Текст книги "Великие дни. Рассказы о революции"
Автор книги: Гарри Гаррисон
Соавторы: Михаил Шолохов,Максим Горький,Константин Паустовский,Аркадий Гайдар,Юрий Герман,Валентин Катаев,Антон Макаренко,Александр Фадеев,Вадим Кожевников,Александр Серафимович
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
Мать посидела, вздохнула, встала и ушла в палатку.
– Это она на меня за Самойлиху обиделась, – вполголоса объяснил Ефим и, закрывая голову, угрожающе предупредил: – А если ты, Верка, опять со мной начнешь разговаривать, то я спихну тебя с брезента, и спи тогда где хочешь.
Утром, разбирая и скидывая ненужный скарб, старуха Самойлиха нашла в телеге под соломой ободранную трехлинейную винтовку.
Как она сюда попала, этого никто не знал.
И обрадованный Ефим решил, что винтовку забыл потерявшийся подводчик.
Все домашнее барахло – мешки, узлы, зимнюю одежду – стащили в гущу орешника, закрыли брезентом, закидали хворостом на тот случай, если приведет судьба вернуться.
На каурого конька сложили одеяла, сумки с остатками провизии, котелок, ведро и чайник. А с боку тощей коняки ухитрились приспособить старенькую плетеную корзину. Сунули в нее подушку и посадили двоих несмышленых малышей.
– Сейчас трогаем, – сказал Ефим, закидывая винтовку за плечо. – А где Верка?
– Здесь, здесь! Никуда не делась, – откликнулась Верка, выбегая из-за куста.
Взамен вчерашнего рваного платья на ней была короткая юбка клешем и синяя блузка-матроска.
– Ишь ты, как вырядилась! Откуда это? – удивился Ефим.
– Бабка в узелок сунула. Выбрасывать, что ли? – задорно ответила Верка, на ходу пристегивая подвязки к новым чулкам.
И тут Ефимка увидел, что не только одна Верка, но и его мать и тихая Евдокия тоже были наряжены в новые башмаки и платья.
– Как к празднику, – усмехнулся Ефим и, хлопнув кнутовищем по высоким голенищам новеньких отцовских сапог, обернулся к ребятишкам и скомандовал: – А ну, кавалерия… Давай вперед!
Сначала было неплохо. Мальчишки шныряли по кустам, подбирая грибы, выламывая хлыстики и общипывая грозди ярко-красных волчьих ягод.
Но вскоре дорога ухудшилась. Попадались болотца, потом овраги, не крутые, но частые, после которых приходилось останавливаться на роздых и перевязывать кое-как притороченные вьюки.
Уже спускались сумерки, когда усталые, измотанные беженцы очутились опять без дороги в таком густом лесу, что ни клочка неба, ни единой звездочки нельзя было разглядеть сквозь шатер шумливой листвы.
Наспех выбрали бугорок посуше. Кое-как раскидали оставшееся барахло, вздули костер, и весь табор сразу же завалился спать.
Первой проснулась Верка. Вздрагивая от холода, она пробралась к костру. Несколько крупных капель упало на ее плечи. Рванул ветер. И с тяжелыми перегудами и перекатами загремели невиданные тучи.
Сгрудили ребятишек кучею. Накрыли их брезентовым полотнищем и, укрывшись кто чем попало, спрятались под дерево сами.
Гроза стихла только к рассвету. Все перемокли, продрогли, но вокруг не оставалось ни клочка сухой травы. Чтобы хоть немного согреться на ходу, решили сейчас же двигаться дальше. Но тут явилась новая беда. Испуганная ночною грозою, сорвалась с привязи и пропала куда-то их старая кляча. Мокрый каурый конек ходил рядом, а клячи не было.
Долго рыскал Ефимка по лесу. Кидался то в одну, то в другую сторону. Свистел, покрикивал, прислушивался – и все без толку.
Спускаясь по глинистому скату, он поскользнулся и шлепнулся в холодную липкую грязь. Молча выбрался, сел на пенек и опустил голову.
– Что, брат, попался! – тихо пробормотал Ефимка, зажмуривая красные, опухшие глаза.
– Ефимка, – сказала Верка, выбегая ему навстречу, – а тут совсем рядом дорога.
– Какая дорога, откуда?
– Не знаю. Я тоже бегала искать коня. Вдруг гляжу – дорога. На дороге чья-то убитая лошадь. В кустах телега. А под телегой двое – старик и мальчишка.
– Подожди здесь, Верка, – сказал Ефимка, когда выбрались они к дороге.
