412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габит Мусрепов » Солдат из Казахстана (Повесть) » Текст книги (страница 3)
Солдат из Казахстана (Повесть)
  • Текст добавлен: 5 мая 2019, 22:00

Текст книги "Солдат из Казахстана (Повесть)"


Автор книги: Габит Мусрепов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

VI

Только в день отъезда Шегена в армию я вспомнил, что мне стукнуло уже пятнадцать лет, а я все еще живу под крылышком интерната и за пазухой «дяди зава». Я окончил шестой класс и считался отличным физкультурником. До начала учебного года оставалось около трех месяцев. Неужели опять все лето вертеться на турниках да гонять мячи? Довольно ребячества!

Я сразу почувствовал себя старше, и жизнь, которая кипит за стенами детдома, с силой потянула меня к себе. Все самое обыденное и простое, но не изведанное мной вдруг приобрело какую-то особую прелесть.

Окна нашего интерната были обращены к городскому саду. Я заглядывался на пестрые платья гуляющих девушек, заслушивался их звонким смехом. Они манили меня. Бежать к ним туда! Но что-то удерживало меня. Я отворачивался от окна, и тут меня подкарауливало зеркало.

Правду сказать, я немало времени тратил на то, чтобы полюбоваться собой. Темно-коричневая кожа, блестящая, как у морского льва. Упругие крепкие мышцы… Хорош! Правда, на этом широком лице хватило бы места для более крупных глаз, можно бы было, конечно, быть не таким скуластым, и нос мог бы быть более горделивым и не таким приплюснутым… Но все это мелочи. Зато темные волосы очень красиво ложатся волной. Стоп! Я поймал себя на кое-каких запретных мечтаниях. Отворачиваюсь от зеркала, а рядом окно в щебечущий, звонко хохочущий, пестрый, зовущий сад. От весны и юности не уйдешь.

Я снова гляжу в зеркало. Как я серьезен! Словно сам Шеген. Вон какое глубокомысленное выражение лица! Это ты, Шеген? Здравствуй, дружище! Я завожу серьезнейший разговор со своим зазеркальным собеседником. Сперва мне это удается, но дальше я начинаю лукавить: мои вопросы становятся все более наступательно дерзкими, а его ответы бледнеют и делаются менее убедительны. Я готов нанести ему сокрушительный и последний удар.

«Старость и так долго живет у нас на Востоке. Зачем же оттягивать время, когда молодость вступит в свои права?» – задаю я вопрос и гордо гляжу на «Шегена», довольный собой и тем, как его озадачил. Шутка ли – «старость долго живет на Востоке»! Как свободно орудую я и пространствами и веками!

Но мой зазеркальный друг оказался тоже не прост.

«Преждевременно дав права молодости, ты сам поторопишь свою старость».

Очевидно, в том возрасте я был впечатлителен, и ответ воображаемого Шегена успокоил меня на весь вечер.

Избыток юношеской энергии давал себя чувствовать на каждом шагу. Нужно было пристроиться к какому-то делу. Я отправился в облоно.

В прохладном, только что вымытом кабинете меня принял заведующий – человек с обрюзгшим рыхлым лицом и склонностью к непомерно частым зевкам. Чисто выбритое лицо и белый чесучовый костюм подчеркивали пробивающуюся седину в его черных волосах.

– Ассалям алейкум, – приветствовал я, войдя в кабинет.

Заведующий не реагировал даже простым движением губ. Вряд ли это было педагогично. Он молча сидел, я молча стоял перед ним. Заведующий зевнул еще раз.

«Почему бы ему не сходить искупаться?» – подумал я.

– Ага[5]5
  Ага – обращение к старшему.


[Закрыть]
,– решил наконец я обратиться к нему по-казахски. – Я из интерната номер первый.

– Угу… – отозвался он, не изменив положения и не взглянув на меня.

– Хочу где-нибудь поработать во время каникул.

