустовский,Аркадий Гайдар,Юрий Герман,Валентин Катаев,Антон Макаренко,Александр Фадеев,Вадим Кожевников,Александр Серафимович
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

И когда Федя начинал импровизировать, он равнодушно садился обычно, поджав под себя огромные худые ноги, и либо засыпал через несколько минут, в самом патетическом месте оглашая вдруг воздух храпом, либо слушал, жуя сухарь и моргая бесцветными глазами, с таким бесстрастным и каменным лицом, что и скучно и досадно делалось на него смотреть. Жизнь не научила его мечтать, он решительно ничего не понимал и не чувствовал, и если, например, разговор шел о чудесных машинах будущего и, подтрунивая и посмеиваясь, у него спрашивали, не заведет ли и он себе электроплуг, чтобы пахать огород под тыквы, он отвечал, не улыбаясь, вяло и неохотно:

– Не, нам бы животину лучше, мы конным хребтом существуем…

И если перед ним открывалась чудесная панорама будущих межпланетных трасс и, подшучивая, мы говорили ему, чтобы не забыл захватить, когда полетит на Юпитер, побольше лепешек на дорогу, он только хмуро отворачивал серое, иссеченное морщинами лицо.

– Не… Куды лететь? Мы на земле кормимся, земля нам преподавает жизнь.

Он весь был в прошлом и всеми своими корнями врос в уходящий век – этот старик, точно целиком воплотивший в себе бессмысленный идиотизм старой деревенской жизни. И нам казалось, что ничто новое не найдет себе уже, конечно, даже и крохотного местечка в его сознании и душе, и нет таких слов, которыми хоть на миг можно было бы пробить толщу его косности, и не найдется такой искры, которая хоть на миг заставила бы вспыхнуть что-то в холодном и равнодушном его сердце.


Первые законы Советской власти вызвали радость, надежду, уверенность в завтрашнем дне, в крепости новой жизни и на тех далеких окраинах бывшей царской империи, где крестьяне-дехкане влачили жалкую, полурабскую жизнь. Об этом говорит картина «Ленинский декрет» художника Г. Брусенцова.

Так мы думали, и вот в этот день, в этот праздничный канун, который навсегда сохранится, вероятно, в моей памяти, оказалось, что мы ошиблись…

Когда пришел приказ из штаба, на коротком совещании выяснилось, что, защищая обе переправы, неизбежно придется разбить и без того ничтожный отряд на две или даже на несколько частей. Между тем дробить силы было и невыгодно и опасно, и кто-то предложил тогда отряду целиком идти на брод, где намечалась главная неприятельская переправа, а на мосту оставить за щитом одного пулеметчика со старенькой нашей машинкой. Пролет был узкий, и, концентрируя огонь, на некоторое время пулемет мог совершенно закрыть его завесой из свинца. Это было резонно и единственно правильно, и, вероятно, не было в отряде человека, который с первой же минуты не подумал бы об этом. Однако сказать не решился никто, потому что всем было ясно, что тот, кто здесь останется, назад уже не вернется, а этим человеком, как единственный уцелевший пулеметчик в отряде, мог быть только Федя Кривошеев…

Но мы слишком любили все этого мальчика, чтобы своими руками послать его на смерть. И когда это было все-таки сказано, все замолчали вдруг сразу, и наступила томительная и напряженная тишина; слышно было только, как падают шишки с сосен в лесу и плещется ночная рыба под крутым берегом.

Командиром у нас был Игнатий Иванович Нестеренко, фрезеровщик с одного из южных машиностроительных заводов. Это был железный человек: никто и никогда не видал ни разу, чтобы он заколебался в трудную минуту, чтобы в тяжелую минуту у него дрогнуло сердце или рука. Но тут и он молчал долго, так медленно, так старательно и аккуратно свертывая и отглаживая карту на коленях, как будто от ее сохранности и зависел исход дела. Наконец он сказал глухо, голодом, в котором прозвучали непривычные для нас, хриплые нотки:

– Ну что ж… Трудно, конечно, но этого… революция!.. Этот случай, ребята, будет образцом… этого…

Он спутался, сделал судорожный глоток, опять помолчал секунду, потом поднялся быстро и решительно и сухо и твердо сказал:

– С пулеметом остается Кривошеев! Окоп! Щит! Да поживей!