Он выглянул.
Свесив морду в придорожную канаву, валялась мокрая серая лошаденка. Тут же рядом, у телеги, на соломе сидели старик и небольшой парнишка.
Заметив человека с винтовкой, парнишка забеспокоился. Но старик, повернув голову, продолжал сидеть не двигаясь.
– Здравствуй, дедушка, – сказал Ефим, оглядываясь по сторонам и пытаясь угадать, что же это тут произошло.
– Здравствуй, коли здороваешься, – хриплым басом ответил старик. – Откуда в такую рань бог несет?
– Не здешний, – ответил Ефимка. – Ты скажи, куда эта дорога идет?
– Разно куда идет. Один конец в одну сторону, другой – в другую. Тебе куда надо?
– Мне? – и Ефим запнулся. – Мне никуда не надо. Я так спрашиваю.
– Ну, а никуда, так и гуляй по лесу. На что тебе дорога? – грубо ответил старик и, нахмурив косматые брови, прямо и безбоязненно спросил: – Это из вашей, что ли, банды мне коня ночью угробили? Я с парнишкой еду, вдруг: "Стой! Кто едет?" Потом бах, бах… Погодите, разбойники, добабахаетесь.
Старик тяжело повернулся и продолжал:
– Банда-то ваша откуда, кабакинские? Кто у вас там верховодит, Гришка Кумаков, что ли? Так и скажи ты этому Гришке, что повесить его, подлеца, мало. Что же ты молчишь, рот раззявил? Или ты думаешь, я винтовки твоей испугался?
– Мне Гришка Кумаков не нужен, – ответил Ефимка, с уважением разглядывая этого крепкого старика. – Ты скажи лучше, как бы это мне поскорее да похитрее на Кожуховку выбраться.
– Так бы и говорил, что на Кожуховку, – помолчав, ответил старик и охотно рассказал Ефимке, куда ему надо держать путь.
Вернулся тогда Ефимка в табор, напоил каурого коня, из подушки и веревок смастерил плохонькое седлышко, приладил за плечи винтовку и сунул в карман кусок хлеба. Молча обступили его всем табором. Теперь оставалась только одна надежда, что сумеет Ефимка пробраться в лес, переплыть через реку и доберется до Кожуховки с просьбой о подмоге.
Провожала его Верка до самой дороги. Здесь они остановились.
– Ступай, – сказал Ефимка. – Коли не вернусь к ночи, то попробуй пробраться сама. Ну, иди… Чего же ты стала, как столб!
– Ефимка, – дотрагиваясь рукою до веревочного стремени, тихо сказала Верка, – ты смотри, если с тобою что-нибудь случится, то и мне и всем нам будет тебя очень-очень жалко.
– А мне вас, дура, разве не жалко! – сердитым и дрогнувшим голосом выкрикнул Ефимка и ударил по коню каблуками.
Высунувшись из-за кустов, Верка видела, как быстро помчался он по сырой дороге. Остановился у ветхого мостика через ручей, оглянулся назад и, махнув ей рукой, круто свернул в лес.
Стало теперь как-то пусто, тихо и уныло в таборе. Никто уже не покрикивал, не поругивался, не распоряжался. Пригреваемые солнышком, уснули продрогшие за ночь ребятишки. Еле-еле разгорался сырой костер.
К вечеру опять где-то загремело, загрохотало. Потом по дороге с шумом и звоном промчалось несколько всадников.
Тогда потушили костер и собрались все в кучу.
Ждали, очень крепко ждали и надеялись они на своего хорошего и смелого парня – на Ефимку.
…Свернув с дороги в лес. Ефимка вскоре очутился на той тропке, о которой рассказал ему старик. Здесь было тихо и пусто. Бойко и задорно поддавал ходу каурый конек.
Рысью промчались они мимо густых зарослей осинника. Разбрызгивая грязь, пролетели они хлюпкое болотце. Потом на горку – по сухому песку. Потом поворот… Еще поворот. Мимо ушей посвистывал теплый влажный ветер. Ефимка покрепче надвинул фуражку, поправил на скаку винтовку и улыбнулся, радуясь тому, как быстро и просто остаются позади версты.
Опять поворот, еще поворот. Вдруг что-то грохнуло, и, едва не перелетев через голову коня, Ефимка остановился.
Не дальше как в сотне шагов от него, там, где тропка перекрещивалась с дорогою, стояли три всадника. И двое из них старательно целились вверх, сбивая выстрелами изоляционные чашечки телеграфных проводов.