– Гм-м… – Углы его губ опустились.

Наступило опять молчание.

– Наш детдом, ага, – продолжал я, – два года подряд был премирован за образцовую воспитательную работу. К нам отдают учиться своих детей даже многие из жителей города.

– Ну, а сам-то ты как, из этих… из бывших…

– Из беспризорников? – подсказал я. – Я был беспризорным всего три дня…

– Отметки?

– Отличник.

– Какую же ты хочешь работу?

– Куда вы пошлете. Только чтобы без отрыва от школы.

– Гм-м, гм-м… Та-ак… Сколько лет?

– Семнадцать, – приврал я для большей солидности.

Заведующий вынул из ящика стола разграфленный лист и начал про себя перечислять: курсы сельских секретарей, наборщиков, избачей и библиотекарей… парикмахеров… милиционеров… монтеров… слесарей… Отточенный красный карандаш, перенюхав своим острым носом все квадраты, остановился.

– Будешь учиться три часа в день и получать зарплату тринадцать рублей в месяц. Подходит?

– Ого! – невольно вырвалось у меня. – Конечно, вполне! – сдержав восторг, солидно ответил я, даже не справившись о выбранной им для меня профессии. Правду сказать, в этом выборе я полагался больше на облоно, а тринадцать рублей в месяц мне приветливо улыбались.

– Будущее где-то там еще, впереди, а пока ты не должен брезговать никакой работой; наша казахская пословица говорит: «Хоть ослу зад мыть, только бы с деньгами быть». Слыхал?

– Слыхал, – буркнул я и смутился. Пословица мне не очень понравилась.

– Хорошие парикмахеры тоже нужны, – сказал он.

Я просто-таки обалдел от неожиданности. Почему он решил, что я должен быть парикмахером, я не понял ни тогда, ни после.

– Иди, получишь путевку.

Я молча вышел. Во мне все кипело от злости. Ведь море казалось мне по колено. Я мог управлять чем угодно, мог командовать армией… и вдруг – в парикмахеры!

Весна поблекла, свет померк в глазах. Несколько дней за мной гонялись повестки. И наконец пятая все-таки привела меня в парикмахерскую Красного Креста.

Я шел туда, презирая себя.

Вот Шеген уже на своем пути. Многие из его сверстников также покинули стены детдома и учатся или работают на интересном деле. Среди тех, кто вышел из нашего дома и пишет оставшимся здесь ребятам, есть и моряки, плавающие в малодоступных северных водах, и геологоразведчики, бродящие с молотками в отрогах Тянь-Шаня, и техники, пролагающие дороги в пустынях. Есть даже изобретатель, которого наградили орденом Ленина за некую вещь, которая должна оставаться тайной для тех, кто не имеет к ней прямого отношения. Среди них есть и радист полярной зимовки, позывные которого с далекого Крайнего Севера ловят наши любители-коротковолновики. Ребята с гордостью показывают друг другу их письма, письма сыновей казахского народа, ставших знатными людьми необъятной Советской Родины.

Маленький тихий Бораш тоже нашел свою будущность. Он посещает музыкальную школу и успел уже стать любимцем публики даже за пределами школьных концертов. Не поймешь, что у него за голос – мужской или женский. Но когда он поет, все его слушают с какой-то своеобразной томительной отрадой. При этом он сам весь отдается песне.

Казахская народная песня – широкая, страстная, трогательная и выразительная – передает все богатство человеческих чувств: печаль и бурную радость, любовь и ненависть, отчаяние и надежду. Каждый напев еще не утратил легенды о своем происхождении. «Эту песню сложил сирота, изгнанный мачехой из дому, – утверждает народ, – эту – девушка, выданная замуж за нелюбимого богача, а эту – мать, у которой сын заблудился в горах… Эта – родилась в устах пастуха, когда он в степи спасал табун от бурана, а эту песню поет старик, тоскующий об ушедших силах и удали».

