Текст книги "Обратная перспектива"
Автор книги: Гарри Гордон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Покуривая в своём дверном проёме, Карл дивился, как быстро накатывает туман с реки, как навстречу ему, из глубины деревни валится другой, более светлый на фоне леса, как они смешиваются посреди луга, размывая кочки, обросшие борщевиком, пижмой, конским щавелем. Задавленно и беспомощно, как лягушка в молоке, барахтался треск коростеля.
Светлая стена высилась, круглилась и вскоре явила собой усечённый конус с рожком на вершине. Корнето, что по-итальянски означает «рожок». Так назвал этрусский городок Тарквинию П. Муратов в своих «Образах Италии».
Городок окружали оливковые деревья, похожие на обыкновенные наши ивы – так же пенилась, лопалась и шипела их мыльная зелень.
«Ну, да, – подумал Карл, – так и есть. Ойл – ивы». И тут же испугался – так можно додуматься и до эт-русских. В шестидесятые годы кто-то из завзятых патриотов доказывал, что Посейдон – это, всего лишь, казачья мольба: «Посей, Дон!»
Вообще, каламбур может быть полезен, как способ удержать дистанцию. В тягучей его пошлости увязнет любое откровение. А пошлость – великая сила. Достаточно заявить, например, что рукописи не горят, или искусство требует жертв, или красота спасёт мир – и можно уже ничего не говорить. Это может быть истиной только с момента первого произнесения до первого повтора. Какая красота… Какой мир… Что для Достоевского красиво – то для немца смерть.
Главная улица, мощёная то базальтом, то пористым известняком, то керамической плиткой вилась вверх по спирали, и городок напоминал Вавилонскую башню с картинок Ренессанса или цоколь электрической лампочки. Но Карл тут же отвёл это сравнение, как принижающее образ. Над каменными заборами торчали леонардовские ёлочки, словно засушенные в толстой книге – хвойные отростки не свисали, и не торчали в разные стороны, но стояли вертикально на горизонтальных ветках. Зелёные жалюзи всюду распахнуты, но в окнах темно – ни горшка какого-нибудь, ни занавески. Горшки стояли на тротуарах, в них сияли плодами мандариновые и лимонные деревья.
Городок будто вымер, однажды только пересёк главную, фонтанную площадь усатый карабинер с маршальскими лампасами. Мельком, но внимательно оглядел пришельцев, постучал в дверь траттории и скрылся в приоткрывшейся щели.
– Сьеста, – объяснил мэтр Шланг.
– Неореализмо, – возразил Карл, – Витторио де Сика.
Так, переговариваясь на чистом итальянском, они подошли к парапету на краю площади. В бугристом известняке поблёскивала мраморная табличка с надписью на латыни.
– «Здесь кончается всё», – перевёл мэтр Шланг.
Карл посмотрел вперёд и обомлел. Синели, бурели, серели, плавали в золотистом воздухе Тосканские холмы, бежали по ним прозрачные тени прозрачных облаков, внизу, у подножья таяли и вспыхивали белые цветы. Именно этот пейзаж видел он полчаса назад в музее, на стене этрусского раскопа. Те же облака, те же тени, и цветы нисколько не увяли.
Карл забеспокоился – надо показать это Тане и Кате, они отпросились куда-то ненадолго, надо их разыскать.
– Пойдём, – сказал мэтр Шланг, – тут недалеко.
Они свернули за угол, и Карл обомлел снова: у раскрытой двери маленькой лавочки, на венских стульях сидели, как королевы, Татьяна и Катя. Словно скипетр и державу приподнимала каждая из них – в одной руке стакан красного вина, в другой – очищенное крутое яйцо. По обе стороны стояли столбиками хозяева лавочки – восьмидесятилетние близнецы Пьетро и Паоло. Вид у них был счастливый.
– Здесь начинается всё, – сказал мэтр Шланг, предвкушая.
Рожок на вершине городка был сторожевой башней квадратного сечения, наверху – окошки на все четыре стороны света. Этруски опасались набегов сарацин.
Каменные ступени холодили босые подошвы, мёрзли ноги в коротких шортах.
– Ну, ты и вырядился, – заметил мэтр Шланг.
– Я за границей. Меня тут никто не знает. Могу ходить хоть голым.
Карл ожидал, что мэтр Шланг отпарирует: «Можно подумать, что тебя знают на родине», – но тот промолчал.
Карл высовывался во все окошки, оглядывал холмы, рассматривал улицы. Сарацин нигде не было, хотя…
Вон появились две сарацинки с лукошками, Маргаритки, мать и дочь, их звали иначе, но кто-то раз нарёк, и повелось. Младшая обижалась: маргаритками, по её мнению, гусары называли женщин лёгкого поведения. При чём тут гусары, и почему Маргаритки – непонятно, только обижалась она напрасно: лёгким поведение этих женщин назвать было трудно.
А вон пробираются по узкой тропинке уехавшие лет десять назад в Израиль сарацины Гольдманы. Вот так, с рюкзаком – с родины на родину. И обратно.
Сарацин Славка подходит к калитке, табак достаёт.
– Борисыч, ты в школе учился?
Славка основательно усаживается, вытягивает хромую ногу.
– Да, вроде, – пожал плечами Карл. – А что?
– Вот ты мне скажи: на хера этот инвалид блоху ковал?
– Какой инвалид?
– Какой, какой… Который одной левой.
– А, Левша, – догадался Карл. – Я думаю, Слава, ни за чем. Просто так. Художник, душа требует.
– Душа! А как блоха помрёт, что потом, с подковой выбрасывать? А если ты художник, то печку разрисуй, или чучело красивое на грядах поставь. – Славка расстроился. – Пойду я. Дел до хера. Художник…
6
Карл, не открывая глаз, слушал, как шевелятся занавески от лёгкого морского ветра, как горлица кличет, и совсем без акцента, с одесской вопросительной интонацией – всё ли, мол, в порядке? Вжикнула молния на чемодане – Татьяна отбирала одежду по погоде.
Зашевелилась Катя.
– Папа умер, – сказала Татьяна.
Катя недовольно замычала в ответ. Карл замер. Море по-прежнему рылось в занавесках, добавилось чьё-то жужжание, и горлица… Ему стало неловко, что он подслушивает, да и страшновато – он зашевелился.
– Не спишь? – оживилась Татьяна. – Папа умер. По телевизору только что… Поднимайтесь, ребята, восьмой час. Электрички до Рима, наверное, битком. Вы хоть помните, что вечером – в Венецию?
Карлу очень не хотелось в Венецию. Он, уже почувствовавший Рим, и Сиену, и Тарквинию, боялся туристической Мекки. Там и Шекспир, и Томас Манн, там Генри Джеймс и кинофестиваль, и, конечно же, Иосиф Бродский. И вообще – серенады, гондольеры, пафос любования, восхищение на все времена. А сувениры! Русский человек сдохнет от голода, но навезёт из-за границы кучу мусора в чемоданах на колёсиках. Американец, впрочем, тоже навезёт, но не сдохнет. К тому же – ехать всю ночь, да на один день… Но уже волновалась Татьяна, и Катя поглаживала сумку на животе, и Женя возился с фотоаппаратом, похоже смазывал, чтобы не было осечки. Переминался с ноги на ногу мэтр Шланг – он бывал в Венеции, но давно и один раз.
– В конце концов, – решил Карл, – не понравится Венеция – это её проблема. А если спросят в Москве: «Ну как?» – отвечу: «Красиво, знаете ли».
Прозрачный ультрамарин розовел, растворялся в рассветном тумане. Большой Канал угадывался бульканьем вокруг свай. Фонари отражались в чёрных досках причала рассеянно и неторопливо, как у нас на севере, где-нибудь в Петрозаводске.
В течение долгого медленного пути никто не встретился на влажной набережной. Город сдался без боя. Несколько позже, когда по верхним этажам полоснуло свежим солнцем, на параллельной Большому Каналу улице, тоже канале, только узком, зашевелилась будничная жизнь. Мусорщики в оранжевых жилетах сволакивали к причалу чёрные пластиковые мешки, грузили их в широкую плоскодонную барку. Барка, прядая кормовым гюйсом, покачивалась на чёрной воде, когда мусорщик отталкивался от борта, погрузив очередной мешок. Работали молча. Была такая тишина, что казалось – раздайся внезапно резкий звук, хотя бы кашель, и эхо поскачет чугунным ядром по замшелым цоколям, разобьёт углы подворотен, сокрушит в брызги полуовалы знаменитых венецианских окон.
Наполненная барка тихо загудела и медленно двинулась. За винтом забугрилась, завилась спиралью бирюзовая вода, сломала ночные отражения подворотен.
Появились первые прохожие. Люди шли на работу, и это было неожиданно. Выходили – нарядные, невыспавшиеся, оглядывались по сторонам и шли – пешком, как всегда, как следует.