И не успел Ефимка опомниться, как одна пуля с визгом пронеслась мимо его головы, а другая чуть не вышибла его из седла, крепко рванув приклад перекинутой за плечи винтовки.
Тогда Ефимка пригнулся так, что едва не обхватил руками шею каурого, и опомнился только после того, как почувствовал, что каурый тихо шагает среди низкорослого болотистого леса.
Ефимка остановился. Шапки на нем не было. Кусок приклада был вырван пулей. Потрогал мокрый лоб – пальцы покраснели. Вероятно, на скаку содрал он кожу о сухую ветку. Посмотрел на солнце. Солнце висело теперь уже не слева от него, а впереди и чуть справа.
"Как же выбираться? Плутать буду", – с тревогой подумал Ефимка.
В сырой прохладе однотонно, как нечаянно тронутая струна, звенела болотная мошкара. Далеко и грустно куковала кукушка.
…Что же ты нам клялся до зари,
Что ж ты обещался, говорил…—
опять вспомнил Ефимка ту самую немудреную песенку, которую еще так недавно пели заводские девчата, возвращаясь с комсомольской вечерки.
А теперь, поникнув бледной головой,
Ты стоишь, проклятый, сам не свой.
Все тогда пели, и Верка пела, и он подпевал тоже.
И тут Ефимка почувствовал, как крепче и крепче колотится его сердце, как горячей, ярче краснеет его лицо и как тяжелая и гордая злоба начинает давить ему пересохшее горло. Был завод, школа, дом, комсомол, песня. А теперь никого кроме этих усталых женщин, побледневших, измученных ребятишек, которые его ждут, на него надеются, в то время как он тут без толку месит грязь в болоте.
– Ах, собаки! Ах, императоры! – незаметно для себя так протяжно и с той же злобою повторил он, как и тот избитый бандитами мужик, который встретился недавно в лесу.
Ефим спрыгнул с коня. Плеснул болотной водою на окровавленный лоб. Подтянул седло и поправил винтовку.
Солнце опять стало слева. Славный каурый двинул рысью, как сгорбившемуся Ефимке вдруг показалось, что никто и ничто не сможет помешать ему пронестись, пробиться, прорваться к своим – в Кожуховку.
Конь вынес его на ту же тропку. Вскоре засверкало широкое поле. Вправо на бугорке виднелся хутор. Кто-то махал Ефиму шапкой и кричал, по-видимому приказывая остановиться. Вскоре трое верховых отделившись от ограды, кинулись за ним вдогонку.
Первая пуля слабо взвизгнула где-то высоко и в стороне. Потом вторая.
"Врешь, не попадешь, а догнать не догонишь!" – злорадно подмал Ефимка, заскакивая на опушку негустой рощицы. И вдруг увидел, что улица быстро расступается. Внизу под горкой текла спокойная широкая река, а за рекой, за просторными лугами раскинулось на горе село Кожухово.
Вот они – мельница, колокольня, старый барский дом над обрывом, а на высоком шпиле дома бодро колышется еле-еле заметный о сюда красный флаг.
Ти-у… – опять взвизгнула пуля, но теперь уже неподалеку.
– Врешь, не попадешь, а догнать не догонишь, – гордо повторил Ефимка и вместе с конем бултыхнулся в воду.
Холодная вода залила сапоги. Еще несколько шагов, и вода подошла к седлу. Слева и справа от коня полетели брызги. Тогда, не раздумывая, Ефимка свалился в воду, ухватился за гриву, и облегченный каурый, высоко подняв морду, рванулся вплавь.
??? заветно боролась за Советскую республику наша молодежь. Комсомольцы – парни и девушки – оставляли дом, работу, учебу, родных и друзей и уходили на фронт. Помните песню о комсомольцах этого великого времени? «Дан приказ». Так и назвал свою картину художник А. Ацманчук.
Только что успели они выскочить к кустам на берег, как вдруг каурый вздрогнул, поднялся на дыбы, упал на колени. Он попробовал встать, но не встал, а грузно повалился на бок, задергал ногами и захрипел. И тотчас же Ефимка услышал плеск воды.
– Ах, вот как! – стиснув зубы, гневно пробормотал Ефимка. И, низко пригибаясь, он пополз обратно к берегу.
Отсюда, из-за куста, ему было видно, как три всадника один за другим уверенно спускались в воду.
Тогда, сдерживая дыхание, Ефимка медленно оттянул предохранитель и нацелился в грудь первого. Но рука дрожала и не слушалась. Он положил качающееся дуло на сук, нацелился с упора и, невольно зажмурившись, выстрелил.