Когда поет Бораш, он не просто исполняет мотив, он видит перед собой этих людей, он весь отдается песне, горюет и радуется вместе с теми, о ком поет. Как счастлив он должен быть, когда его песни заставляют людей плакать или радостно хлопать, отбивая до боли ладони.

Он уже мечтает о том, чтобы ехать в Москву учиться в консерватории и стать настоящим артистом. А я? Пока стал парикмахерским учеником.

Меня бесплатно подстригли и выдали белый халат.

– Вытряхните, пожалуйста, простыню, потом подметите, – был первый приказ, данный мне старшим мастером в характерном, слишком вежливом и слегка оскорбительном тоне.

VII

В те времена это еще случалось: парикмахерская оказалась учреждением почти частным в начале месяца и почти государственным к его концу. Оба эти «почти» счастливо сочетались в карманах старшего мастера. Хотя у него, как и у всех остальных, на белом халате красовались два кармана, но один из них был государственный, а другой строго собственный. По какому принципу и какая часть нашего заработка попадала в тот или другой из его карманов, это знал он один. Но сколько каждый из нас, учеников, терял в форме «вычета» за свою неопытность, это знали также и мы.

Катюша – кассирша, к которой должна была поступать выручка «государственного сектора», – в первую половину месяца являлась за час до окончания работы, чтобы принять от мастера его левый карман и выписать чеки задним числом. Избалованная свободой, Катюша иногда не имела времени на то, чтобы разнообразить талоны, и выписывала чеки на одну только стрижку, по числу полученных ею рублей.

– Ты совсем уж стал парикмахером, Костя! – как-то сказал старший мастер. – Сколько сегодня побрил?

– Я сегодня не брил никого, – вызывающе буркнул я.

– Как так? Я видел.

– А вы проверьте по чекам.

– А-а… – Он криво и понимающе усмехнулся и заискивающе дружелюбно похлопал меня по плечу. – Ты догадливый малый! Ну что же, ничего. Кто их там проверяет… нынче стриг, завтра будешь всех брить.

– Значит, ножницы завтра не приносить?

– Вот задира! Тебе-то что? Ты получишь характеристику и зарплату… Пойдем, угощу тебя пивом!

Я с негодованием отверг это предложение и сказал мастеру несколько обидных, но справедливых слов.

Прошла уже под моими руками первая тысяча щек, голов, подбородков, затылков… Иные из них, случалось, бывали испорчены.

– Что это там за пучок? – недовольно и строго спросит тебя голова.

– Одну минутку! – в смущении воскликнешь ты.

Раз-раз-раз, – защелкали ножницы, и там, где только что был пучок, появляется заметное светлое поле. Теперь голова сердится уже более бурно.

– Я стриг, а вы двигали головой!

– Сваливаешь свою вину!

Я завидовал нашему второму мастеру. Впрочем, должен признаться, что на любой работе я всегда чувствовал зависть к чужому умению. Оправдание этому чувству, которое люди скрывают, я отыскал уже позже у человека, отнюдь не родственного мне по ремеслу, – у Пушкина, который сказал, что зависть – родная сестра соревнования, следственно, хорошего рода.

Второй мастер был человеком вычурным, щеголеватым. Одевался он до нелепости «модно», на левой руке носил золотой браслет, каждый день по-новому причесывал мягкие темные волосы и собирался жениться на нашей Катюше, которая почему-то звала его «принцем крови», добавляя: «лакейской». Но завидовал я, собственно, не этим его разнообразным качествам, а тому, что, работая над головой человека, он мог без умолку говорить. Значит, он настоящий мастер!

– Ты была, Катюша, у Насти? – спросил он, намыливая клиенту лицо.

– Заходила вчера.

– Ну и что? Кто там был?

– Саша Мухин, мой принц ненаглядный.

– А что он?

– Собрался жениться.

– На ком?

– На Насте.

– На Насте? – Помазок упирается в нос клиента и делает остановку.

Клиент недовольно мотает головой.

– Я шучу, шучу, не на ней.

– А на ком же?

Весь день его протекал в такой болтовне.

Он разговаривал лишь для того, чтобы показать клиентам и нам, подросткам, что он большой мастер и может работать не глядя.

– Знаешь, кем бы я мог стать? – иногда говорил он нам, когда в парикмахерской не было старшего мастера.

– А кем? Кем?

– Вот то-то! – загадочно отвечал он.

Но постепенно я тоже начал гордиться своей работой. Все-таки имеешь дело не с чем-нибудь, а с человеческой головой, с уважаемым всеми предметом. Я пытался угадывать, что содержит в себе этот предмет, определяя про себя наклонности, способности и характер клиентов. Это занятие забавляло меня и все более вызывало во мне интерес к человеческому роду.

Но постепенно «почти частное» в нашем предприятии стало сходить на нет. Катюша сделалась более аккуратной и деловой, она даже стала учитывать работу каждого из нас и все виды работы отдельно. Второй мастер стал менее разговорчив, потому что его труд начал тоже учитываться отдельно. Странные «вычеты» прекратились, и тринадцать рублей уже твердо вошли в мой ежемесячный быт. Я даже не раз посылал деньги матери, которая, соскучившись без сыновей, переехала в Гурьев и жила вместе с моим старшим братом, работая на стройках.

Моя «практика» в парикмахерской начиналась с двух часов дня. До этого часа почти каждый день я работал теперь на полях интернатской коммуны. Коммуну организовал городской комитет комсомола, и ему не понадобилось много времени, чтобы мы, только что вступившие в комсомол, поняли, какое значение имеет этот труд. Мы работали там вдохновенно, хотя результаты работы пока еще не были так высоки, как могли бы быть. Слово «коммуна» было для меня священным и наполняло гордостью. Так вчерашний степной пастух, взлетевший на самолете, гордится своим искусством летать много больше, чем тот, кому техника была знакомой и близкой с детства. У батрацкого сына, строящего коммуну и понимающего высокий идейный смысл этого слова, гордость не знает границ. Я – сын народа, который раньше немцев, французов, американцев и англичан строит то новое общество, к которому стремится все разумное человечество.

Работа в парикмахерской не увлекала меня, она была неприятным, привычным, вынужденным трудом. На полях нашей коммуны я превращался в творца новой жизни, а мой труд – в поэму человеческой гордости.

В день Первого мая меня постигло окончательное разочарование в своей профессии. Как ни странно, это случилось как раз в торжественную минуту премирования меня за отличную работу.

– Замечательному мастеру Константину Сарталееву, – сказал наш старший мастер, – за перевыполнение в четыре месяца полугодового плана присуждена премия в пятьдесят рублей деньгами, белый летний костюм и ботинки…

Как и другие, я степенно подошел к старшему мастеру, принял свою премию и, решив, что нужно что-то ответить аплодирующему собранию, завел нечто длинное и нескладное. Помню только конец своей речи.

– Да здравствуют премированные парикмахеры, выполнившие и перевыполнившие свой план! – ляпнул я.

«Как это глупо!.. Надо было сказать что-то другое!» – подумал я в тот же миг. Я вспыхнул, побагровел до ушей и быстро ушел, браня сам себя.

Меня всегда раздражало, когда какой-нибудь кривой переулок на грязной окраине именуют Пушкинским или новорожденному дают имя, составленное из великих имен гениев человечества. Очень важно уметь оберегать от повседневной мелкой ерунды священное и великое. И вот вдруг я сам адресовал торжественное и гулкое «да здравствует» кучке парикмахеров, известных мне пошлостями и дрязгами.

Легко представить, что в интернат я вернулся в самом дрянном настроении.

Бораш готовился уезжать в Москву. К отъезду он купил себе ярко-красный чемодан и аккуратно укладывал в него свои вещи. На столе стоял горячий утюг и лежала стопка выглаженных носков и платочков.

– Значит, будешь артистом, Бораш? Решил окончательно? – глядя на его красный чемодан, сказал я.

– Это же мое призвание, Костя! – гордо ответил Бораш.

– Мы осенью непременно встретимся в Москве! – утешал я не его, а себя.

Мне стало несколько легче в надежде на то, что я всю ночь просижу с Борей, на рассвете провожу его на вокзал, а тем временем, может быть, сумею забыть о своей нелепой речи на собрании парикмахеров.

Но молодость впечатлительна. Я не мог отделаться от стыда за свое выступление и после отъезда Бори. Мне все опротивело в парикмахерской. Я перестал интересоваться высокими лбами и красивыми шевелюрами. Затратив на бритье клиента ровно пять минут, я выкрикивал сухо:

– Следующий!

С тяжким чувством подсчитывал я дни, проведенные в мастерской.

«А что же хорошего и толкового сделал ты в жизни? – спросил я себя. – Окончил семилетку? А дальше? Что видел, что чувствовал ты за семнадцать лет? Ведь даже и не влюбился!»

Я пришел к заключению, что жизнь нельзя считать по дням. Если все дни так похожи один на другой, зачем их отсчитывать? А за целый год, так или иначе, ты всегда наткнешься на что-нибудь примечательное. Ведь так и считают люди: просто «годы учебы» или год, когда съездил в Москву, год вступления в комсомол, год женитьбы. Но и этот способ, отличающий один год от другого, оказался непригодным для моей жизни. Меня мучило сознание бесплодности прожитых мной и дней и годов. Я казался неинтересным себе и людям.

Не потому ли и Шеген чаще писал из военной школы не мне, а Борашу?

Я был влюблен в своего старшего друга, полного крайностей, жизнелюбивого озорника и насмешника и вместе с тем любителя книг, верного и чуткого товарища и человека с твердыми решениями. То, что ему не хотелось писать мне письма, доказывало лишь мою неспособность отвечать на вопросы, которые всегда занимали его беспокойный ум.

Я волновался и ревновал.

Теперь, когда Боря уехал, Шеген совсем забудет меня! Я должен сам написать ему, рассказать о своих сомнениях и выслушать того, кто, не зная о том, был дли меня самым близким на свете человеком и самым достойным для подражания образцом.

Я бесповоротно решил бросить свою парикмахерскую, но куда потом денусь – не знал. До осени было еще много дней, чтобы выбрать путь, и это меня не смущало.

Окончание семилетки и наступившая весна разбудили во мне воспоминания детства и ленивые мечтания.

Воспоминания принесли мне из дали прошедших лет милый образ маленькой Акботы, которую я так стыдливо любил в ауле. Весь день я видел ее перед собой такой, какой была она в семилетием возрасте. Только к вечеру я догадался прибавить ей столько лет, сколько прошло со дня нашей разлуки, и вдруг она сразу выросла, через плечо перекинулись длинные косы, серьги сверкнули в ушах. Далекий ее образ с каждой минутой становился все милее и привлекательней. Белый мой верблюжонок! Я вспомнил ее смешную привычку изъясняться с помощью кулачков. Хорошо, если эта привычка сохранилась: это послужило бы моей выгоде – Акбота при встрече оттолкнет меня кулачком, а я схвачу ее за руку и притяну к себе. Сладкая мечта!

Нет, все же не эта мечта волнует меня. Вот Шеген уже летчик, Бораш уехал в Москву и станет артистом. А я парикмахер! К чертям!

Мне припомнились стихи Абая:

 
В великой стройке мировой
И ты надежный камень,
Найди лишь место, прикрепись —
И будешь жить веками…
 

Довольно глядеть на мир из окна! Пора и мне искать свое место!

Утром я прибежал в облоно и выложил сразу два веских довода, доказывающие мое право искать свое место в мире: аттестат парикмахера-мастера и документ об отличном окончании семилетки. Я просил послать меня учиться в Москву.

Тот же зав, что когда-то связал мою судьбу с бритвой и ножницами и потому мой давний недруг, с олимпийским спокойствием отвел глаза от моих бумаг, затем придвинул их к себе и решительно наложил резолюцию: «Зачислить на подготовительные курсы педагогического института». Я в ужасе протянул было руку к своему заявлению, но документы мои мгновенно исчезли в ящике стола.

– Почему ты бросил парикмахерскую?

– Хватит уже с меня быть парикмахером!

– Работать не хочешь?

– Нет, почему же…

– Знаешь сам почему. Вам кажется – всех вас ждет только Москва. Я понимаю, ты хочешь учиться. А для чего? Только для того, чтобы поднять себя самого. А тебя ведь растил народ. Народ содержал детдом, народ тебя обувал, одевал, кормил, народ оплачивал твоих педагогов. Тебе семнадцать лет, пора и тебе подумать о народе! – с неожиданной энергией отчитал меня толстый и, казалось, такой равнодушный начальник.

Его упреки показались мне несправедливыми. Почему он обвиняет меня в стремлении стать образованным лишь для себя? Шеген стал летчиком для народа. Бораш, когда станет артистом, тоже будет служить народу. Он принесет ему песни и радость сердца, а я… Но тут было одно слабое место: я еще сам не знал, кем хочу стать, и мне смутно рисовалось собственное будущее величие. Я не столько думал о пользе своей деятельности, сколько о всеобщем уважении ко мне, о преклонении передо мной за эту деятельность.

– Я и хочу получить образование, стать ученым, чтобы народ мной гордился, – уверенно возразил я наконец.

Заведующий усмехнулся.

– Народ тобой будет гордиться тогда, когда ты станешь ему полезен. Вот смотри, – он расстелил по столу огромную разграфленную бумажную простыню, которая живо напомнила мне таблицу, приведшую меня в свое время к постылой профессии парикмахера. – Смотри, вот наш план развития школьной сети. Ты хотел грамоты, ты к ней стремился, но весь наш народ, придавленный в былые годы своей темнотой, тоже хочет быть грамотным. С неграмотными нельзя войти в коммунизм. Нам нужны десятки тысяч простых педагогов. Где же будем их брать, если вы все, кого мы растили, станете знаменитыми профессорами? Учителя давали тебе знания на народные средства. Ты должен вернуть долг народу и дать ему одного достойного учителя, который будет вести к просвещению наших ребят… Ты комсомолец?

Я молча кивнул.

– Тем более ты должен понять меня. Прошлый выпуск мы неосмотрительно разбазарили. В этом году девяносто процентов казахов, окончивших школу, мы пошлем в местный педвуз. Пора научиться видеть все с высокой горы, а не с маленькой кочки своих интересов. Ты понял?

Что мог я ему возразить? Я промолчал, но не кивнул в знак согласия.

– Ну, вот и отлично! На лето я посоветовал бы тебе вернуться назад в мастерскую. Не нужно утрачивать привычку к труду. А за месяц до начала занятий возьмешь себе отпуск и съездишь в родные места попить кумыса.

Я мрачно вернулся в интернат. Там ждала меня внезапная радость – большое письмо от Шегена.

Слезы так и брызнули у меня, когда я увидел голубоватый конверт со знакомым твердым почерком Шегена. С почтовой марки сурово глядел летчик в шлеме с большими очками на лбу.

Мои глаза жадно скользили по строчкам, выхватывая отдельные фразы и обрывки мыслей. У меня не хватало терпения прочесть все письмо подряд. Сквозь слезы ловил я громкие и крылатые, а следовательно, самые правильные для меня в мире слова старшего друга.

Только на берегу Урала, в совершенном уединении, удалось полностью прочитать все это письмо, которое послужило мне решающей путевкой в жизнь.

«Здравствуй, боксер!» – начиналось письмо Шегена. Далее перечислялись все мои титулы и звания вроде поощрительного «бегун», сердечного «дурень», насмешливого «философ». «Боксером» Шеген называл меня с того самого дня, когда я, года три назад, весь в синяках, изрядно потрепанный, вернулся с товарищеской встречи по боксу с командой ФЗУ.

Все, что писал Шеген дальше, было похоже на выдержки из «Песни о Соколе», которую он любил и знал наизусть. Как летчик, он, вероятно, в душе уподоблял себя Соколу, привыкшему видеть мир с высоты полета.

«Мир прекрасен тогда, когда широк горизонт, – писал он, – а горизонт широк с высоты. Не думай, что я, как летчик, считаю, будто только моя профессия дает широкий взгляд на мир. Нет, я разумею не только физический горизонт и не только летную высоту. Сам я летаю в прямом смысле слова, но признаю, что взлететь могут и те, кто никогда не садился и не сядет в кабину самолета. Ползать же плохо всегда. Наша эпоха – это эпоха скоростей и высот, которые обогащают и ум и сердце. Сегодня я вернулся из дальнего полета, длившегося десять дней, и за эти десять дней я увидел разные народы в таких местах, куда наши отцы не смогли бы добраться во всю свою жизнь.

Ты знаешь, насколько я старше тебя, но теперь я стал много старше. Мне кажется, я уже долго жил. Мы познаем мир в иных темпах. Все, что видели и узнавали наши отцы за всю свою жизнь, вполне вместилось бы в скромный курс семилетки, который усваивает без напряжения каждый советский мальчишка. А для взрослого советского человека это уже голодный паек.

Не сочти это за пустую красивую фразу, но, признаюсь, я предпочитаю жить полной душой каждый миг, чем скапливать по копейке в день. Этому учит меня тот же Сокол, которого я так люблю с детства, но понять которого смог лишь теперь, на своих стальных крыльях.

Ты не из породы ужей. Я знаю, что ты полетишь, но где найти тебе крылья? Я думал об этом после твоего последнего письма, но как посоветовать, если ты так мало пишешь о собственных склонностях и мечтах? Куда тебе хочется самому? Просторы полета необозримы, но надо не ошибиться при выборе. Бороться за наше будущее ты сможешь всюду. Не только у нас, в авиации, встретятся битвы. Не только у нас проявляется „безумство храбрых“…»

Кончалось это романтическое письмо неожиданно серьезно и значительно: Шеген писал о том, что партия открыла перед ним путь, по которому он пойдет до конца жизни. Итак, он уже вступил в партию, а я еще только комсомолец! Шеген всегда шел впереди меня, и теперь он снова указывал мне дорогу.

Я всю ночь думал над этим письмом, так похожим на песню. Оно опьянило меня. К утру я принял решение, о котором написал другу уже после его осуществления.

С утра я сразу отправился в военкомат. Шеген помог мне найти возражения пространной, но недостаточно романтической и горячей речи заведующего облоно. Юное сердце с жаром откликнулось на поэтический пыл Шегена, и я воинственно напевал себе под нос, складывая в чемодан несложные свои пожитки.

С первым протяжным гудком парохода вошел я на пристань.

Укутанный в густой синий шелк рассвета, город медленно просыпался. Там и сям колебались тусклые огоньки в одиноких окнах. Огромным, в кулак, алмазом сверкала Венера, подмигивая запоздалым вздохам и шепотам в саду. Откликаясь торжественному хору лягушек над рекой, неугомонно лаяли сотни окраинных дворняжек.

Раскинув по тихой глади реки длинный отсвет прожектора, дрожа от биения собственного сердца, стоял теплоход «Казахстан». С чемоданом в руке я поднялся на верхнюю палубу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю