![](/files/books/160/oblozhka-knigi-soldat-iz-kazahstana-povest-292037.jpg)
Текст книги "Солдат из Казахстана (Повесть)"
Автор книги: Габит Мусрепов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
IV
Моя вольная жизнь закончилась на третий день, когда я еще не успел вполне испытать ее прелестей. Погубила нас степная казахская страсть к песне: в степи любят пение, а в Гурьев прибыл театр, который Шеген называл Саратовской оперой. Опера выступала на открытой площадке, огороженной острыми зубцами еловых горбылей. Два вечера мы слушали музыку и пение издали, с крыши школы, на расстоянии не менее ста метров. Худой и зябкий Бораш сидел посередине, между мной и Шегеном. Как только открывали занавес, он совершенно забывал про нас, превращаясь в комочек и слушая всем существом пение и музыку.
Меня поражало на сцене другое: богатство цветов и красок. Впервые в жизни я видел, каким бывает по-настоящему белый цвет – прозрачный и чистый. До сих пор мне казалось, что я хорошо знаю небо, синее или голубое, но такого голубого цвета, какой я увидел на этой сцене, который переливался всеми оттенками, сохраняя воздушность и нежность, я тоже никогда еще не видел на настоящем небе. Золото и серебро, бархат и шелк, потеряв свое самое неприятное свойство – цену, превращались в сочетание красок, а самое главное – играли и пели.
На третий день никто из нас не был уже в состоянии оставаться вдали от оперы. Как только занавес распахнулся, мы возникли на острых зубцах ограды. Холодный ветер дул с моря, небо отяжелело, звезды спустились ниже. Над рекой бесшумно скользил серебряный козырек молодой луны. Он то тонул в облаках, то снова появлялся, сверкая. Воздушная, как ее блестящий наряд, синеглазая красавица пела, зачаровав нас вместе с теми, кто сидел в ограде, внизу под нами. Когда она кончила петь, люди словно взорвались: захлопали, не щадя ладоней, в восторге закричали. Вдруг сквозь весь этот шум донесся до нас осторожный свисток: три милиционера обошли нас с тыла и подкрадывались теперь, чтобы схватить за ноги.
– Прыгать! – скомандовал нам Шеген и через голову наступающих ловко скакнул далеко в сторону.
Бораш тоже спрыгнул, но упал прямо перед милиционером и жалобно простонал:
– Ой, нога! Ой, нога!
Я оказался самым неповоротливым: повернувшись назад, чтобы спрыгнуть, я зацепился за острый зубец ограды штанами и, нелепо болтая ногами, повис над землей. Не боль, не испуг, а лишь стыд за то, что я так смешно и глупо болтаюсь в воздухе, заставил меня зареветь. Я колотил в забор пятками, словно испытывал сильную боль. За оградой, где продолжалось действие оперы, раздались возмущенные возгласы публики. Бораш, через силу подойдя ко мне, подергал меня за ногу.
– Не кричи, там поют! – строго, как старший, потребовал он.
Милиционер понял мою простоватую хитрость.
– Врешь, нисколько тебе не больно, – сказал он и в полном спокойствии осмотрел, надежно ли я попался.
Так нас с Борашем поймали. Но где-то во мраке то и дело маячила юркая тень нашего старшего друга – ловкого и проворного Шегена. Двое милиционеров гонялись за ним. Он бегал вокруг площадки, давая нам понять, что не оставит нас в беде. Изворотливый и ловкий подросток неожиданными поворотами изводил своих грузных преследователей. Спокойные вначале, они стали нервнее, из темноты послышались их свистки, которые доказывали нам, что Шеген еще не попался.
Продолжительный свисток из темноты призвал нашего стража, и он стремительно кинулся на помощь своим товарищам. В тот же миг из ночного мрака орлом налетел Шеген, схватил Борю и тотчас исчез, бросив на бегу:
– Не робей, Костя, выручу!
Милиционеры, упрекая друг друга за общую неудачу, не спеша приблизились ко мне и вежливо сняли.
На грузовой машине меня привезли в детдом и сдали полной, дородной женщине.
– Имя? – спросила она.
– Костя.
– Все вы Кости, – устало сказала она и взялась за перо, чтобы меня записать.
– Оставьте его, идите! – отпустила она милиционера.
По суровому выражению милиционера, о чем-то еще предупреждавшего ее по-русски, я понял, что речь между ними идет обо мне. Милиционер повернулся потом ко мне, с усмешкой ткнул меня пальцем в кончик носа и вышел.
Ночь я провел в отдельной комнате. Крашеная зеленая кровать и чистые белые простыни сильно озадачили меня. Я встретился с ними впервые. Извольте сообразить, как обращаются с этой необычайной белизной. Женщины, которые перед этим бесцеремонно отмывали меня, подсмеиваясь над моей застенчивостью, уверяли, что я теперь буду чистеньким, хорошим и умным. Их мягкие умелые руки по-хозяйски привели меня в порядок, и вот теперь этот «чистенький, умненький» сидел на краю кровати в напряженном размышлении о том, как поступить ему с белыми простынями.
Комнатка, в которой я ночевал, пропахла характерным детдомовским запахом всяческой дезинфекции. Непривычно ярко сияла на потолке электрическая лампочка. До сих пор огни города я видел лишь издали. Так вот что так ярко сияет ночами, подмигивая нашему аулу! С открытыми глазами я размышлял, догорит ли к утру эта лампочка. Но чем позже, тем ярче она разгоралась. Я поднялся и осмотрел ее, изучая со всех сторон. Оказалось все очень просто. Протянуть скрученные тесемки от двери до середины юрты и привязать к ним стеклянный пузырек – вот и весь городской свет! Я решил про себя, что, когда возвращусь в аул, обязательно сам устрою такое неистощимое, неугасимое освещение. Мать скрутит тесемки, а стеклянные пузырьки в изобилии валялись везде по городу.
На голых выбеленных стенах комнатки бросался в глаза единственный заметный предмет – блестящая металлическая нашлепка с кнопкой. Я потрогал ее – ничего интересного не произошло. Но завладеть такой штукой мне показалось совсем неплохо. Вытащишь из кармана, покажешь ребятам – погляди! – и спрячешь. Я взялся за этот занятный предмет уже с определенной стяжательской целью. Вдруг – хлоп! Штучка щелкнула, и свет мгновенно исчез. Я не понял, как это случилось, сначала ли раздалось щелканье, а потом исчез свет или наоборот, но закричал в испуге.
– Зачем потушил? – крикнул голос из коридора.
Затем кто-то вошел в комнату и молча включил свет.
Это был сторож.
– Дядя, куда это свет убежал? – спросил я.
Но он ничего не ответил, хмуро поглядел на меня и вышел.
За окном с гулкой тяжестью мерно вздыхало море. Волны, грохоча, ударялись словно в самые стены дома и с рокотом откатывались вспять. Ночь, обычно спокойная и безмолвная в степи, здесь, вблизи моря, оказалась многоголосой и многоглазой. Нагоняя жуть, гудели многочисленные рыбацкие суда. Лучи далеких прожекторов порой недвижно останавливались на моем окне, освещая серебристые гребни волн, огромными валами катящиеся на берег.
Первая обида на то, что меня так легко поймали и заперли в эту комнату, теперь уже остыла, и моя мысль возвратилась к началу этой уходящей ночи. Опера… Легкая, словно облачная, красавица певица… Я задал себе вопрос – есть ли у этой женщины муж или сын? Разумеется, нет! Не может быть! Я словно ревновал ее ко всему мужскому полу, и мое воображение заботливо ограждало ее равно от мужа и от детей: ведь не может же это воздушное чудо с чарующим голосом доить коров и стирать белье или бранить пастухов! Но тут мысли мои опять и опять возвращались к аулу.
Утром, когда я, подняв кверху ноги и упершись ими в стену, учился ходить на руках, как Шеген, внезапно раздался возглас:
– Ай, молодец!
Кто – то схватил меня за ноги, перевернул и повалил на койку. Я увидел Шегена.
– Вот и мы! – сказал он.
– Ты пришел меня выручить? – спросил я, обрадованный внезапным его появлением.
– Нет, мы просто решили сами прийти в детдом. Ты попался, Бораш искалечил ногу…
– А где он?
– В соседней комнате у врача. Ему нужен присмотр, ведь скоро зима настанет…
– А ты?
– И я буду с вами.
От восторга я куснул его за колено.
В полдень мы обедали на чистом воздухе, во дворе. Мария Викторовна, дородная женщина, которая принимала меня вчера, двигалась между нами удивительно легко. Ее полнота представлялась даже какой-то уютной. В детдоме ее называли воспитательницей, но она казалась матерью всех этих восьми десятков русских, татарских и казахских мальчишек. Ее питомцы смотрели на нас, как на гостей: откровенно критически – на меня и Бораша и с почтительной, но лукавой робостью – на Шегена.
За обедом раздался какой-то шум, и сердце мое тревожно заколотилось еще прежде, чем я успел окончательно узнать голос матери. Я выронил ложку, обрызгав супом соседей. С жалобным причитанием как вихрь ворвалась во двор моя мать в белом развевающемся на голове жаулыке[3]3
Жаулык – головной убор.
[Закрыть] и пестром широком платье. Она кинулась сразу к столам, жадно разыскивая меня в этом сборище одинаково стриженных и, как один, одетых, ребят.
– Апа![4]4
Апа – мама, мать.
[Закрыть] – жалобно пискнул я, увидев, что она растерянно озирается.
Как она протянула ко мне свои руки! Как стремительно наклонилась ко мне, покачнув стол, расплескала тарелки и подняла меня на руки! Преодолевая смущение перед ребятами, я прильнул к ее груди, и меня сразу обдало родным запахом степи и матери.
Ребята, шумно и шаловливо сидевшие за столом, вдруг примолкли и замерли.
Как счастливы были бы многие из них, если бы смогли так же прижаться к своей матери! Не все, как я, убежали из дому: большинство и не помнило его – одних осиротила гражданская война, других – голод, вечным спутник старого аула. С раннего возраста не знали они материнской ласки, и, когда видели со стороны, как мать обнимает сына, вся горечь детской утраты поднималась со дна сердец и заставляла их с жадностью наблюдать незнакомое им проявление материнской нежности.
V
Но для матери в эту минуту они были не одинокие сироты, а враги, сманившие ее дорогого сыночка из родного аула в город. Она обрушилась с упреками на этих «врагов», упрекая их всех и каждого в отдельности.
Бораш молча дружески мне подмигнул. Шеген отвернулся.
Выпалив залпом свое возмущение, мать начала утихать. Только тогда в разговор с ней вступила Мария Викторовна. Она заговорила приветливо, пригласила ее к столу и поставила перед нею чай. Но мать решительным жестом отставила чай и опять закипела.
– Вы, мать, не волнуйтесь. Если вы твердо решили взять сына домой, я не задержу его ни на минуту. Видите, сколько тут у меня сыновей, – ласково убеждала воспитательница, незаметно пододвигая обратно к матери чай и сладости. – Садитесь, пожалуйста, поговорим.
Но та упорно отставляла пиалу с чаем, страстно крича, что не оставит родное дитя ни на час в этом доме.
И вдруг обе разом, поняв, что спора между ними нет и что говорят они об одном и том же, приумолкли. Чай возвратился к моей матери и завершил ее полное поражение.
– Я не пойду в аул! Кара-Мурт запрет меня в сарай! – вдруг воскликнул я.
Все вокруг засмеялись, кроме Марии Викторовны.
– Тогда попроси мать оставить тебя здесь учиться… – сказала она.
От неожиданности этого предложения мать умолкла, недоуменно моргая; она не нашла сразу ответа, но ее руки, так крепко прижимавшие меня к теплой груди, вдруг ослабели. Если бы она не выпустила меня из объятий, я так бы и вернулся с ней в аул, потому что я слышал биение материнского сердца, дрожащего за судьбу своего сына. Ее громкие причитания трогали меня меньше, чем этот трепетный стук в ее груди.
Воспитательница взяла мою мать под руку и увела ее в свою комнату. На другой день мать уехала в аул на дрожках детдома.
– Эх, сынок, ты напрасно боишься. Я упросила бы Кара-Мурта. Но ты тут учись хорошенько, – сказала она, целуя меня на прощанье.
Она была рассудительна и казалась совсем спокойной за мою судьбу. По правде сказать, в глубине души это даже обидело меня.
Небо, изо дня в день утрачивая свою ясность и голубизну, все ниже опускалось к земле. Над морем плотней нависали ненастные серые тучи, чем-то похожие на детдомовское белье, развешанное по двору после большой стирки. Все тяжелее катил свинцовые волны Урал. Нехотя прощаясь с летом, люди с досадой встречали неотвратимую осень, и на их лица наплывала осенняя мгла. Осень входила в жизнь все упорней и убедительней. Там, где еще недавно весело зеленели луга, шуршали теперь желтые стебли. На оголенных побуревших холмах, подобных горбам спящего верблюда, мрачно насупясь, чернели одинокие беркуты.
Стекло форточки в большом детдомовском зале было выбито. Оттуда доносилась нудная песня осени. В ауле эта песня говорит о волках, которые подкрадываются к овцам. В детдоме она напевает нам о том, что печи тоскуют без дров. Кучками собираясь на койках и тесно прижавшись друг к другу, мы ведем веселые глупые споры о том, у кого больше ума – у лысых или у бородатых. Болтаем все вместе, и каждый, не слушая остальных, хохочет над собственной выдумкой. От длиннобородых и лысых вообще разговор, как это бывает всегда у ребят, незаметно переходит на тех, кого мы знаем, – всегда как-то убедительней и вкусней обсуждаются действия ближних. Вот уже возникает вопрос: кто умней и важнее – завдомом или главбух?
Заведующий у нас был человек, к которому одинаково трудно было питать и симпатию и вражду. Обычно он тихо входил к ребятам, осведомлялся о том, кто сдвинул с места тумбочку или койку. Разумеется, никогда и никто не мог назвать имя виновника. В соответствии с невозмутимой бесцветностью заведующего, все принимало прежний невозмутимо бесцветный порядок. Не порицая за нарушение порядка, не похвалив за восстановление его, он удалялся от нас так же тихо, как появлялся. Изо дня в день он был во всем неизменно однообразен. Фамилия его была Койбагаров, имя – Кудайберды. Такие имена и фамилия сами напрашиваются на перевод, в особенности в детской среде. В переводе на русский язык получилось буквально: «Бог дал баранопасов». Это было, кажется, единственной шалостью, которую ребята допустили по отношению к нему.
Бухгалтера мы видели редко, он появлялся всего два-три раза в неделю, говорил торопливо, куда-то всегда спешил и опять исчезал. Всеми было замечено его высокое мастерство в курении табака: он затягивался так глубоко, как будто совсем проглатывал дым, который исчезал с такой же быстротой, с какой исчезает дымчатый пушистый хвостик суслика, юркнувшего в нору. Затем, после паузы, бухгалтер начинал говорить, стреляя в нос собеседника клубами дыма. Особенно ловко получалось это у него, когда во дворе он доказывал нашему заву необходимость получения денег на строительные материалы. Чтобы научиться этому высокому искусству, мы однажды раздобыли папирос, и несколько ребят упражнялись весь вечер. За курением нас застал Шеген, и нам от него влетело. Поэтому мы все были злы на бухгалтера и с нетерпением ждали случая подстроить ему какую-нибудь веселую каверзу. Но по тому, как наш заведующий молча выслушивал его подчас довольно резкие заявления, мы были склонны думать, что все же бухгалтер, должно быть, умнее своего начальника.
В этот осенний день Мария Викторовна была какой-то растерянной. Она в волнении рассказывала одной из воспитательниц о том, что заведующий – на хлебоуборке, бухгалтер – бог знает где, а в гороно ее водят за нос. Тогда я еще не понимал образного смысла этой фразы. Поэтому, с любопытством взглянув на ее покрасневший от холода нос, я спросил:
– Прямо за нос?
Мне стало жаль эту добрую женщину. Мы дружески обступили ее.
– Может быть, нарубить вам дров?
– Может, съездить за сеном? – участливо предлагали ребята.
– Нет, дети, все это пустяки…
– А что же тогда не пустяки?
Мария Викторовна огорченно сообщила нам, как печальный итог своих переговоров с начальством, что нас, старших ребят, «перебрасывают» в город Уральск. Почему это было печально, никто из нас не понял. Нам даже сделалось весело: может быть, там заведующий будет с другой фамилией.
С работы на току возвратились самые старшие во главе с Шегеном. Мария Викторовна с самого начала с большими подробностями и еще печальней все объяснила им.
– Работали мы с вами не покладая рук. Хорошо ведь работали, и вот – на тебе! Перебрасывают! – ища сочувствия, восклицала она.
Шеген внимательно, словно бы соболезнуя, слушал и вдруг неожиданно резко и весело заключил:
– Плохо, конечно, когда работают плохо, а я думаю, что еще хуже, когда люди уверены, что работают хорошо. Бывает еще и так: сами знают, что все никуда не годится, а кричат во всю глотку, что все отлично…
Мы понимали, что Шеген говорит печальную истину, но нас удивила его смелость и веселость.
– Значит, прощаться со знакомыми местами? – спросил Шеген.
– Выходит, что так. Завтра утром подадут машины, – сказала Мария Викторовна.
Шеген позвал меня попрощаться с городом. Боря стал собираться к отъезду, а мы побрели к знакомым местам. Шел мелкий дождь вперемежку со снегом. «Дворец» наш был залит. Лужа мутно-зеленой воды выплеснулась туда из бушующего Урала. Шеген через лужу прошлепал в дальний угол пещерки, порылся и вытащил из камышей красивую черную коробочку, в которой оказался большой золотисто-коричневый жук.
– Это жук-верблюд, – убедительно объявил мне Шеген. – Я, правда, сам придумал название, но думаю, что оно подходящее. Гляди, как похож на верблюда. Может, потом ученые дадут ему другое имя, а теперь пусть так и будет – «верблюд».
Шеген подарил жука мне.
– Я берег его целых три года, – сказал он, – и ты береги. Мне заспиртовали его в аптеке.
Так Шеген расставался с последними привязанностями своего зыбучего детства, вступая на новую, твердую почву осознанной юности.
Мы равнодушно прошли мимо базара – нас туда уже не тянуло. Невдалеке от базара из каких-то покосившихся ворот вышла пестро одетая женщина с ребенком на руках, за ней шел ее муж, милиционер, в длинной черной шинели.
– Он! – толкнув меня в бок, негромко воскликнул Шеген.
– Кто он?
– Кто целый год ловил меня.
Лицо Шегена изменилось мгновенно, в его карих глазах вспыхнули лукавые мальчишеские искорки, и он превратился в прежнего, почти забытого мной озорника. Я испугался, как бы мой друг не выкинул какой-нибудь шутки. Но глаза его быстро прояснились, и он уже серьезным тоном сказал мне:
– Подойдем… я должен поблагодарить его.
Не совсем уверенный в его намерениях, я молча последовал за ним.
– Здравствуйте… – сказал Шеген, подойдя к милиционеру.
Милиционер удивился:
– Кто ты?
Шеген улыбнулся мягко и ласково, как он умел улыбаться. Затем, так же ласково ухватив милиционера за локоть, сказал:
– Помните, как вы гонялись за мной? Я ведь тогда сам искал детский дом, а вы пустились за мной, как за дичью. Раз так, я вам назло решил: «Ну уж нет, им меня не поймать!» Детдом тогда напоминал мне о мулле… пока не подрос, не поумнел… – заключил Шеген, разводя руками. – Теперь я давно уже в детдоме, никто меня не загнал – сам пришел.
Шеген протянул человеку в черной шинели руку, как равный равному. Милиционер пожал протянутую руку.
– Так, значит, ты учишься, да? – спросил он Шегена с волнением и теплотой.
– Шеген – отличник во всем! – нетерпеливо воскликнул я, чтобы обрадовать этого доброго усача.
Он обнял обоих нас за плечи и привлек к себе.
– Ну, учитесь, учитесь, ребята, – сказал он почти с отцовской теплотой. – Ведь раньше казах не мог ничему как следует научиться. Теперь нагоняйте!
Мы расстались.
Утром подошли закрытые грузовики, – мы поехали в Уральск.
Кто из ребят не любит менять места, попадать в новый дом, в новый город! Вместе с другими и не меньше других шумел и я, стараясь по мере сил увеличить предотъездный кавардак, воцарившийся в детском доме в то утро. Мы все кричали, делая вид, что без этого плохо пойдет погрузка наших вещей и автомобили не смогут сдвинуться с места.
Когда мы наконец ввалились в машины и, шумно толкаясь, уселись, начался дождь. Он барабанил по брезенту. Спасаясь от холода, мы опустили задний полог и запели. От тряски машины голоса наши смешно дрожали, и мы забавлялись этим, когда я вдруг вспомнил, что дорога в Уральск идет мимо моего родного аула, мимо родного дома, где теперь остается мать, которая не сможет, как обещала, приходить навещать меня, и бросился в заднюю часть кузова. Меня удерживали, кричали, что я наступил кому-то на ногу, бранили, толкали, но, никому ничего не объясняя, я рвался, чтобы хоть взглядом проститься с домом, которого мне вдруг стало жалко.
Когда наконец я смог выглянуть из машины, я уже ничего не увидел, кроме пустой, голой осенней степи. По знакомому одинокому дереву я понял, что наш аул остался далеко позади. Только тогда я почувствовал боль от навеки, казалось, невозвратимой потери матери и дома. Если бы машина шла тише, я, может быть, спрыгнул бы и убежал домой. Но машина неслась по дороге. Никто не понимал меня, все беззаботно пели, а я, прислонившись к борту кузова и скрывая от всех свои слезы, бесшумно и молча плакал, пока не заснул, убаюканный однообразным мельканием осенних холмов.