Когда он открыл глаза, то увидел, что двое поспешно поворачивают назад, а одинокий конь, фырча и отряхиваясь, уже выбирается на этот берег.
Конь был буланый, белогривый, седло добротное, казачье, и Ефимка крепко вцепился в мокрый ременный повод.
Солнце светило ему прямо в лицо, и, сощурившись, никого не видя, Ефимка домчался до кладбищенской ограды, где его сразу же окликнули и остановили.
Он не знал пароля и от волнения ничего не мог объяснить. Тогда его спешили, отобрали винтовку и вместе с винтовкой и конем повели в штаб.
Но шаг за шагом он начал приходить в себя. Телеги, подводы, походная кухня, распахнутые ворота, оседланные кони, пулеметные двуколки, и вдруг откуда-то шарахнула песня – знакомая, такая близкая и родная.
Ефимка поднял глаза на своего конвоира и улыбнулся.
– Чего смеешься? – удивился долговязый головастый парень и настороженно приподнял винтовку.
– Хорошо! – сказал Ефимка и больше ничего не сказал.
– Этто правда, – снисходительно согласился парень. – Казаков-то из-под Козлова вчера ох как шарахнули!
Вдруг парень отпрянул и вскинул винтовку, потому что Ефимка вскрикнул и круто свернул вправо, где стояла кучка командиров.
– Собакин! Чтоб ты пропал! – громко и радостно выругался Ефимка.
– Ты! Отку-у-уда? – развел руками Собакин.
– Отту-уда! – передразнил его Ефимка. – Наши здесь? Отец здесь? Самойлов здесь?
– Здесь… Все здесь… – ответил Собакин, и, обернувшись к долговязому конвоиру, он насмешливо крикнул: – Да ты что, ворона, винтовку на нас наставил? Смотри, убьешь, кто хоронить будет?
Уже совсем ночью сорок всадников тихо подвигались по дороге, сопровождая телеги с разысканными беженцами.
Несмотря на то что Ефимка встал с рассветом и с тех пор почти не сходил с коня, спать ему не хотелось.
Где-то за черными полями разгоралось зарево, и оттуда доносились отголоски орудийных взрывов.
– В Кабакине, – негромко сказал начальник отряда. – Это четвертый Донецкий полк дерется.
– Так я останусь? – уже во второй раз спросил у начальника Ефимка.
– Где останешься?
– У вас в отряде, вот где. Конь у меня есть, седло есть, винтовка есть. Отчего мне не остаться!
– Эх, как бабахнет! – приподнимаясь на стременах и прислушиваясь к канонаде, сказал начальник. – Видно, там крепкое у них затевается дело… Оставайся, – обернулся он к Ефимке и тотчас же приказал: – Давай-ка скажи, чтобы задние подводы не тарахтели. Что у них там, ведра, что ли?
Возвращаясь, Ефимка задержался возле первой телеги:
– Ты не спишь, Верка?
– Нет, не сплю, Ефимка.
– Я остаюсь! Завтра прощай, Верка.
Оба замолчали.
– Ты будешь помнить? – задумчиво спросила Верка.
– Что помнить?
– Все. И как мы лесом и тропками с ребятами и как тогда ночью разговаривали. Я так до самой смерти не позабуду.
– Разве позабудешь!
Ефимка сунул руку в карман и вытащил яблоко.
– Возьми, съешь, Верка, это сладкое. Слышишь, как грохают. И это везде, повсюду и грохает и горит.
– И грохает и горит, – повторила Верка.
Выбравшись на бугорок, Ефимка остановился и посмотрел в ту сторону, где полыхало разбитое снарядами Кабакино.
Огромное зарево расстилалось все шире и шире. Оно освещало вершины соседнего леса и тревожно отсвечивало в черной воде спокойной реки.
– Пусть светит! – вспомнив ночной разговор, задорно сказал Ефимка, показывая рукою на багровый горизонт.
– Пусть! – горячо согласилась Верка. И, помолчав, она попросила: – Ты, смотри, не уезжай, не попрощавшись. Может, больше и не встретимся.
– Нет, не уеду, – махнул ей рукой Ефимка.
Он дернул повод и мимо телег, мимо молчаливых всадников быстрою рысью помчался доложить начальнику, что его приказание исполнено.
1933
НИКОЛАЙ БОГДАНОВ
ПЕРВЫЙ ЗАЯЦ
– Эх мальчик, – сказал встречный охотник, увидев меня с ружьем, – за лихое дело взялся: пока первого зайчика убьешь, ты у отца корову простреляешь – на порох и дробь разоришь.