И все засуетились, хватая лопатки и колья, а Федя Кривошеев один отошел в сторону и присел над откосом на берегу. О, как мучительно захотелось ему, вероятно, жить, какая острая тоска подкатила, вероятно, к сердцу в эти минуты, когда решена была его судьба! Надо же было, чтобы именно ему, так любившему жизнь и так жадно тянувшемуся к ней каждой своей частицей, выпал этот жребий! Вдалеке, за холмами, где подтягивались наши части, слышны были глухие орудийные раскаты, и они возвещали, казалось, о близкой победе, о наступавшем празднике, к которому Федя так любовно готовился вместе с другими. Неужели другие встретят этот день уже без него и никогда он не увидит уже торжественных алых полотнищ?

Над перелеском занималась, разгоралась заря, уже начинали сверкать под первыми лучами восходящего солнца тонкие нити золотистой осенней паутины на деревьях, и все полно было, казалось, опьяняющей радости. Неужели ему никогда не придется уже ее ощутить? В ушах еще звучали собственные слова о близком сказочном мире, полном радужного счастья. Неужели ему никогда не суждено уже изведать его? Эта мысль сжимала сердце, под ее тяжестью сутулились плечи, тяжело становилось дышать…

Я смотрел на него издали, работая лопатой. Вот он сорвал и покусал травинку, точно чтобы ощутить в последний раз ее горьковатый вкус; вот он поднял и понюхал щепку, отлетевшую под ударом топора, точно чтобы вдохнуть в последний раз свежий аромат сосны; вот он оглядел реку, по розовой поверхности которой пробегала первая утренняя рябь; вот он повернулся к лесу, в застывшей, неподвижной чаще которого чирикнула вдруг первая утренняя птица. – точно чтобы навсегда запечатлеть в памяти все это, чего никогда не суждено уже больше видеть, чем никогда не придется уже наслаждаться… Никогда! Это сознание наполнило, вероятно, нестерпимой болью его существо: мы все почувствовали это, и кто-то, бросив лопату, подошел к нему сзади и тихо сказал за его спиной:

– Федя, что ж одному оставаться? Одинокое дело тяжелое, один. Знаешь, и колос в поле не всходит. Хочешь, гуртом пойдем к командиру, разделим отряд…

Он обернулся. Лицо у него как-то осунулось за этот час, под глазами проступили круги, губы пересохли и запеклись.

– Нет, ничего, – тихо сказал он.

– Да что ничего, убьют ведь! Убьют, а ты сам на звезды лететь приспособился…

Федя встал. Какие-то секунды он молчал, колеблясь, видимо, и мучаясь тяжелой внутренней борьбой, которая рвала на части трепетное его сердце. Но вот что-то промелькнуло у него на лице, что-то неизмеримо большое и важное ворвалось, видимо, в тот рой тоскливых ощущений, которыми переполнено было его существо, и сразу заслонило и смяло их, как что-то ничтожное и случайное. Он выпрямился и, казалось, сразу стал на голову выше.

– Убьют, – сказал он, – ну и что же! Зато другие полетят!

И просветлел вдруг, и вдруг исчезла сразу морщинка, прорезавшая было лоб, и на потрескавшихся, сухих губах скользнула облегченная улыбка, и прежние знакомые золотистые искорки зажглись в глазах.

Это прозвучало замечательно! Всю огромную жажду жизни, какой он так был полон, все мечты, которые составляли сокровенный его душевный мир, все надежды на будущее, которыми он жил, – все надо было отмести ему прочь и обратить в ничто в эту минуту, чтобы подняться до такой высоты, с которой были сказаны эти слова! И он нашел в себе достаточно воли и сил и любви к тому будущему, за которое дрался, чтобы сделать это, – безграмотный и простой столяр из далекого захолустья нашей страны! Весь огромный груз старого века, со всей суммой обычных его идеалов и инстинктов, которые неосознанными жили в каждой клеточке его существа, – все надо было сбросить ему в эту минуту с худеньких и неокрепших своих плеч, чтобы перед мысленным взором не осталось ничего, кроме той единственной, огромной и прекрасной цели, к которой он шел и во имя которой даже и смерть надо было ощутить и принять как радость. И он сбросил и стоял перед нами, улыбаясь светло и спокойно, милый, дорогой мальчик…

Это было так изумительно, это освещено было таким ослепительным светом завтрашнего дня, это полно было такой огромной душевной силы, что не было, верно, ни одного человека в оборванной нашей кучке, у кого не дрогнуло бы и не забилось учащенно сердце в эту минуту. Это было так необычайно, было в этом столько гордости и столько уверенности в правоте и в торжестве той идеи, во имя которой шел на смерть этот человек, что тут случилось самое неожиданное и самое непостижимое, что только мы могли себе представить.

Горбясь и подгибая в коленях больные свои ноги, вперед шагнул неожиданно старик Рябоконь. Лицо у него было такое встревоженное и изумленное, какое бывает у глухого, когда впервые после операции он услышит вдруг живую человеческую речь. Вероятно, то, что сказал, и то, что готовился сделать Федя, перевернуло вдруг вверх дном весь мир обычных его понятий и представлений, в которых личное счастье и благополучие всегда занимали основное место. Вероятно, это была такая минута в убогой и безрадостной его жизни, которая, как факел, вспыхнувший в темноте, осветила вдруг для него новым светом и наполнила новым содержанием все, что было вокруг. Он шагнул вперед, кашлянул как-то смущенно; в бесцветных его старческих глазах мелькнул влажный и мягкий блеск.

– Федя, – сказал он теплым, дрогнувшим голосом, – ты иди, милый, а уж если что, лучше я лягу. Твое дело молодое, а я свое прожил, – по мне все равно червяки скучают, это я даже во сне видел…

Но он остаться не мог – остался Федя, а мы ушли и, конечно, больше никогда не увидели уже живых, трепетных искр в карих его чудесных глазах и никогда не услышали уже простых и наивных, но таких замечательных его рассказов…

Он остался и умер, как умели и умеют умирать только люди революции, без остатка отдающие ей единственное, дорогое и ценное, чем обладает человек, – жизнь. Пять раз бросались белые на мост и пить раз поворачивали под ливнем пуль из старенького пулемета обратно, оставляя позади десятки людей. Федя точно прирос к пулемету, слившись с ним в одно живое, трепещущее тело. По нему стреляли из сотен винтовок, на нем сосредоточил огонь целый батальон, и пули дырявили его насквозь, как решето; все равно, сцепив зубы, обливаясь кровью, еле двигая страшно отяжелевшими вдруг членами, он продолжал менять ленту за лентой. Близ него разорвался артиллерийский снаряд, и осколком ему наполовину оторвало ногу; все равно, корчась от боли, еле сохраняя сознание, он продолжал лежать и стрелять, ни на минуту не ослабляя огня и все так же вертя во все стороны раскаленным докрасна дулом пулемета. И даже когда белые ворвались все-таки на мост и он свалился замертво под ударами десятков взметнувшихся над ним штыков, даже и тогда похолодевшие его, костенеющие пальцы продолжали еще сжимать какие-то секунды пулеметную рукоять, посылая последние пули в пролет моста. Даже и мертвый, он продолжал служить революции, защищая порученный ему мост…

Через день, избежав обхода, мы уже вновь наступали и пришли опять на это место, где в последний раз он пожал нам накануне руки. Мы подобрали его на берегу. Он лежал весь истерзанный, наш Федя, славный наш товарищ; но удивительное дело: на мертвом, почерневшем, землистом лице его застыла улыбка, такая спокойная, точно в последнюю минуту он увидел что-то необычайно светлое, радостное и сверкающее впереди…

Командиром у нас был Игнатий Иванович Нестеренко, железный человек. Никто и никогда не заметил до этого, чтобы дрогнул у него хоть один мускул в опасную или тяжелую минуту, а тут он постоял молча, посмотрел, потом страдальческая гримаса исказила вдруг его угрюмое лицо, он повернулся и, не надевая шапки, пошел куда-то вбок, без дороги, прямо по полю, и мы увидели, как вздрогнули вдруг у него и затряслись плечи, каждый из нас почувствовал, как мучительно сжимается сердце в груди…

С тех пор прошло много лет. Уже давно сровнялся с землей и порос свежей молодой зеленью тот холмик, который, уходя, любовно обложили мы дерном на Фединой могиле близ реки, уже давно покрылись цветущими коврами новых всходов поля, на которых мы тогда дрались, уже воплощены и воплощаются в жизнь десятки тех вещей, о которых вместе с Федей мечтали мы тогда на случайных и коротких биваках войны. Все неузнаваемо изменилось с тех пор – и разве не воздвигаем мы сказочных дворцов, и разве не пробиваемся к звездам на стратостатах, и разве не будут в цветах наши города?