Кем можно работать в мемориальном городе? Наверное, декоратором, костюмером, гримёром. И, конечно, кассиром.
Цокали торопливые каблучки, как в Ленинграде, в студенчестве, когда возвращаешься в общежитие после глубокой ночи.
На площади Сан Марко ещё не проснулись легендарные голуби. Туман отодвинулся в сторону моря, приподнялся над Большим Каналом, и можно разглядеть чёрные гондолы, зачаленные к пучкам зеленеющих брёвен. Гондолы поскрипывают и тенькают сами по себе, казалось, их изваял великий Страдивари.
Собор Святого Марка выглядит богатым татарином на площади Санкт-Петербурга.
Издали остров Мурано писан по всем правилам акварельной техники – на влажной бумаге, с кляксами зелени и подтёками отражений. Посёлок с одной оживлённой улицей. На берегу – территория, похожая на пионерский лагерь. Молдаване красят картонные домики, таскают мусор, сгребают прошлогодние листья. Пахнет жжёным сахаром. Молдаване приветливы: «В этом году весна задержалась на две недели. Вам не повезло, а если купаться – то это лучше в Лидо. Только вода ещё холодная». И обращаясь к мэтру Шлангу: «А отчего у тебя морда такая загорелая? Не работаешь, наверное».
Рядом с пионерлагерем знаменитый стекольный завод. При заводе магазин и музей. В музее сложные вещи – люстры, канделябры, даже скульптуры. Всё это из рубинового стекла с золотыми перегородками. Красиво, знаете ли. В магазине можно недорого купить флакончик, чашку, плошку.
Тут же – производственный цех. Там показывают мастеров. Туристы, скопившись за перегородкой, с натасканным восхищением следят за каждым движением стеклодува, пожирают глазами пузыри, возникающие на конце трубки.
Мастера смиренны, но привыкнуть к этому, видимо, невозможно, если работаешь не понарошку. Опытные ремесленники ведут себя как неопытные киноактёры – чувствуют камеру на щеке. В объектив смотреть нельзя. С нормального таинства сорвали покров, получилось неприличное зрелище.
В полдень Венеция потеряла лицо. Набережную затопили туристы и торговцы, стало шумно и ярко, у барных стоек возникли очереди. За столиками места ещё можно было найти. У стойки дешевле. Несколько чашек капуччино, немного граппы, пирожок, круасан, кусочек пиццы – всё это, как ни варьируй, стоило примерно одинаково и звучало вполне по-итальянски: «семьсчемто».
К причалу бесшумно подплывает гондола с дюжиной японцев на борту. Японцы щерятся от напряжённого внимания, скалят зубы, топорщат ушки. Снисходительный гондольер, опираясь на весло, наблюдает, как они выскакивают на берег, напутствует длинной тирадой. Если бы японцы понимали по-итальянски, они бы услышали:
– Беги, косой, теперь спасайся, а, чур, зимой – не попадайся.
Город оклеен фотографиями Иоанна Павла Второго в траурной рамке. Папа мортэ. В соборе Сан Марко закрыли главные ворота, сквозь которые шастали туристы, готовилась месса. Туристы на цыпочках, приседая, прикрывая рты ладошкой, покидали храм через боковую дверь. Остались те, кому было нужно. Внутри храм неожиданно оказался строгим и величественным. Было тихо.
На площади, на ослепительном солнце, подростки играли в футбол. Воротами служили запертые двери храма. Пацан в голубой майке с надписью Maldini на спине забил великолепный гол в нижний угол. Вратарь не успел сложиться. Удар мяча в тяжёлые ворота гулко прокатился по площади. Впрочем, ничего не случилось. Всё подтверждалось: у гробового входа играла младая жизнь, и равнодушная природа сияла вечною красой.
Под вечер площадь Сан Марко медленно остывала в тени. Рассосались туристы, булыжники зашевелились, – это голуби цвета базальта вернулись с карнизов, где пережидали дневной топот.
За столиком кафе сидит Иосиф Бродский. Задумчиво вертит пальцами стакан с водой.
Бродский:
Ты стоишь в стакане предо мной, водичка,
И глядишь на меня сбежавшими из-под крана
Глазами, в которых, блестя, двоится
Прозрачная тебе под стать охрана.
Из переулка появляется Славка, медленно пересекает площадь, сдвигает металлический ажурный стул, садится напротив Бродского.
Славка:
Здорово!
Бродский:
Как зимовал?
Славка отмахивается.
Бродский:
Ты откуда взялся?
Славка:
Ничего я не взялся, никуда я не делся,
погода такая, – я просто лекарства наелся.
Оглядывает Бродского с головы до ног, смотрит на стакан.
Славка:
Готов поклясться, что тебе не ху —
Сидишь на пьяцце и куёшь блоху
Бродский:
Хамишь, Славка.
Ты не скажешь комару:
«Скоро я, как ты, умру»
С точки зренья комара
Человек не умира.
Я знаю, зачем ты пришёл. Увы:
Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова,
Был только зелёный луг, и на нём корова.
Славка качает головой:
Видно жизнь твоя нелегка.
Я пришлю тебе молока.
Съешь на завтрак, или на ужин,
Ну, а мне ты лично не нужен,
Ни в тулупе, ни в шушуне,
Не хожу на дорогу. Не.
Бродский:
Гондолу бьёт о гнилые сваи,
Звук отрицает себя, слова и
Слух, а также державу ту,
Где руки тянутся тёмным лесом
Перед мелким, но хищным бесом
И слюну леденит во рту.
Славка:
Бедный Иосиф. Ты всё ещё ищешь свободы
В землях, где пряные травы и пышные воды.
В ласковых землях, где даже в распутицу сухо
Вольному – воля. Но пришлому – лишь расслабуха.
Бродский:
Я, иначе, никто, всечеловек, один
Из, подсохший мазок в одной из живых картин,
Которые пишет время, макая кисть,
За неимением лучшей палитры в жисть.
Славка:
Если вернёшься, я весь свой навоз, всё говно
Отдам под твоё прорастание, но
Помни и ты, что правда не только в говне —
нельзя свободу искать вовне.
Бродский:
Мы жили в городе цвета окаменевшей водки,
Электричество поступало издалека, с болот,
И квартира казалась по вечерам
Перепачканной торфом и искусанной комарами.
Нет, Славка, я не вернусь. Нельзя дважды блевать одним и тем же портвейном. И так далее, и так далее, и так далее…
Оглядывается:
Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел,
После восьми набережная пуста.
Синева вторгается в тот предел,
За которым вспыхивает звезда.
Ты пошляк, Славка, и демагог. Скучно с тобой. Прощай.
В подвёрнутых валенках с тусклыми галошами Славка удаляется, хромая, оскальзываясь палкой на брусчатке. Бормочет:
Еврейский мальчик с берегов Невы,
Он заикался в гневе и печали.
Он так хотел, чтобы его на «Вы…»
Друзья ж дразнили, а враги не замечали.
Вот тебе и дорога к величию.
Стемнело внезапно, и сильно похолодало. И всё повторилось, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека… Фонарей было мало.
На пьяцца ди Кано один только фонарь освещал загадочные перемещения многочисленных кошек. На первый взгляд хаотичное, движение это, если постоять неподвижно несколько минут, раскрывало некоторую внутреннюю логику, непостижимую пришлому человеку. Напряжение чередовалось с внезапным покоем, нарастающая интрига оборачивалась простодушием, миролюбивое обнюхивание взрывалось вспышкой агрессии. Лица кошек были разнообразны: кругломордые, купеческие с тюркским разрезом глаз – местные, судачьей расцветки миловидные северянки, чернявые, с усиками – явно из Восточной Европы.
Редкие окна светились в чёрном городе. То ли население ложится спать сразу же после вечерней дойки, то ли… Говорят, недалеко, за болотами построен современный спальный район.
Узкий мостик, в полтора человека шириной, ведёт через пятиметровый канал в чёрную щель между домами. В конце мостика можно, перегнувшись, коснуться освещённого тёплого окна, или просто заглянуть в него – занавески нет, скрывать нечего, все свои. Стол с бежевой скатертью, тёмный буфет, оранжевый абажур с бахромой…
Вспоминаются коварные марсиане Рея Бредбери, прикинувшиеся давно умершей роднёй в ностальгическом городке детства.
Но вот в комнату входит девушка в джинсах и топике, следом молодой человек в майке. Девушка ставит на стол кастрюльку, молодой человек подходит сзади и обнимает её. Гаснет свет.
Они живут в этой комнате уже лет четыреста, ничего не меняя и не меняясь, омолаживаясь только за счёт смены поколений. Не забыть сказать Славке: Родина – это непрерываемость традиций, длительность, уверенность во вчерашнем дне.
Глава вторая
1– Константин Дмитриевич, – уныло попросила Снежана, – заделал бы забор. Опять наркоман свалился замертво на нашем участке.
Плющ сдунул опилки с резной рамы, помял замшевую тряпочку.
– Это, Снежана, традиция, – вздохнул он. – Можно сказать – культура. Милицию вызвала?
– Та вызвала.
– Ладно. Менты уедут – заделаю.
– Вы всегда так говорите…
Плющ рассмеялся:
– Что я могу поделать, Снежаночка, если менты никогда никуда не уезжают.
Художник Константин Плющ ещё недавно был знаменит. Мягкая тихая слава стояла над ним, как погода в сентябре. О нём не писали в газетах, не брали интервью на телевидении, но непостижимым образом на всём пространстве от Одессы до Питера имя его было на слуху.
Никто не мог определённо сказать, каков он как художник, определить качество, манеру и направление в его живописи, но если человек стал легендой – какая разница, что он делает и как…
В последние годы осевший в городе Кимры, Плющ почувствовал, что слава его кукожится, сокращается географически, но не тает, а даже сгущается, меняется качественно, становится, наконец, светом в окошке.
Окошко светило в маленьком доме из силикатного кирпича. Он был построен в девяностые годы специально для Плюща деловым немцем из Кёльна. Почему немец и почему Кимры – об этом позже, но, так или иначе, дом был оценён немцем в три пейзажа Константина Дмитриевича.
Покупатель хорошо пил водку, показывая фотографии своих детей и открытки с видами Кёльна. Плющ был восхищён Кёльнским собором, удивлялся, развлекая немца, что соорудили его на вокзальной площади, поражался долгострою.
– А чтобы его почистить, – размышлял он, вглядываясь в фотографию, – нужно ещё лет триста. Представляешь, сколько у нас за это время можно разрушить?
Очень скоро, разобравшись, Плющ клял своего благодетеля на чём свет стоит – участок в четыре сотки стоял прямо на тропе наркоманов, между вокзалом и цыганской слободой, осевшим табором.
Молодые наркоманы, как муравьи, ведомые генетической памятью, не сворачивали, а пёрли напролом, круша заборы. Табор, где продавались наркотики, назвался Голливудом. В мирных, на первый взгляд, недрах его с курятниками и голубятнями, козами и цепными псами воплощались мистические триллеры, социальные драмы, трагикомедии и фарсы. Говорят, что название это придумал сам Сергей Петрович, цыганский барон, а попросту пахан, цинично имея в виду грёзы, приносящие реальные деньги. Барон жил в затейливом особняке в центре города, напротив мэрии. Он не открывал ногой, как говорили злые языки, двери городского начальства, а входил туда тихо, неохотно и редко – бездарные чиновники его удручали. Мэр же, на призывы общественности разорить этот гадюшник, сравнять с землёй, закатать асфальтом, только руками разводил, – «Голливуд» в основном формировал бюджет города, это вам не обувная фабрика, а километр асфальта знаете, сколько стоит?..
На свет в окошке Плюща слетались местные интеллектуалы, коллекционеры, художники, поэты и просто бездельники, – то, что раньше называлось богемой, а теперь – элитой. Толклись они в городской библиотеке под вывеской шахматного клуба, а к Плющу залетали поодиночке. Впрочем, по пятницам за ним заезжали и отвозили в клуб, где художник Плющ Константин Дмитриевич проводил мастер-класс. Закалка Одесской богемы сказывалась, и шестидесятилетний Костя держался дольше других.
Скоро он заподозрил, что развлекает балбесов, а развлечение такого рода – деликатная форма хамства.
– Знаешь, Снежаночка, – высоким от обиды голосом жаловался он жене, – благотворительность имеет смысл только в материальном выражении. Конкретный взнос в конкретное дело. А вкладывать душу – хоть в просветительство, – сколько надо той души? Кило, полтора? Так и пролететь можно. Ещё должен останешься.
И Плющ нашёл выход – по пятницам он приезжал по-прежнему, но откупался небольшой картинкой в дар обществу и с полным правом пил молча.
Картинки, точнее, этюды он писал загодя, месяца на два вперёд, одной, разумеется, левой. Это был либо морской пейзаж, либо розовая обнажёнка, либо натюрморт с рыбками.
– Достали меня эти Васюки, – приговаривал художник, имея в виду любителей шахмат
Тем не менее, по пятницам он неизменно надевал белую рубаху и старинную фетровую шляпу. Маленький, смуглый, с седой бородкой, он походил на степного ветеринара.
Снежана, сорокалетняя молодая поэтесса, полуцыганка, отвоёванная Плющом у Васюков, только вздыхала: Костик давно ничего не писал серьёзно.
– Картина жизни, Снежаночка, давно написана и уже подсохла. Осталось обуть её в хорошую раму.
И, хороший ремесленник, Плющ ковырял на рамах коллекционным инструментом растительные орнаменты. Рамы покупали неохотно, – цена доступна, не живопись, но в то же время – работа знаменитого мастера – а это накладывает дополнительные обязательства, призывает к другому образу жизни.
Со слетавшимися на свет поодиночке Плющ был приветлив: «Гостеприимство, Снежаночка, у нас никто не отнимет – ни комсомольцы, ни олигархи». Хотя, конечно, доставали и здесь. Особенно настырным был Лелеев, обалдуй со стеклянными глазами. Он величал себя князем, потомком декабриста, и настаивал, чтобы так его называли другие, и почти в этом преуспел, но заехавший прошлой осенью Карл – надо же, нашёлся через двадцать лет, – объяснил, что Лелеев – фамилия не дворянская, а приютская, для подкидышей, что-то вроде Безродного, и декабристы терпели разночинца только по идейным соображениям.
– Константин Дмитриевич, Лелеев пришёл, – объявила Снежана.
Плющ вытер руки о штаны и надел пиджак.
– Проходи, сраный разночинец, – приветствовал он. – Снежана…
Снежана уже ставила на кухонный стол холодную картошку в мундире, квашеную капусту, селёдку с луком, полбутылки водки.
Лелеев, усмехаясь в потолок, вытащил из кармана брюк бутылку «Путинки».
– Сплетничать будешь? – осведомился Плющ.
– О ком сплетничать, Плющик…
– Не Плющик, а Константин Дмитриевич, – нахмурилась Снежана.
– Ну, да. Вот я и говорю, Дмитрич, эти козлы только порочат славное звание провинциалов…
– Со свиданьицем, – Плющ поднял стакан. – Снежана, ты будешь?
– Я – потом, как-нибудь. Голова разболелась. Пойду, прилягу.
– С Богом, – одобрил Константин Дмитриевич. – Ну, так что у нас с провинциалами?
– Я так понимаю, Дмитрич, что провинция – это духовная целина, которая кормит столицу… Это кровеносная система, которая…
Плющ вышел и вернулся с маленьким зеркальцем.
– Смотри сюда, разночинец. Вот эта морда именует себя провинциалом? Это же чистый люмпен.
Он отложил зеркальце и печально выпил.
– Дожили. Кимры ему провинция. Провинция, Лелеев, это Одесса, или Флоренция. Провинциальнее Одессы может быть только Питер.
– Именно Питер. Мой предок, князь Лелеев…
– Твой предок обосрался первым и сдал всех этим…кагебешникам.
– Как ты можешь так говорить, – задохнулся Лелеев. – Его ж наказали!
– И правильно! Что ему за это, премию выписывать? Тринадцатую зарплату?
Вошла встревоженная Снежана, села за стол.
– Ребята, охренели?
– Да, Снежаночка. Извини, князь. – Плющ приподнялся и пожал Лелееву предплечье.
– Наливай, – сказала Снежана, – за всё хорошее. Скажи мне, Лелеев, куда Паша подевался? Уже месяц, как…
– Неужто Пашу вспомнили, – раздался голос, и все обернулись. В дверях стоял мужик лет сорока пяти, в джинсовом костюме.
– О, Пашечка, – Плющ встал, приобнял гостя и повёл его к столу.
Из всех своих посетителей Константин Дмитриевич по-настоящему уважал только Пашу. Нормальный, можно сказать, провинциал, работяга без понтов, роет колодцы по деревням, неплохо зарабатывает. Жена, дочка. От нежности к нему, а скорее, к причерноморским степям, где довелось незаметно для себя обмелеть и испариться, Плющ называл Пашу Криницей.
Паша рассказал, что был на халтуре, вырыл три колодца и теперь свободен до осени, а осенью – в сорока километрах отсюда, в глуши, в бездорожье нужно вырыть одному безрукому. Только кольца нужно завозить в августе, там трактора застревают – только так…
– Как безрукому, совсем?
– Да нет, – улыбнулся Паша, – руки вроде бы есть. Только, говорят, растут из задницы.
– Вот бы посмотреть, как он воду будет доставать, – засмеялся Плющ.
– Ты бы ему, Криница, приспособление какое сделал…