Вот и не угадал, по всем статьям промазал. Отец у меня с германской не вернулся, корову давно мать на базар свела, а ружье было снаряжено совсем и не по зайцам. Не до охоты мне было. По сиротству на все лето, с весны до осени, нанимался я в подпаски, а в зиму служил рассыльным в волостном Совете. Приходилось бегать с повестками по всем окрестным селам. И чаще всё напрямик, знакомыми пастушьими тропами. Как же тут без ружья, того и гляди, нарвешься… Ведь со всех сторон только и слышишь: там Антонов у коммунистов на груди звезды вырезал, здесь Антонов советских служащих смертью казнил.
– А тебе, голяку, как куренку, кишки сапогами выдавят вот ужо! – прошипела соседка, которой я вручил повестку в суд, как самогонщице.
Ничего я не ответил. Пришел домой, отыскал за печкой кусок свинца, положенный еще отцом, и давай орудовать. Растопил его в чугунке, разлил по дыркам в сырую глину, обкатал шершавые кругляки утюгом на сковородке, набил их в патроны с полуторамедвежьим зарядом, взял на плечо отцовское ружье, вдарил в цель и, уверившись, что могу попасть в дверь погреба прямо с крыльца, лихо свистнул:
– Врешь, живьем не дамся, сам Антонова уложу!
Не знал я еще тогда, что это не сам он вокруг гуляет, а его подручные. У каждого своя банда, и всяк называется нарочно Антоновым, чтоб непонятней и страшней было.
Соседка недаром каркала: только лишь запахло весной и наступило раннее половодье, как Антонов этот тут как тут. С полой водой из леса вышел. И такое пошло раздолье, держи головы! Только и знаю ношу по приметным домам устные повестки, стучу в окно и выкликаю:
– Коммунисты, в волсовет! Активу дома не ночевать!
И тут же собираются коммунисты и Советской власти активисты и кто с винтовкой, кто с наганом, с гранатой, а то и просто с дробовым ружьем идут потемну на сборные пункты – в каменную школу, на кирпичный завод, либо в волость – где назначено.
Поначалу я дома ночевал. И вот однажды прихожу и вижу: мать маленькому Яшке и сестренке Парашке на шею крестики вешает на шнурочках… А старшей сестре, красивой Надьке, которая меня вынянчила, щеки сажей мажет.
Обернулась ко мне и просит:
– Ушел бы ты, сынок, от греха из дому.
Тут понял я: Антонов близко, бабы, они всё раньше всех знают и по-свойски от бандитов сохраняются.
Я ничего не ответил, засопел только и стал собираться. Верно ведь, из-за одного человека зачем всем пропадать? Только оглянулся напоследок на родные стены и вижу, как красивая Надька без спросу цап моего Ленина со стены и дерет.
– Не смей! – заорал я. – Ветеринарова утирка!
Надька отшатнулась. Нехорошо обидел я свою няньку. Но за дело. Как-то подсмотрел я, что она с ветеринаром целовалась. Этот лошадиный доктор все норовил заехать на ночевку в наш бедный дом, когда бывал в волости. И все глазел на мою красивую сестру, когда она подавала ему вынутое из сундука утиральное полотенце. С тех пор невзлюбил я ветеринара да и зол был на Надьку.
Чуть не плача, снял я со стены портрет Ильича, скатал в трубку и, ничего больше не взяв из дома, с ружьем за плечом зашагал и вол-совет.
А там уж полный сбор. Коммунисты, сочувствующие, мужики из комитета бедноты все помещение забили. Теснота, многие явились с женами и детьми.
Завидел меня наш председатель Лука Самонин и засмеялся:
– Смотри-ка, наш молодой актив явился. Вишь, на миру и смерть красна!
Оглядел народ, почесал бороду:
– А ну, православные, валите в церковь, за каменную ограду, под защиту дубовых стен и святых угодников!
Взошли мы в церковь. Лампадки, свечки зажгли. Расположились кто как. Святые угодники на нас хмуро смотрят. А жена Луки села на приступках алтаря, у царских врат, и ребятишкам варежки вяжет. А детишки ее на ковре играют и в подворотню алтаря заглядывают.
Кто оружие проверяет, кто вздремнуть старается. А в общем, скучно как-то.
– Эх, собрание, что ли, устроить!
Устроил, насчет излишков хлеба у кулаков и распределения семян среди бедняков. Потом поснимали шапки и спели "Интернационал", а подсмотревшие это старушки по селу шепотом пустили:
– Коммунисты о непришествии Антонова молебствуют. Конец им приходит…
Вот и моя очередь подошла на колокольне дежурить. Забрались мы туда со стариком Шанежкиным, главным крикуном в комитете бедноты.
– Меня, – говорит он, – ежели даже живьем жарить будут, все равно идею не предам. "Да здравствует коммунизм! – кричать стану. – Наш бог – Ленин!" И ты, Алешка, не предавай.
А мне какой интерес? Смешной дед" право, ему уже давно на погост пора, а он смерти все еще боится. Озирается по сторонам и дрожит, трусится.
– И что за туман такой, что за сырость, все косточки пробирает. Овражки, слышь, шумят, а реки еще лед не взломали. Такой туман у нас бывает, когда выльются в луга Цна и Мокша, сольются в одно море, вот тогда и поется: "А и пал туман на сине море…" Да уж скорей бы, тогда очутится наше село как на острове, никакие банды к нам не пройдут. А сейчас им самое время, пока лед не тронулся, из лесов выскочить и нас врасплох захватить… Кто ж нам сейчас на помощь придет? Ни конному, ни пешему через зажоры проезду-проходу нет. Хоть Лука и сообщил в уезд и в волость, да где там! Им самим оборона нужна… Ох, туманы мои, растуманы, давай прислушивайся, парень, глазом-то ничего не видать. Сладка нам, Алеша, Советская власть, да горька кулацкая напасть… Чу, не идут ли?
Примолк и стал глядеть в туман. А мгла такая, что глаза ест. Аж слезы текут, и ничего нам не видно. Но слышно – идут. Сильно грязь хлюпает.
– Ох и скушно мне… В набат, что ли, вдарить!
И к набатной веревке руку тянет старый звонарь. Вдруг впереди голос часового:
– Стой, кто идет?
– А кто спрашивает?
И молчок. Только оружие пощелкивает, затворы говорят, Шанежкин по винтовой лестнице, подстелив полу шубы, на своих салазках скатывается тревогу объявить, а я в туман нацеливаюсь. Пока меня убьют, я какого-нибудь бандита сам уложу!
Наши из церкви выползают, у ограды оборону занимают, а в тумане наши часовые и ихние передовые друг друга щупают:
– Эй, с ружьем, ты местный аль пришлый? Как фамилия председателя Совета?
– А тебе на что? У нас хоронит и венчает поп!
– Поп? А Советская власть у вас есть или кончилась?
Туман вдруг рассеялся, и с колокольни завидел я островерхие шапки.
– Наши! – заорал я да как вдарю в мелкие праздничные колокола: "Ах вы сени, мои сени…"
И въехал в ограду церкви отряд. Все кони по брюхо мокрые.
– Жив, Самонин? – кричит Климаков и обнимает нашего Луку, не слезая с коня.
– Пока жив! – смеется бородатый.
– Принимай гостей! Проездом на фронт у вас задержались, мост и полотно река Цна размыла… Вот наш Янин ихнего командира и уговорил: потренируйтесь, мол, пока на наших мелких бандах… Это, мол, хорошо: ваша молодежь, глядишь, немного обстреляется!
– Банда мелкая? – спрашивает командир в кожаной черной тужурке, с желтой коробкой маузера на ремне.
– А кто ж ее считал! Туман пал, ни черта не видно!
– Прекратить трезвон, – командует командир, – это нас демаскирует!
– Ни черта, пущай думают за рекой, будто это наши кулаки банду хлебом-солью встречают.
Засели наши вместе с гостями за планы-карты и рассуждают, куда и как разведку послать. По всему выходит, что из кадомских лесов должны бандиты искать переправу где-нибудь у Липовки либо у Кошибеева. Тут заспорили. Один говорит: у Липовки им сподручней переправиться, а другой – скорей, говорит, на Кошибеево рванут и оттуда на спирто-водочный завод.
– Лучше всего бить их на переправе, из ручных пулеметов, – говорит кожаный, – пока они не рассеются в цепи. Надо искать это место.
А как его найдешь в тумане? В Кошибеево взялся проводить разведку старик Шанежкин. На Липовку никто не берется.
– А вот Алешка, – говорит Лука, – он с закрытыми глазами вас до Липовки доведет.
Выделили мне двух конников. Взяли они лошадей в повод, и пошли мы краем оврага, впадающего в реку Сатис, чуть не напротив Росстани, там, где старинный курган мордовский.
Конники – ребята ловкие. Сапоги на них кожаные. Шинели подвернуты. Карабины новенькие, и седла на конях так и блестят. У одного на шее бинокль. Да разве чего увидишь в таком тумане, того и гляди на сучок наколешься.
Потому и идем не дорогой, а мимо, чтобы на бандитский дозор не напороться. Шли мы без разговоров и ступали почти неслышно.
Рядом ревела вода в овраге, как сто медведей, разминающихся после сна в берлогах.
Ох и страшен был играющий овраг! Завалы снега громоздились, как горы. А под ними, роя пещеры, ворчали ручьи, впадающие в главное русло. А по дну мчалась бешеная рыжая вода, перекручивая деревья, перекатывая камни, обрушивая подтаявшую землю и глыбы снега. Иной оползень как запрудит поток, так весь овраг вздуется горой. И вдруг прорвет, вода ухнет. Тут берегись, если на пути окажешься, так и подхватит и завертит!
Шли мы, придерживаясь края оврага. Отбегали, когда вода лизала нам ноги.
Над нами неслись на север крикливые гуси, свистели крыльями утки, вились невидимые чибисы. И, вспугнутые шагами, поднимались и отбегали в сторону мокрохвостые линючие лисы.
Местность становилась все ниже. Пора бы и кургану быть, но что-то вокруг было все ровно и какие-то кусты, которых здесь вроде не было, стали попадаться все гуще.
Вдруг показалась Цна.
Потоптались мои конники перед желтым, всгорбившимся льдом, попробовали его сапогом и конским копытом и решились:
– Веди вперед, с усами!
Почему это я представился им с усами? Ну, да раздумывать некогда. Перевели они коней по одному. И пошлепали мы лугами, по междуречью. Шли быстро – опасаясь, как бы вода в луга не вылилась: отсюда не выберешься. А туман проклятый окутывает мокрым холодом, лезет за шиворот, леденит грудь и спину. Дышать трудно. Как под водой идем. Все мутно, все мокро: земля, снег и воздух.
Так и заплутать можно. Заблудились бы мы, кабы не держался я приметных тропок. И уж совсем было я подумал, что скоро дойдем до хутора, под названием Монашки, на котором прежде монастырская молочная была, да вдруг стал замечать, что вода по низинам вспять бежит, не к Мокше, а нам навстречу. И с каждым шагом ее все больше. И вот уж из овражков проливается в луга. И туман навстречу все гуще клубится. В дрожь меня бросило от догадки.
– Конница, – говорю, – садись на коней, крой обратно, беда идет, Мокша из берегов вышла! Широким потоком льет. Оттого и туман бежит, что верховая вода пришла с юга, она теплей нашей. К вечеру все это будет на дне моря!
– Ну, ну, не трусь, доведем до конца разведку!
– А чего доводить, и так ясно: засела теперь банда в Липовке, нет ей проходу.
– А почему в Липовке?
– А вы послушайте, как там грачи суматошатся и собаки на чужих брешут. Вишь, хрипло как, аж устали, – столько там чужих, что всех не облаять!
– Ишь ты, хлюст козырей, мал, мал, а догадлив, – посмеялись конники и начали поучать, что не так это легко по догадкам добывать точные сведения о противнике.
Тронулись дальше, на галочий грай, ведя коней в поводу, и вдруг схватились за оружие. Из тумана на нас хлюп, шлеп, и смотрим – заяц. Мокрый, грязный, озабоченный такой. Скачет себе через ручьи мимо, на нас ноль внимания, словно у него свои дела поважней.
Чуть не стрельнул я, да вовремя опомнился: ведь мы в разведке.
– Бери его живьем, ишь отсырел, едва топает!
Растопырили конники руки, а он – в сторону. Я за ним, он от меня.
Я шустрей, он кубарем в овражек. Туда, сюда, чуть за шкурку не хватаю, вот-вот ложей ружья зашибу. Зашел в меня азарт. Вот, думаю, на всю нашу гвардию жаркое. То-то любо-весело будет, когда здоровенного русачину из разведки принесу.
Я его ловлю, а он не дается, не хочет быть жареным. То в рыхлый снег сиганет, то в оттаявшую пашню. Он выскочит, а я завязну. Из грязи ноги едва тащу, на лаптях – целые култышки. В ручье ополощу – и снова за ним. Бегали мы, бегали, и оба устали. Заяц на бугорок сел, с лап грязь обкусывает, а я тоже передышки прошу: оборки у лаптей перетерлись, портянки размотались. Так сидим, вроде оба переобуваемся, друг на дружку посматриваем. Оглянулся я: где же конники? Не видать, не слыхать. Только туман клубится, словно кто мокрыми губками мне щеки трет. Крикнул легонько, свистнул. Без отзыва. Так сердце у меня и оборвалось. Скорей за ними, глядишь, по следам найду. Ткнулся вправо, сунулся влево. Что за черт, кругом оттаявшая пашня, откуда она взялась в лугах? Ноги вязнут, тону, как мышонок в дегте.
Вдруг – шлеп-шлеп-шлеп! Ага, да это ж мой заяц! Давай хоть за ним, одному-то совсем страшно. Кое-как из трясины вылез и по слуху за косым шлепаю. Не вижу его, а только слышу: тяжело дышит. А сам думаю: "Пропал, совсем пропал… Как это я конников потерял? Как их найду? Как обратно в село вернусь?"
Мне бы теперь хоть зайца добыть. Вот, мол, за ним побежал и потерялся. А иначе какое у меня оправдание? Да не так-то просто его добыть. Поймать – сил нет, застрелить – нельзя.
Вода все шустрей идет, прибывает. Чуть с зайчиного следа собьюсь, так все по колено да глубже. А заяц метит стежку каким-то чудом посуху. Как же мне его убить? Ведь это проводник мой! Глядишь, на какой-либо бугор и выведет. Знать, матер, умен, не раз попадал в половодье, звериные бедовые тропы знает.
Увижу его и шепчу:
– Топай, топай, косой друг, вот слово даю, – стрелять не буду, пока из потопа не выведешь!
А у самого мысль: "А как же теперь конники? Что с ними будет? Ох, не найдут путей, зальются!"
Тревожусь, а сам все за зайцем слежу. Кабы не оторваться, кабы мне длинноухого проводничка не потерять.
Одежда в тумане отсырела, обувка размокла. Ружье стало тяжелым – хоть брось. Вот уж не иду, а качаюсь. И заяц словно в понятие это берет. Оглянется, сядет на задние лапы и губами дергает сочувственно.
– Ладно, ладно, – говорю, – топай на четырех, я на своих двоих как-нибудь не отстану.
А какой не отстану! Так и тянет на четвереньки опуститься. Никакой мочи нет! Не будь подо мной мокрого снега, холодной воды, так и повалился бы. До смерти хотелось хоть на минутку прилечь. Вспоминаю рассказы про замерзающих, как им всегда перед смертью спать хочется, и жуть меня берет. В ушах почему-то шум и звон, и в голове кружение.
Худо мне до слез. От сырого тумана, от ледяной воды холод уже под самым сердцем. И нет сил руками себя похлопать, поплясать, согреться. Душа холодеет, и чую: кончаюсь. Истаиваю, как свеча. Смотрит на меня заяц все жалостней. Уши даже уронил. Или ослаб тоже, или огорчается. Видит, как паренек молодой зря погибает в расцвете жизни. Не от бандитской пули, не от кулацкого ножа, а вот так просто – от сырости. Туман его съел.
Вот они на фронте… Встретились, чтобы тут же расстаться… И что им готовит их тревожная, боевая юность? «Юность» назвал свою картину о комсомольцах в гражданской войне художник Е. Расторгуев.
– Нет, – говорю, – косой, не сдадимся, шагай, выводи на сухое! На сухом я полежу немного и очнусь. Вот ей-богу, честное комсомольское…
То ли я бредил это, то ли действительно заяц мне подмигнул и вдруг скок в туман и пропал. Нет его, и даже лапами не шлепает. Собрал я последние силы, рванулся за ним и вдруг чую ногами твердую землю. Ни рыхлого снега, ни бегучей воды, а бугорок, твердый, обсохший. Так и повалился я на него. Земля, милая! Оттаявшая, но сухая, и веет в лицо теплом. Полежал я на ней, прижавшись щекой, и отошел немного. Прихожу в себя и соображаю: что же это? Откуда такой ровный бугорок в пойменных лугах тянется валиком? И вдруг осенило. Да ведь это же старинные осушительные канавы! Когда-то монашки по дареным монастырю бросовым лугам силами верующих эти канавы провели. И болотины осушили, и вот, видишь, меня спасли, того не зная. А заяц мой где? Э, брат, обрадовавшись сухому, далеко отскакал! Разве теперь догнать? Ну ладно, свое дело сделал, на сухое вывел, как я его и упросил, и за то спасибо. Прощай, косой, скачи, брат, до заячьего стану, а я уж теперь не пристану.