Но снова и снова вспоминаю я, глядя на все это великолепное изобилие наших дней, о Феде, юноше в рваной шинельке, который умер так прекрасно в ту далекую годовщину Октября, и о тысячах таких же, как он, чьи имена никогда не будут стерты на памятных досках победившей революции. Ибо по земле, которая обагрена их кровью, и с мучительной болью оставляя их позади, пришли мы к тому, чем уже владеем сегодня, и к тому, чем будем обладать завтра…

1934

ФЕДОР ГЛАДКОВ
ЗЕЛЕНЯ


1

Днем копали окопы за станцией, в поле, а ночью собирались все на площади, около ревкома. Солдаты пришли со своими винтовками и сумками и держали себя строго и деловито-важно. Так они, вероятно, держали себя и на войне и эту привычку принесли домой. Парням выдали винтовки в ревкоме, и они долго не знали, что с ними делать: гремели затворами, вскидывали на плечи и целились в небо.

И не думалось, что там, за станицей, за далекими курганами и вербовыми балками, не торными дорогами, а зелеными овсами и озимями саранчой ползут сюда белые толпы – офицеры, господа и казаки. Было все просто и обычно: тополи на бульваре чистят свои листья, как птицы, в раскрытом окне ревкома горит лампа, звенят колеса запоздавшей телеги, покрикивает паровоз на вокзале…

Все эти люди с винтовками – свои ребята. Всех их Титка знал с самого детства. Днем, когда они рыли окопы в поле, в зеленях, они делали это так же истово и заботливо, как и обычную работу по хозяйству, и говорили не о белых, не о борьбе, а о своем, о маленьком, о простом и понятном – о земле, о хозяйстве, о своих недостатках. Вот и теперь они собрались здесь, будто на артельный деревенский труд.

Огненная полоса из раскрытого окна падала прямо на тополь в палисаднике. С одной стороны он горел, а с другой был черный. Через дорогу перекидывалась ветвистая тень и пропадала во тьме площади. На лилово-пепельной дороге стоял пулемет. На корточках, опираясь на ружья, сбились в кучу солдаты и говорили, как надо делать "чертову поливку".

В комнате горела висячая лампа с белым абажуром, похожим на макитру. Сосал, как всегда, мокрый окурыш брат Никифор Гмыря, предревкома, натужливо кашлял и разговаривал с солдатами, которые стояли перед ним.

Солдат Шептухов, бывалый веселый парень, подмигивал в сторону Гмыри и смеялся:

– Как по чертежу разъясняет… Башка. Любому охвицеру даст горок очков вперед. Знай наших!

Около крыльца Титка наткнулся на человека с винтовкой. Стоял он как-то скрючившись, словно мучился в лихорадке. Это был учитель Алексей Иваныч, у которого еще недавно учился Титка.

– Вы зачем сюда пришли, Алексей Иваныч? Да еще больной. Идите домой! Вам здесь нечего делать.

Учитель строго спросил его:

– А кто тебе, мальчишке, позволил взять винтовку? Тебе надо в коники играть, а не с беляками драться. И я не болен. Я задумался – даю себе отчет в прожитой жизни.

Титка взволновался: как же это можно, чтобы Алексей Иваныч пошел в окопы? Он – учитель и человек уже пожилой: у него уже седеют волосы; и всем известно, что у него чахотка.

– Я пойду к брату, Алексей Иваныч, и скажу ему, чтобы он вас домой отправил и винтовку отобрал.

Учитель вспылил и стал как будто выше ростом.

– Ты не посмеешь это сделать, Тит. Белогвардейцы мне такие же враги, как и тебе, как всем этим людям. Я вас всех учил мужеству и не жалеть жизни за правду. Как же я смогу отойти в сторону? Ты подумай! Наоборот, я должен идти впереди всех.

О чем думать? Ведь все так ясно и просто: все – вместе, все – твои, и так спокойно и хорошо на душе.


По всей громадной Россия, по всем ее малым и большим городам и селам, разливался бурный поток Октябрьской социалистической революция. Не было такого города и деревни, где рабочие и крестьяне не стали бы под знамена Октябре. Это хотел показать в своей картине «Октябрь» художник Б. Угаров.

– Алексей Иваныч, тогда я с вами пойду… в одном отделении.

– Ну что же… пошагаем… Все равно ведь домой тебя не прогонишь. Теперь и ребятишки – бойцы революции.

С вокзала, от броневика, приехали двое верховых, матрос и мальчик с ружьем за плечами. Матрос пристально оглядел всех, вытянулся, отдал честь и засмеялся:

– Ну, вояки-забияки, братишки! Готовь оружие! Беляки очень интересуются, как вы их встретите – с трезвонами, с поклонами или пугаными воронами?

Кто-то сердито крикнул:

– Боевыми патронами… а тебя на акацию за твою провокацию!

Матрос засмеялся и даже икнул от удовольствия.

– Вот молодчаги, братишки! Под стать нашей моряцкой удали…

И он скрылся в дверях ревкома.

Титка подошел к лошадям. Взмахивали мордами кони, раздували ноздри и храпели. Кожа у них лоснилась и переливалась перламутром. Он гладил их и похлопывал по спине, между ногами, по крупам, наслаждаясь упругой теплотой мускулов. Вспомнил о своем рабочем пузатом гнедке. Хрумкает он сейчас месиво под навесом.

Мальчишка озорно хлестнул его нагайкой и, как взрослый, строго прикрикнул на Титку:

– Не тревожь лошадей, лопоухий! Отойди в сторону! Как ты винтовку держишь, дуболом?

– А ты – что блошка! Скачет блошка по дорожке, споткнулась через крошки – бряк!

– А ты – мозгляк! Ты – мазун, а я в революции уже год. Из дому бежал, школу бросил… У меня отца расстреляли в Харькове… железнодорожника. И я сказал себе: буду их колошматить, как крыс… до конца! И вот этой винтовкой сам застрелил двух белых офицеров. И буду бить их!.. До последнего!

"Какой злой!" – подумал Титка и доверчиво улыбнулся парнишке.

– Неужто тебе не страшно… ежели в упор?

Мальчик посмотрел на него сбоку, по-птичьи:

– Что значит – страшно? Страшно, когда ты один, безоружный, а на тебя лезет орава чертей. Но я и тогда плевал бы им в морды… потому что я ненавистью сильный… и у меня – революционная идея.

2

Выступили взводами, один за другим. Шептухов командовал отделением, где были Титка и учитель. Они были вместе, плечом к плечу. И Титке казалось, что они идут не в бой, а в поле, на ночевую. Солдаты тихо переговаривались и вспоминали германский фронт.

Нигде по станице не было огней, как это было обычно в весенние ночи, и всюду во тьме жутко таилась густая тишина. Еще недавно около ветряков ежевечерне пели девчата, и тогда казалось, что звезды слушали их и смеялись.

Теперь здесь по дороге солдаты отбивали шаг и сдержанно перекидывались словами:

– Вот окаянные куркули! Как вымерли… Поди, оттачивают кинжалы…

– То-то и оно: оттачивают и офицерью подначивают. А генеральство чешет – не успевает салом пятки намазывать.

– А ты думал как? С народом никакая сила не справится. Генералы да эксплуататоры были – и нет их. А народ живет и множится. Он – как земная растения: сколь ни топчи, ни ломай ее – она растет еще гуще. Народ – сила вечная, неистребимая. И чего только они, эти беляки, лютуют? Вот черти не нашего бога! Все равно им конец… никакие антанты не помогут!

Шли по улице и зорко глядели по сторонам: хаты во дворах, в садах и акациях, дышали, как притаившиеся звери. Каждый ожидал, что в этой непроглядной тьме вдруг вспыхнет выстрел и пуля пронижет одного или нескольких человек.

Шептухов, пробегая перед взводом, бормотал шуточки, ободряя бойцов:

– Ну, други, подтяните подпруги! Крепче винтовки, ребята! Ползет саранча – истребляй саранчу огнем и свинцом, чтобы саранча дала стрекача… Не впервой и врага отражать, и в атаки ходить. Хоть и мы умели драпу задавать, да в нашем деле сейчас мы можем стоять только до последнего патрона, до последней гранаты. Стоять будем до смерти, как черти, а драться за жизнь, за свободу, за Ленина! Не забывай: бей без промашки – в сердце, в лоб, чтобы мордой в гроб.

Но никто не смеялся от его шуток.

Учитель шел спокойно, хотя и задумчиво сутулился.

– Ты не боишься, Тит?

– Нет. А чего бояться-то, Алексей Иваныч! Нас гляди как много…

Своя братва. За свое, за нашу власть и драться охота.

– Да, ты хорошо сказал: за свое и драться охота. Лучше смерть, чем жить в рабстве и потерять свое.

– А зачем умирать, Алексей Иваныч? Давайте об этом не думать.

"Зачем пошел? – с изумлением думал Титка. – Мутит его… не выдержит…"

Учитель взял под руку Титку и заговорил в раздумье:

– Мне сорок лет, Тит, и в вашей станице я работал со дня твоего рождения. Брата твоего, Никифора, я знал еще юнцом. Вы были бесправны и как иногородние могли жить только по найму. Батраки не имели ни голоса, ни опоры, ни защиты. А чем я отличался от вас? Ничем. Я тоже был батрак – интеллигентный батрак, и мое положение было вдвойне мучительно: душу мою насиловали, жизнь распинали. Но я учил вас с детских лет любить и стоять за правду, воспитывал вас как борцов за свободу, за великое будущее. И мне радостно, что я вот иду вместе с тобой, моим учеником, со всеми вами, как простой солдат на бой с черными силами за власть трудового народа. Я неотделим от вас, потому что я сам сын народа. И мне было горько, что ты, мой ученик, отнесся ко мне в эти роковые минуты, как к постороннему, – хотел прогнать меня домой.

Титка смутился и почувствовал себя виноватым перед ним. Он любил Алексея Ивановича, и ему просто хотелось вывести его из-под пуль. Ведь он и ружья не может держать по-настоящему…

– Я, Алексей Иваныч, всегда считал вас своим. И ваших наставлений не забывал. С кем же вам идти-то, как не с народом? Я это для того, чтобы охранить вас.

– Отделить от борьбы? – строго оборвал его учитель. – Неверно думаешь, Тит. Надо каждого, кто живет народной правдой, – каждого звать к борьбе… потому что это последний и решительный бой. Но… я понимаю тебя, Тит. Спасибо за доброе чувство, за любовь. А драться будем вместе – бок о бок, плечом к плечу. Это замечательно: учитель и ученик – в одной линии фронта, на линии огня.

Пока дошли до ветряка на конце станицы, встретили два разъезда. Около ветряка остановились и послали разведчиков до следующего поста для связи.

Совсем незаметно подошла к Титке молоденькая девушка. Это была Дуня, его ровесница. Вместе они учились, имеете и кончили школу. Он был уже рослый парень, хотя ему пошел только что шестнадцатый год, а она казалась еще подростком. Может быть, ото оттого, что она была худенькая и слабенькая девчонка: после школы она нанялась батрачкой к богатому куркулю, и ее заездили тяжелой работой.

Она тихо засмеялась и схватила его за руку.

– Это я, Дуня. Я искала тебя. Хоть не вижу, а узнала…

– Ты зачем тут? Кто тебе позволил? Ты знаешь, чем ото пахнет?

– Ну, вот тебе! Я же сестрой иду! Вот и перевязки. Видишь?

Она подняла узелок к его лицу и опять засмеялась.

– Я же – сестра. Нас еще пять девчат. Вот видишь, в школе учились вместе, а теперь вместе на позиции идем. Как хорошо!

Она заметила учителя и радостно рванулась к нему:

– Здравствуйте, Алексей Иваныч! Вот и я – с вами.

– А-а, Дуня, – растроганно отозвался он. – Как славно, что опять мы вместе. Не забыла еще меня?

– Я вас, Алексей Иваныч, всегда в сердце ношу. Тяжело бывает – горько, обидно… А вздумаешь о вас – и на душе легко станет. Вы вот нынче под пулями будете: и убитые будут и раненые. Я не о вас говорю, нет… Ну, а я перевязывать буду… С вами я и останусь!

И вплоть до окопов они шли вместе, и будто не в бой шли, а на ночевую в поле.

3

В окопе пахло весенней прелой землей и медовым соком молодого овса. Тянуло хмельным запахом сурепки, и близко и далеко, до самых звезд, ручейками пели сверчки. А из тьмы, из-за курганов невидимо и неудержимо катится сюда дикая орда с ружьями, пулеметами и пушками. И не торными дорогами движется она, а полями и балками. Казаки и офицеры! Откуда и куда выйдут они к ним, чтобы напасть на них с яростью волков?

По фронту, по обе стороны Титки, люди лежали тихо, и было похоже, что они спали. Только когда кашляли и переговаривались между собою, Титка чувствовал, что они так же, как и он, зорко смотрят во мрак.

Проходил мимо несколько раз Шептухов и шутил, как всегда:

– Ты, Тит? Лежишь, чубук? Рот – вперед, глаза – на лоб!

Так же, как и дорогой, неслышно подошла Дуня и села на краю окопа.

– Уже скоро рассвет, надо быть, Титок. Побыть с тобой хочу. Мне – что? Я какая есть, такая и буду… А ты – вместе со смертью…

– Пуля-то ведь не разбирает: она одна и для меня и для тебя.

– Вот тебе славно! Ты – с ружьем, ты – в бою. А я буду ползать да раны зализывать. Какая есть, такая и буду.

Титка посмотрел на нее и усмехнулся:

"Не понимает… глупенькая…"

– Ты, Титок, за свободу воюешь, за трудящих… за нашу Советскую власть. А я что? Что я могу? Ты говоришь – одна пуля… Ежели смерть моя нужна, и не дыхну. Да и не будет этого – трусиха я: буду ползать да раны перевязывать.

И в ее тихом голосе, во всей ее худенькой фигурке Титка почувствовал такую готовность пожертвовать собой, что ему стало жалко ее до слез. Он понял, что она пришла к нему затем, чтобы отдать ему все, что он хочет от нее. И такой родной и близкой ощутил он ее, что невольно обнял ее и прижал к себе.

– Убьют тебя, Дуня… Сгинешь ты… Иди домой!

А она взяла его голову, прислонила к своей тощенькой груди и, как маленького, уговаривала:

– Ты, Титок, не бойся. Не страшно… А ежели страшно, покличь…

Он вылез из окопа и лёг около нее. А она ласкала его и шептала:

– Ты не бойся… Какая есть, такая и буду. Я вся тут у тебя, Титок…

Он пробыл с ней до того момента, когда по всей линии волной пробежала тревога и где-то недалеко раздалась команда Шептухова:

– Приготовьсь, ребята! Сами не стреляй! Слушай мою команду!

Дуня ушла так же неслышно, как и пришла, но Титка еще продолжал переживать восторг, удивление и радость.

На востоке, за двумя курганами, по небу зеркалилась половодьем река. Позади, на вокзале, робко горело несколько огоньков, таких же маленьких, как звезды. Чуть слышно, перебивая и перегоняя друг друга, спросонья хрипели петухи по станице. Эти дураки ничего не хотели знать и напролом, глупо и упрямо исполняли свои обязанности.

4

Впереди, за курганом, загрохотал гром, и воздух упруго задрожал от гула. Что-то затрещало ближе, и Титка услышал, как над ним и около него запели комарики. Учитель стоял неподвижно и прижимался к ложу винтовки. Шептухов подал команду, и по всей линии началась трескотня, щелкали затворы, точно ссыпали в кучку железо. Раздавалась команда Шептухова, и – опять трескотня и звон комариков сверху и по сторонам.

Где-то позади Титки, в стороне, потрясающе разорвался снаряд, и горячий воздух пронизывающе толкнул его в затылок. Кто-то недалеко застонал и глухо завыл, как придавленный возом. Промелькнула ползком фигурка Дуни и исчезла. С другой стороны кто-то крикнул спокойно и деловито:

– Готово! Сестрица, ползи сюда, – у меня готово.

После полудня Титка увидел в мареве солнечного горизонта, на горбылях курганов, бегущие одинокие серые комки, похожие на испуганных овец. Понял, что это они – "кадеты". Из передовых окопов бежали товарищи, останавливались и стреляли. Два человека упали в зеленый овес и больше не вставали. Сорвавшимся голосом командовал Шептухов, но из окопов начали выскакивать по одному и по два солдата и перебегать назад.

Учитель по-прежнему стоял неподвижно и безостановочно палил по курганам. Титка стоял около него и старательно целился в отдельных человечков на кургане. А когда человечек кубарем падал на землю, он радостно вскрикивал:

– Ага!..

И смеялся от радости.

Через него перемахнул солдат без шапки и больно ударил сапогом по голове. Он очухался и почувствовал около себя пустоту: в окопах никого уже не было, только, скорчившись, лежал мертвый солдат поперек канавы.

По всей глади зеленого поля перебегали люди, низко наклоняясь над землей. У Титки замерло сердце и похолодело в животе от страха. Он выпрыгнул из окопа и, низко наклонившись, побежал за другими. Как во сне, он увидел бородатого человека, который старался приподняться на руки и, с вытаращенными глазами, хрипел:

– Товарищ… милый! Не дай на муку… не кидай, браток!

Титка отбежал несколько шагов. Неудержимо хотелось стрелять, целиться и стрелять… бить – и бить подряд. Нельзя отступать! Где же Шептухов? Почему нет брата Никифора?

– Да что же это такое? – закричал он. – Да как же это так? Не выдержали, черти, побежали!..

По всему полю перебегали товарищи. Они падали, стреляли, опять перебегали и опять стреляли. Пули визжали, как ветер, и шлепались впереди него, и взрывали землю и зеленую озимь. Он тоже бежал, прижимаясь к земле, подчиняясь общему движению, ложился на озимь и тоже стрелял. Но не видел уже ни дула винтовки, ни фигурок впереди: он плакал, захлебываясь слезами, – плакал навзрыд, как плакал в детстве. Он упал на незнакомого солдата и стал окапываться. Солдат свирепо бормотал и толкал его прикладом в бок. Титка не чувствовал боли и ощущал удары тупо и далеко – и сейчас же забывал их.

Он положил винтовку на бугорок земли и замер. Неподалеку от себя, на одной линии с окопами, он вдруг увидел Дуню. Она лежала на боку, подвернув под себя руки и спрятав в них подбородок. Юбчонка задралась выше колен, и худенькие ноги белели, прижавшись одна к другой. Он вылез из ямки и пополз к Дуне, не спуская с нее глаз. Солдат рявкнул и схватил его за ногу.

– Лежи!

А он, карабкаясь вперед, не замечал, как чья-то рука изо всей силы тащила его назад, – карабкался, оставаясь на месте и не спуская глаз с Дуни. Голова ее вдруг вздрогнула, и Титка увидел, как брызгами разлетелась она в разные стороны. Кровавые капли ударили прямо в лицо.

Опомнился он опять в ямке, и солдат яростно шептал:

– Путаетесь только тут, иродовы души! Наплодили вас, сморкачей, на нашу шею!..

Все поле до самого горизонта взрывалось вихрями земли и травы и взлетало к небу громадными черными снопами. Уж не было воздуха: был только один визгливый и хрипящий гул.

Когда Титка снова увидел Дуню с кровавым пучком вместо головы, сразу пришел в себя и, задыхаясь, закашлял от рыданий. Потом сразу успокоился и стал целиться вдаль, высовывая голову из ямки.

5

Бежал он вдоль железнодорожной насыпи. Здесь было безопасно: пули звенели пчелками над головою и изредка чакали о рельсы. В сторонке шел Шептухов – неторопливо, широкими шагами. Он скалил зубы и что-то кричал Титке. Титка радостно бросился к нему, но Шептухов вдруг зашатался, как пьяный, взвыл и громыхнулся вниз брюхом. Крепко запомнил Титка, как высоко поднимались его лопатки и выпирали из-под гимнастерки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю